Страница:
– Да, точно.
– Это не водка. Вернее, не только водка. Водка – это следствие. Видишь, ты всю жизнь пишешь об этом, живешь этим, я имею в виду музыку, – а сам не понимаешь толком…
– Да что я не понимаю-то? Что ты заладил – понимаешь, не понимаешь?
– А то, что вы занимаетесь РЕАЛЬНЫМ, – Кирсанов выделил слово, с нажимом произнес; если бы он сейчас писал, то написал бы «реальным» курсивом, другим кеглем и другим цветом, – РЕАЛЬНЫМ искусством. Ты знаешь, что это такое?
– Ну?
– Обэриуты…
– При чем здесь обэриуты?
– Они первыми обозначили себя строителями реального искусства.
– Ну и что?
– Как это – что? И сразу же за это получили. Назовись они какими-нибудь «новыми дикими», ничего с ними и не стало бы. Никого не расстреляли бы и не удушили бы в дурдоме.
– Ой ли?
– Точно. Реальное искусство – самая большая опасность для любого государства. Люди, стоящие у власти, обладают обостренным чувством опасности. Они могут не понимать, откуда исходит угроза и в чем она заключается, но подсознательно ее чувствуют и – если угроза серьезна – уничтожают ее носителей беспощадно и мгновенно. Со стороны кажется, что их действия неадекватны. Подумаешь, картинки рисует какой-то сумасшедший художник. За это его расстреливать? Или высылать из страны? Или сажать в тюрьму? Бродского за его стихи, которые он читал тридцати совершенно изолированным от общества писателям, – сослали. Его не печатали, его никто не знал, кроме этих тридцати замкнутых в своем кругу молодых литераторов. Ну, переписывали его стихи, давали читать друзьям – и много они напереписывали от руки? Много ли перепечатали на машинках? Нет, власти почуяли силу, перестраховались и – сделали из него героя. Поспешили. Можно было придушить втихаря. Не сажать, не ссылать, а посадить в какой-нибудь журнальчик, дать приличный оклад и загрузить текучкой. Или сделать уважаемым рецензентом, завалить рукописями – рецензируй, ты же у нас гений, ты же у нас светоч… Вот и писал бы критические отзывы до конца дней своих. И умер бы почетным пенсионером. Безопасным, беззубым и злобным.
– Да что там Бродский, – устало проворчал Дюрер. – Бродский – это Бродский. При чем здесь Бродский?
– А при том!
На сцену вышел Марк и отвесил публике поклон. Публика закричала, захлопала, запрыгала, заулюлюкала, засвистела и потянулась к сцене. Марк взял со стойки красную гитару – дешевый корейский «Гибсон», – воткнул джек в усилитель, встал к залу спиной и стал крутить ручки громкости и тембров.
– При том, что в ваших руках сила, не сопоставимая с той, которая была у Бродского. А вы ее не понимаете, не осознаете. И в этом – спасение нашего государства. Они, правда, тоже ни хера не понимают. Действуют интуитивно. Самых сильных приближают к себе, денег дают – однако все это до поры до времени. Деньгами не всякого можно взять, да и человек, если он действительно настоящий, несмотря на все деньги мира может такое выкинуть…
– Точно. Беспредельщиков у нас всегда было много, – сказал Дюрер, глухо усмехнувшись.
– Не в беспредельщиках дело. Ваша музыка… Я так завидую, черт! Она же все может перевернуть. Вас, с точки зрения государства, надо запретить, изолировать от общества. Надо переломать все гитары и ввести такую цензуру, чтобы на сцену выходил артист званием не ниже майора ФСБ.
– Было что-то такое при совке, – сказал Дюрер.
– Да ничего похожего не было! Ты помнишь, как Никита Хрущев взъерепенился на выставке абстракционистов?
– Там были не только абстракционисты.
– Неважно. Он же ни черта не понимал. Он в этом плане был прост как коромысло. А все равно чутьем руководителя унюхал, что вся эта мазня более опасна для него, чем заговоры партийных приятелей. Заговоры – они что? Ну, сняли его с должности. А художники могут очень быстро вообще все государство развалить.
– Ты преувеличиваешь.
– Нисколько.
– Все это чувствовали, все гнобили художников и музыкантов, которые работали автономно, не лизали жопу власти. А остальные – все эти Утесовы-Дунаевские, все эти Любови Орловы и Зыкины, – их раскручивали так, как никому из наших и не снилось. Это были государственные артисты, которым давалось всё. Они жили фактически при коммунизме. Вот что важно. А у вас потенциально силы в тысячи раз больше, чем у всех них вместе взятых.
– Да знаю я… Универсальная религия, рок-н-ролл – новое эсперанто…
– Вот именно.
На сцену вышли музыканты группы Марка. Барабанщик сел за установку, и они сразу, без объявления войны, навалились на публику грохотом первой песни.
Возле сцены появилась Света Полувечная. Она стояла ко мне спиной, но я странным образом видел капельки пота на ее верхней губе и похотливый взгляд, которым она скользила по красным штанам моего сына.
– Вот смотри, – сказал Кирсанов; несмотря на грохот, накрывающий маленький зал, я отчетливо слышал каждое слово писателя, – вот стоит блядь московская. Из газеты этой, как ее… Забыл. Вот она сейчас Марка и возьмет за хуй. Возьмет и поведет в светлое будущее звезды, принятой истэблишментом. И станет Марк очередным безопасным, беззубым и лоснящимся ханыгой. Одним патроном в государственной обойме станет больше.
Марк закончил первую песню, и вдруг группа без паузы заиграла «Paint in Black» – в своей дикой современной аранжировке, что-то близкое к гранжу, но песня-то, песня! Для меня это был неожиданный сюрприз. Значит, прислушивался ко мне Марк, когда я говорил, что классика – беспроигрышный вариант, что когда исполняешь вещь, композиторски сильную, то и сам растешь, и людям приятное делаешь.
Я прикрыл глаза, и мне как-то очень явственно показалось, что стоит открыть их, как я увижу сидящего напротив Джонни с кружкой пива. А за соседним столиком восседает Курехин и, как обычно, говорит веселым скрипучим голосом: «Я охуеваю от такого саунда». Где-то в дальнем углу я услышал заливистый смех еще одного своего старого приятеля, который утонул десять лет назад. Клуб накрыла мощная кода, Марк выкрикнул: «А-а-а!», – и Джонни гнусаво протянул: «А с этой девочкой я бы в удовольствие посидел на приступочке…»
Это у него в молодости была такая поговорка. Когда Джонни замечал в гостях симпатичную, с его точки зрения, девчонку, он подходил к ней и жалостливо говорил: «Пойдем, посидим со мной на приступочке». Они выходили на улицу, и Джонни, забыв обо всех приступочках, ступенечках и лавочках, тащил девушку в свое коммунальное логово и там уже и сидел с ней, и стоял, и делал все, что его рок-н-ролльной душе было угодно.
Я открыл глаза, и мне показалось, что я действительно увидел спину Джонни в толпе, прыгающей у сцены.
Но – только показалось. Ни его, ни Курехина, ни моего утонувшего друга, ни прочих, имена и лица которых в последние несколько секунд промелькнули в моем сознании, в зале не было и быть не могло. А стояла передо мной Света Полувечная. Во всей красе. И снова в руках ее была видеокамера. Откуда только они берутся у московской журналистки, оказавшейся в чужом городе, – наряды, видеокамеры?… Выходит, не такая уж она здесь и чужая.
– Слушай, Брежнев, – перекрывая очередную песню Марка, сказала Полувечная. – Нам надо с тобой прощаться.
– Это зачем? – неожиданно для себя спросил я. Еще минуту назад мне было наплевать на Свету Полувечную. А сейчас стало не наплевать. Может быть, после того как я услышал неслышимые слова призрачного Джонни? – Мы разве не станем развивать наше общение во времени и пространстве?
– Ты посмотри на себя, Брежнев, – ответила журналистка. – Ты ведь уже готов. Мне это больше не нужно, извини. Ты уже всё.
– Что значит – всё? Что значит – готов?! – вскрикнул я громче, чем хотел.
В зале на мой крик никто даже головы не повернул. Ну, ясно – не до меня было зрителям-слушателям. Думаю, большинство из них вообще не знали меня в лицо. Новое поколение.
Они и музыку слушают по-другому. Это нормально. Они выросли уже на этом поле, они ходили в школу под скрежет радиоприемников и не слышали друг друга из-за наушников с проводами, тянущимися к уокменам. Сейчас у них через одного в карманах айподы, и каждый носит с собой полное собрание альбомов любимой группы. Они уже свободно говорят на том языке, который мы учили втихомолку, прячась от милиции и КГБ, из-за которого дрались с гопниками и за который вылетали из институтов и комсомола. Еще за него сажали в тюрьмы, ссылали и шантажом вынуждали стучать на своих.
Не знают меня – и пусть их. Мне не жалко и не обидно. Тем более что на сцене стоит организм с моим генетическим кодом, как бы второй я – только с волосами другого цвета и поющий песни, мне совершенно непонятные и ненужные. Тоже – пусть его. Он ведь и сам-то не все понимает, о чем я ему рассказываю… Каждому овощу – свой фрукт, как говорил один мой покойный друг.
– И вообще отвали! – орала Поулвечная. – Я сюда пришла с Марком общаться, а не с тобой!
– Да?
– Да!
Передо мной на секунду показалось лицо Джонни. «Я бы эту девушку пригласил на приступочек».
Не дам я ей Марка, этой суке московской!
Не знаю, что меня вдруг так разобрало, но я схватил Полувечную за плечи. Она – с невиданной для девочки такого формата силой – отпихнула меня, и я едва не своротил стол. С трудом удержавшись на ногах, я нырнул вперед и подцепил Свету под коленки, рывком – откуда только силы взялись – поднял и взвалил на плечо.
Марк начал следующий номер. Публика водоворотом крутилась возле сцены, а в дальнем конце зала, как обычно, народ просто пил, курил и рассказывал друг другу анекдоты, пытаясь перекричать моего сына.
Мимо меня прошел один из охранников, даже не покосившись на Полувечную, которая, барахтаясь на моем плече, колотила меня ногами и руками, била головой и выгибалась, как синусоида на экране осциллографа.
– Отпусти, нелюдь! – орала Полувечная. – Отпусти, гадина! Что ты делаешь? Ты за это ответишь! Тебя за это… Ты…
Все адресные обращения перемежались общими матерными пассажами, накрывавшими не только меня, но и все человечество.
– Ты можешь себе представить, как мы все жили бы, если бы рок-музыку запретили вообще? Не так, как при совке, а вообще? – донесся до меня голос Кирсанова. – Как изменилась бы наша жизнь?
– Никак не изменилась бы, – равнодушно отвечал ему Дюрер. – Жили бы потихоньку.
– А вот я так не думаю…
Визг Полувечной перекрыл не только беседу моих приятелей, но и грохот барабанов, и усиленный порталами-колонками крик Марка, и скрежет гитары с дисторшном, и тысячи прочих звуков, наполнявших клуб. Она визжала очень странно. Я и не знал, что люди способны воспроизводить такие частоты.
У меня заложило уши, в сознании словно щелкнул рубильник, блокирующий все каналы восприятия.
Визг продолжался и в такси. Впрочем, я к нему уже привык. Голова Светы лежала на моих коленях, и глаза журналистки были совсем белые. Мне даже в какой-то момент показалось, что век у нее вовсе нет. Водитель с привычным уже зеленым лицом молчал и гнал машину, игнорируя светофоры, заезжая на тротуар – благо, тротуары были пусты, – и без конца курил «Беломор», дым которого, почему-то, ничем не пахнул.
Мы ехали странным путем – мчались через неизвестные мне проходные дворы, разворачивались на сто восемьдесят градусов, тормозили, снова ускорялись… Солнце, которое этой ночью, вероятно, не собиралось садиться вовсе, било то справа, то слева, то сзади, а один раз мне показалось, что оно осветило нас даже откуда-то снизу. И еще – в кабине было очень жарко. Лицо Полувечной пылало, как хорошо раскочегаренный мангал, воздух обжигал мне горло, пот капал со лба и подбородка на грудь.
Я не помню, как и чем расплатился с безмолвным шофером, как поднимал журналистку по лестнице и открывал входную дверь своей квартиры. Уши были забиты тяжелыми пробками монотонного, на одной ноте, беспрерывного воя.
Мы ввалились в прихожую, уронив вешалку. По инерции я пробежал в гостиную и швырнул орущую журналистку на диван. При соприкосновении ее с диваном уровень воя значительно поднялся. Стягивая с себя джинсы, я пропрыгал к полке с аппаратурой. Включил CD-проигрыватель и усилитель, включил DVD с выходом на автономный ресивер, сделал еще один прыжок в сторону и нажал на клавишу радиоприемника. Последний бросок был сделан к столу с компьютером – у него были свои колонки, и я запустил свои запасы музыки в MP-3 формате.
Света Полувечная лежала на диване, раскинув руки и ноги. Мне показалось, что она окутана клубами пушистого банного пара. Как бы там ни было, воздух в комнате быстро нагревался – то ли от не желающего садиться солнца, которое било прямо в окно, то ли от включенной аппаратуры, хотя она у меня практически не греется, то ли от моего неожиданного желания.
Я бросился на журналистку – в голове моей загремела музыка, она была везде, она сидела во мне с детства, поднимались и перемешивались аккуратно уложенные в подсознании пласты, – и мы начали сжигать друг друга Хендриксом. Потом я почти полюбил девчонку под «Битлз» и «Стоунз», но стоило мне размякнуть, как она сама изнасиловала меня на пару с Ниной Хаген. Я понял, что эта сучка сейчас сбежит, а допустить этого я просто не мог, не имел права, и я совершенно удолбал ее «Рэд Хот Чили Пепперсом». Потом мы колотились в пульсации «Крафтверка», изнемогли, растворились в сахарном сиропе «Бич Бойз», налились упругой силой с «Систем оф э Даун» и превратились в два кузнечных молота с «Министри». Мы вытворяли черт знает что под Майлза Дэвиса и занимались уже совершенно полным непотребством с «Уайт Страйпс». Мы убивали друг друга под «Юниверс Зиро», я ковырялся в ней Зорном, а она расчленила меня «Найн Инч Нейлз», мы взлетали в космос с «Хоквинд», и нас плющило тоннами земли вместе с «Дефтонс». После «Марс Вольта» от нас уже ничего не осталось, но мы чудесным образом вновь собрались из разлетевшихся по комнате молекул и деловито мучили друг друга с «Токинг Хедз» и «Джой Дивижн», потом я сожрал ее с Заппой и выблевал с «Паблик Имиджем».
Конца ночи не предвиделось, музыка висела надо мной, а снизу, из-под живота, ритмично подвывала Света Полувечная. Жара постепенно спадала.
И я растворился в ней…
– Это не водка. Вернее, не только водка. Водка – это следствие. Видишь, ты всю жизнь пишешь об этом, живешь этим, я имею в виду музыку, – а сам не понимаешь толком…
– Да что я не понимаю-то? Что ты заладил – понимаешь, не понимаешь?
– А то, что вы занимаетесь РЕАЛЬНЫМ, – Кирсанов выделил слово, с нажимом произнес; если бы он сейчас писал, то написал бы «реальным» курсивом, другим кеглем и другим цветом, – РЕАЛЬНЫМ искусством. Ты знаешь, что это такое?
– Ну?
– Обэриуты…
– При чем здесь обэриуты?
– Они первыми обозначили себя строителями реального искусства.
– Ну и что?
– Как это – что? И сразу же за это получили. Назовись они какими-нибудь «новыми дикими», ничего с ними и не стало бы. Никого не расстреляли бы и не удушили бы в дурдоме.
– Ой ли?
– Точно. Реальное искусство – самая большая опасность для любого государства. Люди, стоящие у власти, обладают обостренным чувством опасности. Они могут не понимать, откуда исходит угроза и в чем она заключается, но подсознательно ее чувствуют и – если угроза серьезна – уничтожают ее носителей беспощадно и мгновенно. Со стороны кажется, что их действия неадекватны. Подумаешь, картинки рисует какой-то сумасшедший художник. За это его расстреливать? Или высылать из страны? Или сажать в тюрьму? Бродского за его стихи, которые он читал тридцати совершенно изолированным от общества писателям, – сослали. Его не печатали, его никто не знал, кроме этих тридцати замкнутых в своем кругу молодых литераторов. Ну, переписывали его стихи, давали читать друзьям – и много они напереписывали от руки? Много ли перепечатали на машинках? Нет, власти почуяли силу, перестраховались и – сделали из него героя. Поспешили. Можно было придушить втихаря. Не сажать, не ссылать, а посадить в какой-нибудь журнальчик, дать приличный оклад и загрузить текучкой. Или сделать уважаемым рецензентом, завалить рукописями – рецензируй, ты же у нас гений, ты же у нас светоч… Вот и писал бы критические отзывы до конца дней своих. И умер бы почетным пенсионером. Безопасным, беззубым и злобным.
– Да что там Бродский, – устало проворчал Дюрер. – Бродский – это Бродский. При чем здесь Бродский?
– А при том!
На сцену вышел Марк и отвесил публике поклон. Публика закричала, захлопала, запрыгала, заулюлюкала, засвистела и потянулась к сцене. Марк взял со стойки красную гитару – дешевый корейский «Гибсон», – воткнул джек в усилитель, встал к залу спиной и стал крутить ручки громкости и тембров.
– При том, что в ваших руках сила, не сопоставимая с той, которая была у Бродского. А вы ее не понимаете, не осознаете. И в этом – спасение нашего государства. Они, правда, тоже ни хера не понимают. Действуют интуитивно. Самых сильных приближают к себе, денег дают – однако все это до поры до времени. Деньгами не всякого можно взять, да и человек, если он действительно настоящий, несмотря на все деньги мира может такое выкинуть…
– Точно. Беспредельщиков у нас всегда было много, – сказал Дюрер, глухо усмехнувшись.
– Не в беспредельщиках дело. Ваша музыка… Я так завидую, черт! Она же все может перевернуть. Вас, с точки зрения государства, надо запретить, изолировать от общества. Надо переломать все гитары и ввести такую цензуру, чтобы на сцену выходил артист званием не ниже майора ФСБ.
– Было что-то такое при совке, – сказал Дюрер.
– Да ничего похожего не было! Ты помнишь, как Никита Хрущев взъерепенился на выставке абстракционистов?
– Там были не только абстракционисты.
– Неважно. Он же ни черта не понимал. Он в этом плане был прост как коромысло. А все равно чутьем руководителя унюхал, что вся эта мазня более опасна для него, чем заговоры партийных приятелей. Заговоры – они что? Ну, сняли его с должности. А художники могут очень быстро вообще все государство развалить.
– Ты преувеличиваешь.
– Нисколько.
– Все это чувствовали, все гнобили художников и музыкантов, которые работали автономно, не лизали жопу власти. А остальные – все эти Утесовы-Дунаевские, все эти Любови Орловы и Зыкины, – их раскручивали так, как никому из наших и не снилось. Это были государственные артисты, которым давалось всё. Они жили фактически при коммунизме. Вот что важно. А у вас потенциально силы в тысячи раз больше, чем у всех них вместе взятых.
– Да знаю я… Универсальная религия, рок-н-ролл – новое эсперанто…
– Вот именно.
На сцену вышли музыканты группы Марка. Барабанщик сел за установку, и они сразу, без объявления войны, навалились на публику грохотом первой песни.
Возле сцены появилась Света Полувечная. Она стояла ко мне спиной, но я странным образом видел капельки пота на ее верхней губе и похотливый взгляд, которым она скользила по красным штанам моего сына.
– Вот смотри, – сказал Кирсанов; несмотря на грохот, накрывающий маленький зал, я отчетливо слышал каждое слово писателя, – вот стоит блядь московская. Из газеты этой, как ее… Забыл. Вот она сейчас Марка и возьмет за хуй. Возьмет и поведет в светлое будущее звезды, принятой истэблишментом. И станет Марк очередным безопасным, беззубым и лоснящимся ханыгой. Одним патроном в государственной обойме станет больше.
Марк закончил первую песню, и вдруг группа без паузы заиграла «Paint in Black» – в своей дикой современной аранжировке, что-то близкое к гранжу, но песня-то, песня! Для меня это был неожиданный сюрприз. Значит, прислушивался ко мне Марк, когда я говорил, что классика – беспроигрышный вариант, что когда исполняешь вещь, композиторски сильную, то и сам растешь, и людям приятное делаешь.
Я прикрыл глаза, и мне как-то очень явственно показалось, что стоит открыть их, как я увижу сидящего напротив Джонни с кружкой пива. А за соседним столиком восседает Курехин и, как обычно, говорит веселым скрипучим голосом: «Я охуеваю от такого саунда». Где-то в дальнем углу я услышал заливистый смех еще одного своего старого приятеля, который утонул десять лет назад. Клуб накрыла мощная кода, Марк выкрикнул: «А-а-а!», – и Джонни гнусаво протянул: «А с этой девочкой я бы в удовольствие посидел на приступочке…»
Это у него в молодости была такая поговорка. Когда Джонни замечал в гостях симпатичную, с его точки зрения, девчонку, он подходил к ней и жалостливо говорил: «Пойдем, посидим со мной на приступочке». Они выходили на улицу, и Джонни, забыв обо всех приступочках, ступенечках и лавочках, тащил девушку в свое коммунальное логово и там уже и сидел с ней, и стоял, и делал все, что его рок-н-ролльной душе было угодно.
Я открыл глаза, и мне показалось, что я действительно увидел спину Джонни в толпе, прыгающей у сцены.
Но – только показалось. Ни его, ни Курехина, ни моего утонувшего друга, ни прочих, имена и лица которых в последние несколько секунд промелькнули в моем сознании, в зале не было и быть не могло. А стояла передо мной Света Полувечная. Во всей красе. И снова в руках ее была видеокамера. Откуда только они берутся у московской журналистки, оказавшейся в чужом городе, – наряды, видеокамеры?… Выходит, не такая уж она здесь и чужая.
– Слушай, Брежнев, – перекрывая очередную песню Марка, сказала Полувечная. – Нам надо с тобой прощаться.
– Это зачем? – неожиданно для себя спросил я. Еще минуту назад мне было наплевать на Свету Полувечную. А сейчас стало не наплевать. Может быть, после того как я услышал неслышимые слова призрачного Джонни? – Мы разве не станем развивать наше общение во времени и пространстве?
– Ты посмотри на себя, Брежнев, – ответила журналистка. – Ты ведь уже готов. Мне это больше не нужно, извини. Ты уже всё.
– Что значит – всё? Что значит – готов?! – вскрикнул я громче, чем хотел.
В зале на мой крик никто даже головы не повернул. Ну, ясно – не до меня было зрителям-слушателям. Думаю, большинство из них вообще не знали меня в лицо. Новое поколение.
Они и музыку слушают по-другому. Это нормально. Они выросли уже на этом поле, они ходили в школу под скрежет радиоприемников и не слышали друг друга из-за наушников с проводами, тянущимися к уокменам. Сейчас у них через одного в карманах айподы, и каждый носит с собой полное собрание альбомов любимой группы. Они уже свободно говорят на том языке, который мы учили втихомолку, прячась от милиции и КГБ, из-за которого дрались с гопниками и за который вылетали из институтов и комсомола. Еще за него сажали в тюрьмы, ссылали и шантажом вынуждали стучать на своих.
Не знают меня – и пусть их. Мне не жалко и не обидно. Тем более что на сцене стоит организм с моим генетическим кодом, как бы второй я – только с волосами другого цвета и поющий песни, мне совершенно непонятные и ненужные. Тоже – пусть его. Он ведь и сам-то не все понимает, о чем я ему рассказываю… Каждому овощу – свой фрукт, как говорил один мой покойный друг.
– И вообще отвали! – орала Поулвечная. – Я сюда пришла с Марком общаться, а не с тобой!
– Да?
– Да!
Передо мной на секунду показалось лицо Джонни. «Я бы эту девушку пригласил на приступочек».
Не дам я ей Марка, этой суке московской!
Не знаю, что меня вдруг так разобрало, но я схватил Полувечную за плечи. Она – с невиданной для девочки такого формата силой – отпихнула меня, и я едва не своротил стол. С трудом удержавшись на ногах, я нырнул вперед и подцепил Свету под коленки, рывком – откуда только силы взялись – поднял и взвалил на плечо.
Марк начал следующий номер. Публика водоворотом крутилась возле сцены, а в дальнем конце зала, как обычно, народ просто пил, курил и рассказывал друг другу анекдоты, пытаясь перекричать моего сына.
Мимо меня прошел один из охранников, даже не покосившись на Полувечную, которая, барахтаясь на моем плече, колотила меня ногами и руками, била головой и выгибалась, как синусоида на экране осциллографа.
– Отпусти, нелюдь! – орала Полувечная. – Отпусти, гадина! Что ты делаешь? Ты за это ответишь! Тебя за это… Ты…
Все адресные обращения перемежались общими матерными пассажами, накрывавшими не только меня, но и все человечество.
– Ты можешь себе представить, как мы все жили бы, если бы рок-музыку запретили вообще? Не так, как при совке, а вообще? – донесся до меня голос Кирсанова. – Как изменилась бы наша жизнь?
– Никак не изменилась бы, – равнодушно отвечал ему Дюрер. – Жили бы потихоньку.
– А вот я так не думаю…
Визг Полувечной перекрыл не только беседу моих приятелей, но и грохот барабанов, и усиленный порталами-колонками крик Марка, и скрежет гитары с дисторшном, и тысячи прочих звуков, наполнявших клуб. Она визжала очень странно. Я и не знал, что люди способны воспроизводить такие частоты.
У меня заложило уши, в сознании словно щелкнул рубильник, блокирующий все каналы восприятия.
Визг продолжался и в такси. Впрочем, я к нему уже привык. Голова Светы лежала на моих коленях, и глаза журналистки были совсем белые. Мне даже в какой-то момент показалось, что век у нее вовсе нет. Водитель с привычным уже зеленым лицом молчал и гнал машину, игнорируя светофоры, заезжая на тротуар – благо, тротуары были пусты, – и без конца курил «Беломор», дым которого, почему-то, ничем не пахнул.
Мы ехали странным путем – мчались через неизвестные мне проходные дворы, разворачивались на сто восемьдесят градусов, тормозили, снова ускорялись… Солнце, которое этой ночью, вероятно, не собиралось садиться вовсе, било то справа, то слева, то сзади, а один раз мне показалось, что оно осветило нас даже откуда-то снизу. И еще – в кабине было очень жарко. Лицо Полувечной пылало, как хорошо раскочегаренный мангал, воздух обжигал мне горло, пот капал со лба и подбородка на грудь.
Я не помню, как и чем расплатился с безмолвным шофером, как поднимал журналистку по лестнице и открывал входную дверь своей квартиры. Уши были забиты тяжелыми пробками монотонного, на одной ноте, беспрерывного воя.
Мы ввалились в прихожую, уронив вешалку. По инерции я пробежал в гостиную и швырнул орущую журналистку на диван. При соприкосновении ее с диваном уровень воя значительно поднялся. Стягивая с себя джинсы, я пропрыгал к полке с аппаратурой. Включил CD-проигрыватель и усилитель, включил DVD с выходом на автономный ресивер, сделал еще один прыжок в сторону и нажал на клавишу радиоприемника. Последний бросок был сделан к столу с компьютером – у него были свои колонки, и я запустил свои запасы музыки в MP-3 формате.
Света Полувечная лежала на диване, раскинув руки и ноги. Мне показалось, что она окутана клубами пушистого банного пара. Как бы там ни было, воздух в комнате быстро нагревался – то ли от не желающего садиться солнца, которое било прямо в окно, то ли от включенной аппаратуры, хотя она у меня практически не греется, то ли от моего неожиданного желания.
Я бросился на журналистку – в голове моей загремела музыка, она была везде, она сидела во мне с детства, поднимались и перемешивались аккуратно уложенные в подсознании пласты, – и мы начали сжигать друг друга Хендриксом. Потом я почти полюбил девчонку под «Битлз» и «Стоунз», но стоило мне размякнуть, как она сама изнасиловала меня на пару с Ниной Хаген. Я понял, что эта сучка сейчас сбежит, а допустить этого я просто не мог, не имел права, и я совершенно удолбал ее «Рэд Хот Чили Пепперсом». Потом мы колотились в пульсации «Крафтверка», изнемогли, растворились в сахарном сиропе «Бич Бойз», налились упругой силой с «Систем оф э Даун» и превратились в два кузнечных молота с «Министри». Мы вытворяли черт знает что под Майлза Дэвиса и занимались уже совершенно полным непотребством с «Уайт Страйпс». Мы убивали друг друга под «Юниверс Зиро», я ковырялся в ней Зорном, а она расчленила меня «Найн Инч Нейлз», мы взлетали в космос с «Хоквинд», и нас плющило тоннами земли вместе с «Дефтонс». После «Марс Вольта» от нас уже ничего не осталось, но мы чудесным образом вновь собрались из разлетевшихся по комнате молекул и деловито мучили друг друга с «Токинг Хедз» и «Джой Дивижн», потом я сожрал ее с Заппой и выблевал с «Паблик Имиджем».
Конца ночи не предвиделось, музыка висела надо мной, а снизу, из-под живота, ритмично подвывала Света Полувечная. Жара постепенно спадала.
И я растворился в ней…
– Вот так вот, между нами, стукачами, будет сказано. – Отец Вселенной грустно улыбнулся. – Не переживай, все наладится.
Улыбка у него получилась страшненькой – на месте выбитого глаза у Соловьева торчал стеклянный муляж, причем радужная оболочка его была ярко-красной. Как объяснил Отец Вселенной, он специально подобрал такой цвет, чтобы беседующим с ним людям «жизнь раем не казалась».
– Все прах и тлен, и ничто не стоит нашего волнения. Не говоря уже о жизни. Самое мудрое, что мы можем сделать, – в любой ситуации оставаться спокойными. Так что попрощаемся, Боцман. Ты мужик хороший. А то, что стукач, – не переживай, все мы стукачи. Иначе тут не выживешь. А ты выберешься – когда дойдешь до предела.
Знать бы только, где он, этот предел.
Комнаты Марины Штамм были пусты. В них не было ни мебели, ни пустых коробок, ни даже обычного при распродажах и переездах хлама – обрывков веревки, кусков упаковочной бумаги, тряпок, разных, оказавшихся ненужными мелочей: старых авторучек, сломанных карандашей, ключей от неизвестно каких дверей, гнутых заржавевших вилок и ложек, газет, проводов и проволочек, разнокалиберных гвоздей, скрепок, шайб и винтиков, сломанных аудиокассет, исцарапанных компакт-дисков, рваных домашних тапочек, расколотых цветочных горшков, вышедших из моды люстр и задохнувшихся от старости магнитофонов. Комнаты были идеально пусты и чисты. Из стены торчали телефонные провода – конец оборванного двужильного кабеля походил на гадючий язык.
Мы сидели на полу – я, Соловьев и Марина, – а над моей головой висел огромный портрет Сида Барретта в тяжелой раме: единственное, что осталось в квартире от так называемой обстановки.
Они уезжали. Не слишком далеко, но – навсегда.
Оказывается, Отец Вселенной знал Марину давно и дружил с ней, насколько он вообще мог с кем-нибудь дружить.
– А что тут такого удивительного? – ответил он вопросом на мои вскинутые брови. – Все, кто так или иначе занимается музыкой, знают друг друга. Или так, – он махнул рукой на Марину, – или через кого-то.
– Это называется «заочно», – сказал я.
– Да насрать, как это называется. Главное – все знают всех.
То, что они знакомы, было не самым интересным из рассказанного мне Отцом Вселенной.
– Ты знаешь, кто убил ее маму? – спросил Соловьев. Марина смотрела в стену.
– Ну откуда же мне знать? – Я пожал плечами. – Обвиняют меня – вот все, что я знаю.
– Да никто тебя не обвиняет. Пока ты ведешь себя хорошо, никто тебе слова не скажет.
– Это даже мне понятно, – сказал я. – А ты знаешь, кто убил на самом деле?
– Знаю. И ты его знаешь. И я знаю.
Отец Вселенной почесал стеклянный глаз, словно муляж мог что-то чувствовать.
– Я? Я его знаю? Уж не Карл ли Фридрихович?
– Да что ты! Нет, конечно. Карл в жизни сам мараться не будет. Аристократ хуев. Нет, это не он сделал. Это сделал Шатун.
– Кто?
– Шатун. Которого я нанимал в свое время для охраны концертов. И ты его прекрасно знаешь.
– Ты про него говорил, что он полный мудак. Но я его не знаю.
– Да. Мудак редкостный. Это он меня, кстати, уделал.
– М-да, – промычал я. Что тут еще скажешь?
– Он тебя возит. Это водитель ваш с Карлом. Витя.
– Витя…
Надо же. Вот так история. И тут я вспомнил того мужика в Красном Селе, который двигался мне навстречу. Я шел в ночной магазин. Или уже из магазина. А мне по дороге попался дядька – лицо уткнул в воротник, сам коренастый, ухватистый такой. Да, похож. Как это я сразу не вспомнил? Не сопоставил. Концы же явно были где-то совсем рядом – уж больно оперативно сработали менты. Оперативно и четко, минута в минуту. Все было рассчитано, все отрепетировано. Скоты.
Отец Вселенной наблюдал за мной, и, когда по моему лицу ему стало ясно, что информацию я усвоил, он сказал:
– А вывел тебя на Татьяну в ту ночь – я.
– Ты?
– Ну да. Я, правда, не рассчитывал, что на концерте тебя отметелят, то есть это как раз не было запланировано. Но от меня требовалось спровоцировать твою поездку к Штамм. А ты был в такой отключке, что и провоцировать ничего не понадобилось. Возможно, впрочем, Шатун настропалил своих ребят – мол, пусть они тебя уделают, чтобы подстраховаться. А может быть, они сами завелись. Кто их разберет.
Отец Вселенной вздохнул.
– Понимаешь, я же ведать не ведал, что они там удумали. Если б знал, что такое душегубство затеяно, отвертелся бы как-то. А со мной – втемную. Замутили, голову задурили – это они умеют, сам знаешь. Сказали: твоя задача привезти Боцмана к Штамм. Дальше – отваливай. Все про папу ее рассуждали, – он кивнул в сторону Марины. – Как им на него выйти. Как с ним подружиться, как международное сообщество умаслить. Умаслили. По уши теперь в говне.
– Папу? – спросил я.
– Ну да.
– У меня папа – эмигрант, – включилась в разговор Марина.
– Не просто эмигрант, – уточнил Отец Вселенной, – а большой человек. Профессор. Он с моим папашей дружил раньше, пока не отвалил. У тебя, кстати, детей нет, Боцман?
– Нет.
– Это хорошо.
– Почему же?
– Ты слабый. Нет, точнее, не слабый, а слишком добрый. И нерешительный. Гуманист ты, вот ты кто. А родители должны быть сильными и богатыми. И злыми. Тогда только они смогут помочь своим детям. А если родители будут слабые, бедные и гуманные, их дети либо вырастут бандитами – кто в душе, а кто и на деле, – либо вообще не вырастут.
– Это ты к чему?
– Это я к тому, что нас с Маринкой вытащили родители. Мои родственники постарались, хотя и напряжены были основательно. Долго меня терпели, уже думали добро дать на каюк – Карл-то с Рудольфом хотели меня замочить. Ну, а Шатуну это только в удовольствие. Однако сразу не вышло, а в больнице меня уже пасли. Решили выпихнуть за границу – и мне хорошо, и у них руки чисты. И взятки гладки. А тут еще Маринкин папа подключился – убийство Татьяны, все дела. В общем, вони много, а они этого не любят.
– Мама у меня еще тот фрукт была, – вставила Марина. – Нехорошо так о маме, но истина дороже.
– Да, мама твоя была фрукт, это точно, – согласился Отец Вселенной. – Стукачка всем известная. Что они там не поделили, этого уже никто не узнает. А тебя, – Соловьев ткнул меня пальцем в грудь – решили разыграть в своей партии. В министры культуры, веришь ли, хотят тебя протащить. А министр культуры у нас – это, сам понимаешь…
– И на фига им меня в министры?
– Ну, Рудольфа с его родословной в министры не возьмут. Между тем амбиции у него чисто президентские. Так что он поставит тебя, а управлять будет сам. Ты же не сможешь управлять? Скажи?
– Не смогу. Да и стараться не буду.
– Вот видишь, у них все правильно рассчитано. И отказаться не сможешь. Сломали они тебя. Ты и сам не заметил.
– Как это – не заметил? Еще как заметил.
– Ну, хорошо, раз так.
– У нас самолет через два часа, – сказала Марина. – Вот, просто решили с тобой попрощаться. Все-таки не чужой.
– Да уж, – я улыбнулся. – Не чужой. А с Шатуном-то что? Так и оставите?
– Нам, как знатным стукачам, это запросто, – сказал Отец Вселенной и добавил: – Шучу. Мне с ним разбираться нельзя, иначе не выеду отсюда. А мы с Мариной решили: важнее самим в живых остаться и на свободе. Что до Шатуна… Есть у меня тут пара-тройка пацанов. Извини, не скажу тебе, кто такие. На их совести все оставляем. Как они решат, так и будет.
– Кстати, Русанов тоже визу себе хлопочет, – вдруг сказала Марина. – Затрахался он тут читать стихи ваших рокеров.
– Да, – подтвердил Соловьев. – Дружок твой намылился за кордон.
– Мне-то что? Я не собираюсь.
– Да уж ясно. Куда тебе. Извини, я не в обиду.
– Ничего. Просто я привык тут уже. И годы… Пойду в министры. Или не пойду.
– Куда ты денешься? Пойдешь как миленький!
– Парни, давайте собираться, – сказала Марина. – На дорожку мы уже посидели. Такси сейчас придет.
– Какое такси? А твоя тачка? – Я посмотрел на Колю Соловьева.
Коля встал, опираясь на палочку, блеснул красным стеклянным глазом.
– Держи.
Он перехватил палочку левой рукой, а правой вытащил из кармана ключи и бросил мне. Я поймал.
– Подарок тебе. От меня. Мне-то она на хер теперь не нужна. Обстановку мы с Маринкой продали, а машину решили тебе отдать. Ты же без тачки всю жизнь… Пора уже.
– Спасибо, – сказал я. – Очень признателен.
– Брось.
– А это от меня, – Марина показала на портрет Барретта. – Снимешь сам?
Я встал на цыпочки и, приподняв раму, снял портрет с крючка, на котором он держался.
– Пошли, – буркнул Отец Вселенной.
Рядом с домом стояла соловьевская «Нива», а возле нее – черный «Мерседес»: частное такси. Я-то знал, что все частные такси на самом деле принадлежат специальному отделению полиции нравов. Тут тебе и прибыль, тут тебе и информация – очень удобно устроились наши полицейские.
– Ничего? – кивнул я на «Мерс», обращаясь к Отцу Вселенной.
– Да брось ты, а то я не знаю, чьи это тачки! Ничего они нам не сделают. Они только и ждут, когда мы отсюда свалим. А то Маринкин папочка такой вой на весь мир поднимет – мало никому не покажется. Зачем им это? Решат все по-тихому. Так что не волнуйся.
Мы пристегнули портрет на крышу «Нивы» – лицом вверх. С вертолета или с низко летящего самолета это, должно быть, выглядело достаточно забавно.
– Ну, пока, – сказал Коля Соловьев. – Может, когда-нибудь и увидимся.
– Счастливо тебе. – Марина Штамм обняла меня за шею и поцеловала в губы. Я ее поцеловать не успел – она отпрянула и пошла к такси.
– Бывай, министр! – шепнул Отец Вселенной и еще раз сверкнул стеклянным глазом.
Они сели в черный, словно оплывший от самодовольства и достатка «Мерседес». Я не стал провожать его глазами – повернулся и вскарабкался в свою (теперь уже свою) «Ниву».
Водить машину я умел. Правда, с тех пор как выучился, за рулем сиживал редко, но при взгляде на циферблатики и рычаги понял: за то время, что я проездил на общественном транспорте, в способе управления автомобилем, в общем, ничего не изменилось.
Тронул потихоньку – машина пошла легко. Я вспомнил, как Отец Вселенной, Колька, говорил мне, что поменял двигатель и за его «Нивой» теперь ни одно полицейское такси не угонится.
Врал, конечно. Догонит «Мерс» эту жестянку. А вот «Волга» – из тех, на которых большинство ментов продолжает шастать по улицам, – может быть, и отстанет.
Запикал мой мобильный – сейчас он выстреливал мелодию «The Voice» «Муди Блюз» 81-го года.
– Ты куда намылился? – спросил меня из трубки Карл Фридрихович.
– В каком смысле?
– В самом прямом. Проводил этих мерзавцев и давай езжай домой. Есть срочное дело. Сегодня едем с тобой на телевидение, нужно несколько слов сказать.
– О чем? О том, что я планирую выйти в министры?
– А, ты об этом… Ну что же, в целом, этот сопляк все правильно тебе рассказал.
– А ты что, слышал? – спросил я.
– Ну вот видишь. Куда тебе самому руководить, если ты даже не допер, что я тебя слушаю через твой мобильный. Ты бы хоть его дома оставлял, что ли. Это же элементарно. Ладно, не обижайся, мы же взрослые люди. И я тебя действительно очень уважаю и ценю. Но дело есть дело, и к делу нужно подходить серьезно, нужно взвешивать все «за» и «против», уметь трезво оценивать свои силы. Ведь это признак мудрости, так ведь?
Улыбка у него получилась страшненькой – на месте выбитого глаза у Соловьева торчал стеклянный муляж, причем радужная оболочка его была ярко-красной. Как объяснил Отец Вселенной, он специально подобрал такой цвет, чтобы беседующим с ним людям «жизнь раем не казалась».
– Все прах и тлен, и ничто не стоит нашего волнения. Не говоря уже о жизни. Самое мудрое, что мы можем сделать, – в любой ситуации оставаться спокойными. Так что попрощаемся, Боцман. Ты мужик хороший. А то, что стукач, – не переживай, все мы стукачи. Иначе тут не выживешь. А ты выберешься – когда дойдешь до предела.
Знать бы только, где он, этот предел.
Комнаты Марины Штамм были пусты. В них не было ни мебели, ни пустых коробок, ни даже обычного при распродажах и переездах хлама – обрывков веревки, кусков упаковочной бумаги, тряпок, разных, оказавшихся ненужными мелочей: старых авторучек, сломанных карандашей, ключей от неизвестно каких дверей, гнутых заржавевших вилок и ложек, газет, проводов и проволочек, разнокалиберных гвоздей, скрепок, шайб и винтиков, сломанных аудиокассет, исцарапанных компакт-дисков, рваных домашних тапочек, расколотых цветочных горшков, вышедших из моды люстр и задохнувшихся от старости магнитофонов. Комнаты были идеально пусты и чисты. Из стены торчали телефонные провода – конец оборванного двужильного кабеля походил на гадючий язык.
Мы сидели на полу – я, Соловьев и Марина, – а над моей головой висел огромный портрет Сида Барретта в тяжелой раме: единственное, что осталось в квартире от так называемой обстановки.
Они уезжали. Не слишком далеко, но – навсегда.
Оказывается, Отец Вселенной знал Марину давно и дружил с ней, насколько он вообще мог с кем-нибудь дружить.
– А что тут такого удивительного? – ответил он вопросом на мои вскинутые брови. – Все, кто так или иначе занимается музыкой, знают друг друга. Или так, – он махнул рукой на Марину, – или через кого-то.
– Это называется «заочно», – сказал я.
– Да насрать, как это называется. Главное – все знают всех.
То, что они знакомы, было не самым интересным из рассказанного мне Отцом Вселенной.
– Ты знаешь, кто убил ее маму? – спросил Соловьев. Марина смотрела в стену.
– Ну откуда же мне знать? – Я пожал плечами. – Обвиняют меня – вот все, что я знаю.
– Да никто тебя не обвиняет. Пока ты ведешь себя хорошо, никто тебе слова не скажет.
– Это даже мне понятно, – сказал я. – А ты знаешь, кто убил на самом деле?
– Знаю. И ты его знаешь. И я знаю.
Отец Вселенной почесал стеклянный глаз, словно муляж мог что-то чувствовать.
– Я? Я его знаю? Уж не Карл ли Фридрихович?
– Да что ты! Нет, конечно. Карл в жизни сам мараться не будет. Аристократ хуев. Нет, это не он сделал. Это сделал Шатун.
– Кто?
– Шатун. Которого я нанимал в свое время для охраны концертов. И ты его прекрасно знаешь.
– Ты про него говорил, что он полный мудак. Но я его не знаю.
– Да. Мудак редкостный. Это он меня, кстати, уделал.
– М-да, – промычал я. Что тут еще скажешь?
– Он тебя возит. Это водитель ваш с Карлом. Витя.
– Витя…
Надо же. Вот так история. И тут я вспомнил того мужика в Красном Селе, который двигался мне навстречу. Я шел в ночной магазин. Или уже из магазина. А мне по дороге попался дядька – лицо уткнул в воротник, сам коренастый, ухватистый такой. Да, похож. Как это я сразу не вспомнил? Не сопоставил. Концы же явно были где-то совсем рядом – уж больно оперативно сработали менты. Оперативно и четко, минута в минуту. Все было рассчитано, все отрепетировано. Скоты.
Отец Вселенной наблюдал за мной, и, когда по моему лицу ему стало ясно, что информацию я усвоил, он сказал:
– А вывел тебя на Татьяну в ту ночь – я.
– Ты?
– Ну да. Я, правда, не рассчитывал, что на концерте тебя отметелят, то есть это как раз не было запланировано. Но от меня требовалось спровоцировать твою поездку к Штамм. А ты был в такой отключке, что и провоцировать ничего не понадобилось. Возможно, впрочем, Шатун настропалил своих ребят – мол, пусть они тебя уделают, чтобы подстраховаться. А может быть, они сами завелись. Кто их разберет.
Отец Вселенной вздохнул.
– Понимаешь, я же ведать не ведал, что они там удумали. Если б знал, что такое душегубство затеяно, отвертелся бы как-то. А со мной – втемную. Замутили, голову задурили – это они умеют, сам знаешь. Сказали: твоя задача привезти Боцмана к Штамм. Дальше – отваливай. Все про папу ее рассуждали, – он кивнул в сторону Марины. – Как им на него выйти. Как с ним подружиться, как международное сообщество умаслить. Умаслили. По уши теперь в говне.
– Папу? – спросил я.
– Ну да.
– У меня папа – эмигрант, – включилась в разговор Марина.
– Не просто эмигрант, – уточнил Отец Вселенной, – а большой человек. Профессор. Он с моим папашей дружил раньше, пока не отвалил. У тебя, кстати, детей нет, Боцман?
– Нет.
– Это хорошо.
– Почему же?
– Ты слабый. Нет, точнее, не слабый, а слишком добрый. И нерешительный. Гуманист ты, вот ты кто. А родители должны быть сильными и богатыми. И злыми. Тогда только они смогут помочь своим детям. А если родители будут слабые, бедные и гуманные, их дети либо вырастут бандитами – кто в душе, а кто и на деле, – либо вообще не вырастут.
– Это ты к чему?
– Это я к тому, что нас с Маринкой вытащили родители. Мои родственники постарались, хотя и напряжены были основательно. Долго меня терпели, уже думали добро дать на каюк – Карл-то с Рудольфом хотели меня замочить. Ну, а Шатуну это только в удовольствие. Однако сразу не вышло, а в больнице меня уже пасли. Решили выпихнуть за границу – и мне хорошо, и у них руки чисты. И взятки гладки. А тут еще Маринкин папа подключился – убийство Татьяны, все дела. В общем, вони много, а они этого не любят.
– Мама у меня еще тот фрукт была, – вставила Марина. – Нехорошо так о маме, но истина дороже.
– Да, мама твоя была фрукт, это точно, – согласился Отец Вселенной. – Стукачка всем известная. Что они там не поделили, этого уже никто не узнает. А тебя, – Соловьев ткнул меня пальцем в грудь – решили разыграть в своей партии. В министры культуры, веришь ли, хотят тебя протащить. А министр культуры у нас – это, сам понимаешь…
– И на фига им меня в министры?
– Ну, Рудольфа с его родословной в министры не возьмут. Между тем амбиции у него чисто президентские. Так что он поставит тебя, а управлять будет сам. Ты же не сможешь управлять? Скажи?
– Не смогу. Да и стараться не буду.
– Вот видишь, у них все правильно рассчитано. И отказаться не сможешь. Сломали они тебя. Ты и сам не заметил.
– Как это – не заметил? Еще как заметил.
– Ну, хорошо, раз так.
– У нас самолет через два часа, – сказала Марина. – Вот, просто решили с тобой попрощаться. Все-таки не чужой.
– Да уж, – я улыбнулся. – Не чужой. А с Шатуном-то что? Так и оставите?
– Нам, как знатным стукачам, это запросто, – сказал Отец Вселенной и добавил: – Шучу. Мне с ним разбираться нельзя, иначе не выеду отсюда. А мы с Мариной решили: важнее самим в живых остаться и на свободе. Что до Шатуна… Есть у меня тут пара-тройка пацанов. Извини, не скажу тебе, кто такие. На их совести все оставляем. Как они решат, так и будет.
– Кстати, Русанов тоже визу себе хлопочет, – вдруг сказала Марина. – Затрахался он тут читать стихи ваших рокеров.
– Да, – подтвердил Соловьев. – Дружок твой намылился за кордон.
– Мне-то что? Я не собираюсь.
– Да уж ясно. Куда тебе. Извини, я не в обиду.
– Ничего. Просто я привык тут уже. И годы… Пойду в министры. Или не пойду.
– Куда ты денешься? Пойдешь как миленький!
– Парни, давайте собираться, – сказала Марина. – На дорожку мы уже посидели. Такси сейчас придет.
– Какое такси? А твоя тачка? – Я посмотрел на Колю Соловьева.
Коля встал, опираясь на палочку, блеснул красным стеклянным глазом.
– Держи.
Он перехватил палочку левой рукой, а правой вытащил из кармана ключи и бросил мне. Я поймал.
– Подарок тебе. От меня. Мне-то она на хер теперь не нужна. Обстановку мы с Маринкой продали, а машину решили тебе отдать. Ты же без тачки всю жизнь… Пора уже.
– Спасибо, – сказал я. – Очень признателен.
– Брось.
– А это от меня, – Марина показала на портрет Барретта. – Снимешь сам?
Я встал на цыпочки и, приподняв раму, снял портрет с крючка, на котором он держался.
– Пошли, – буркнул Отец Вселенной.
Рядом с домом стояла соловьевская «Нива», а возле нее – черный «Мерседес»: частное такси. Я-то знал, что все частные такси на самом деле принадлежат специальному отделению полиции нравов. Тут тебе и прибыль, тут тебе и информация – очень удобно устроились наши полицейские.
– Ничего? – кивнул я на «Мерс», обращаясь к Отцу Вселенной.
– Да брось ты, а то я не знаю, чьи это тачки! Ничего они нам не сделают. Они только и ждут, когда мы отсюда свалим. А то Маринкин папочка такой вой на весь мир поднимет – мало никому не покажется. Зачем им это? Решат все по-тихому. Так что не волнуйся.
Мы пристегнули портрет на крышу «Нивы» – лицом вверх. С вертолета или с низко летящего самолета это, должно быть, выглядело достаточно забавно.
– Ну, пока, – сказал Коля Соловьев. – Может, когда-нибудь и увидимся.
– Счастливо тебе. – Марина Штамм обняла меня за шею и поцеловала в губы. Я ее поцеловать не успел – она отпрянула и пошла к такси.
– Бывай, министр! – шепнул Отец Вселенной и еще раз сверкнул стеклянным глазом.
Они сели в черный, словно оплывший от самодовольства и достатка «Мерседес». Я не стал провожать его глазами – повернулся и вскарабкался в свою (теперь уже свою) «Ниву».
Водить машину я умел. Правда, с тех пор как выучился, за рулем сиживал редко, но при взгляде на циферблатики и рычаги понял: за то время, что я проездил на общественном транспорте, в способе управления автомобилем, в общем, ничего не изменилось.
Тронул потихоньку – машина пошла легко. Я вспомнил, как Отец Вселенной, Колька, говорил мне, что поменял двигатель и за его «Нивой» теперь ни одно полицейское такси не угонится.
Врал, конечно. Догонит «Мерс» эту жестянку. А вот «Волга» – из тех, на которых большинство ментов продолжает шастать по улицам, – может быть, и отстанет.
Запикал мой мобильный – сейчас он выстреливал мелодию «The Voice» «Муди Блюз» 81-го года.
– Ты куда намылился? – спросил меня из трубки Карл Фридрихович.
– В каком смысле?
– В самом прямом. Проводил этих мерзавцев и давай езжай домой. Есть срочное дело. Сегодня едем с тобой на телевидение, нужно несколько слов сказать.
– О чем? О том, что я планирую выйти в министры?
– А, ты об этом… Ну что же, в целом, этот сопляк все правильно тебе рассказал.
– А ты что, слышал? – спросил я.
– Ну вот видишь. Куда тебе самому руководить, если ты даже не допер, что я тебя слушаю через твой мобильный. Ты бы хоть его дома оставлял, что ли. Это же элементарно. Ладно, не обижайся, мы же взрослые люди. И я тебя действительно очень уважаю и ценю. Но дело есть дело, и к делу нужно подходить серьезно, нужно взвешивать все «за» и «против», уметь трезво оценивать свои силы. Ведь это признак мудрости, так ведь?