Он поперхнулся чаем. Сидевшие вокруг нас американские бюргеры покосились, сверкнули рядами искусственных зубов и снова уткнулись в свои брекфесты.
   Ты где остановился, спросил издатель. В Хобокене? Там героин дешевый, а больше смотреть не на что. Я не употребляю, сказал я. Я тоже, сказал издатель. Поеду в Москву, открою какое-нибудь новое дело. Зачем? – спросил я. Надо двигаться, сказал издатель. Единственный смысл нашей жизни – движение. Экспансия. При движении от соприкосновения с окружающими возникает трение. А от трения получается тепло.
   Он вытащил из бумажника несколько кредитных карточек. Вот оно, тепло, сказал издатель. Переносное тепло. С ним и хожу.
   Когда мы выходили из кафе, мимо нас прошел Стивен Кинг, но издатель его не узнал. Я тоже не узнал бы, если бы какой-то парень с книгой наперевес не кинулся к высокому бородатому мужику, причитая: «Мистер Кинг, мистер Кинг, плииз…»
   Недавно издатель изменил своему правилу – сидеть в кабинете с газетой или на Манхэттене с чаем и с головой ушел в производственный процесс. Выгнал половину редакторов, набрал новых, закрыл старые книжные серии, открыл новые. В издательстве при этом ничего не изменилось, но жить моему приятелю стало интереснее. Надоело ему сидеть и седеть в своем кабинете в полном бездействии, ожидая пожара.
   Я его понимаю. Меня тоже иногда разбирает охота внедриться в производство, орать на подчиненных, хлопать дверью кабинета о косяк и рукой по заднице секретарши. Звонить по телефону, материть поставщиков, поить коньяком налоговую инспекцию и собирать каждый день пятиминутки, а по понедельникам – планерки. На планерках устраивать кому-нибудь разнос. Просто руки чешутся полистать журнал проверок, в котором обязаны отмечаться все до единого мздоимцы – от ментов до санэпиднадзора, не говоря уже о пожарных инспекторах и налоговиках.
   Бюрократическая жилка во мне сидит очень глубоко; с детства, сколько себя помню, всем магазинам я предпочитал канцелярские. Папочки, скрепочки, фломастеры, маркеры, кнопочки, стерженьки, ручки, карандаши, органайзеры, календари – милое дело. Люблю также ластики, линейки, записные книжки, стикеры, грифели, баночки туши и чернил, белила, скотч. Вот только пользоваться всем этим приходится редко. Зайдя в канцелярский магазин, я всегда покупаю массу разной офисной чепухи, но вся она очень быстро растворяется в моей квартире, и я часами не могу найти обыкновенную, самую примитивную шариковую ручку, желая записать нужный телефон или дату какой-нибудь встречи. Чтобы хранить все аксессуары чистой и тихой канцелярской жизни, нужен офис, а у меня его никогда не было.
   В студии нормального офиса тоже не получилось, хотя Пит произвел на меня впечатление человека солидного, любящего сидеть за письменным столом. Но куда там!
   Вот и теперь его нет не только в студии, но и дома. И телефон отключен.
   – Черт знает что, – сказал я, пробегая по записной книжке своего мобильника. – Никого! Вымерли все, что ли?
   Полувечная снова хихикнула.
   – Ну, так как ты тогда сыграл, в Нью-Йорке?
   – Ах, это… Поехали в Михайловский?
   – Куда?
   – В Михайловский сад. Я очень люблю выпивать в Михайловском саду.
   – Там что, лучше усваивается?
   – Значительно.

Хорошая была, веселая…

   В камере я просидел трое суток – шутка ли! Ни обвинения, ни объяснения я не получал, на допросы меня не вызывали, казалось, что про меня забыли, но я знал, что не забыли. В камере было холодно, поэтому я не раздевался, и это доставало больше всего. Я привык к чистоте и соблюдал, по мере возможности, личную гигиену. Сначала нас, сидевших в холодной комнатушке с узкой амбразурой не пропускающего свет окна, было трое, потом меня перевели в одиночный отсек, и последние сорок восемь или сколько там часов я провел в полном одиночестве.
   Сидел на лавочке, которую, кажется, называют шконкой или чем-то в этом роде, и нюхал свое пахнущее грязной бедностью тело. К моим ранам, полученным в бою с бритоголовыми, прибавились следы задержания, и все они давали себя знать – хором и по отдельности; действуя сообща, они разламывали и разрывали на части все тело как таковое, и вместе с этим каждая рана и каждый ушиб болели по-своему. У меня кружилась голова, я хромал на обе ноги, кисть правой руки распухла. Кровоподтеки, ссадины и синяки – обычное дело, на них я почти не обращал внимания. А вот в том, что одно или два ребра были сломаны, я не сомневался. При вдохе грудь кололо, выдыхать же я мог только очень медленно и осторожно, чтобы не закричать от боли. Кричать было еще больнее, чем просто дышать, поэтому от крика я старался воздерживаться, хотя иногда и очень хотелось завопить как следует. Поворачивался я с большим трудом, а о быстрой ходьбе, пожалуй, можно было забыть минимум на два месяца.
   Я старался не думать о будущем. Зачем расстраиваться раньше времени? Тем более, что, может быть, расстраиваться-то и не придется. Все зависит от того, какой попадется следователь. В принципе же, все ясно. Одно из двух.
   Либо меня подставили, что малореально – никто не знал, что я глубокой ночью поеду в Красное; я сам, совершенно спонтанно выбрал маршрут, после того как мне настучали по голове. Хотя эту версию совсем отставлять было нельзя – если кто-то знал, что я ночевал у Татьяны Викторовны и, значит, вся квартира в моих отпечатках, то что-нибудь из этой истории вытягивалось.
   Либо я случайно попал под колеса личной разборки Татьяны Викторовны с кем-то мне неизвестным. Вернее, наоборот – неизвестного с этой очаровательной шлюхой. И, таким образом, я оказался в ненужное время в ненужном месте.
   Если менты сподобятся распутывать это дело внимательно и долго, значит, мне повезло. А если поленятся, то посадят меня за милую душу. Тут и особо доказывать ничего не нужно. Отпечатков моих навалом… На простынях со вчерашней ночи отчетливо читается весь набор моих хромосом… Охранник в магазине меня видел… Руки разбиты… Да никто и не будет все внимательно исследовать. В общем, решил я, нужно дождаться первого допроса и посмотреть следователю в глаза. Тогда и можно будет понять, как себя вести и на что рассчитывать.
   А Татьяну жалко. Хорошая была. Веселая.
   Звуки, окружавшие меня в тюрьме, были скучными и бессмысленными. Пока рядом со мной находились люди, я старался отключаться и вообще ни на что не обращал внимания. Вспоминал разное, прокручивал в голове давно, казалось бы, забытые пластинки, вроде венгерской «Омеги» и польского «Генерала». Обособиться мне удавалось: вид я имел помятый, лежал, заляпанный засохшей кровью, синий, отекший, – меня и не доставали.
   Когда я оказался один, то прислушался в надежде как-то развлечься, однако не развлекся. В стенах то и дело сыпался за штукатуркой песок, потрескивал бетонный пол, поскрипывала решетка в окне. С тихим шелестом опадали тончайшие пластинки масляной краски с железной, тихо подвывавшей по ночам двери. За дверью изредка раздавались гулкие шаги и голоса, пустые и одинаковые. Жужжала-звенела негаснущая лампочка, свисавшая с потолка на коротком шнуре, за стенами топали зэки, стучали о шконки своими костлявыми телами.
   На допрос вызвали поздно вечером. Желудок мой стонал под давлением того, что здесь называлось ужином, – я даже представить не мог, из чего была приготовлена эта липкая дрянь.
   Охранник провел меня по коридорам, однако того, что я видел прежде в кинофильмах, – остановок на поворотах, «лицом к стене!» и прочих тюремных выкрутасов – он со мной не проделывал. Вел спокойно, даже как-то миролюбиво. В конце концов мы пришли в кабинет – обыкновенный такой кабинет, ни решеток на окнах, ни еще каких-нибудь ужасов: два письменных стола, шкафчики-полочки, настольные лампы, недорогой компьютер, ворох бумаг на подоконнике. Кабинет бухгалтера маленького частного предприятия.
   За одним из столов сидел полный улыбчивый дядька, похожий на дешевую детскую куклу. Розовое, блестящее, добродушное, согласно ГОСТу, лицо
   – Садись, Боцман, – сказал он и дружелюбно махнул рукой на потертый офисный, из самых дешевых, стул.
   Я сел.
   – Рассказывай.
   – Что? – спросил я.
   – Как ты дошел до жизни такой, – улыбнулся дядька.
   Я провел распухшей ладонью по разбитым губам.
   – Ну-ну. – Дядька притворно нахмурился. – Не надо, не надо, Боцман, изображать из себя тут молодогвардейца. Ничего такого, в целом, страшного. До свадьбы, надо думать, вся эта история на тебе заживет. Жениться-то второй раз не думал? Пора, пора уже… Годы… А то – бросаешься на замужних женщин… Как мальчик, ей-богу… А кстати, Боцман – это что же, настоящая твоя фамилия?
   Я осторожно, чтобы не было слишком больно, пожал плечами.
   – С детства с такой хожу.
   – Еврей, что ли? – хитро подмигнув, спросил толстяк.
   – Не знаю, – ответил я. – Я как-то об этом не задумывался.
   – Если настоящая, то скорее всего еврей. – Толстяк хлопнул ладонью по столу.
   – Вам виднее.
   – Это точно. Точно. Очень точно. В десятку прямо!
   В кабинет вошел кто-то еще, я не стал оборачиваться, однако собрался, готовясь к неожиданностям. Кто его знает, что там у меня за спиной затевается. Могут и по башке дать. В кино так бывает. Войдет кто-то сзади, типа, плохой следователь – и выбьет из-под тебя стул. Или, опять же, по башке…
   – Вот и Карл Фридрихович так считает, что нам виднее. Верно я, в целом, говорю, Карл Фридрихович?
   Из-за моей спины вышел незримый доселе Карл Фридрихович. Вышел и встал рядом с толстяком.
   – Вот Карл Фридрихович. – Толстый дядька развел руки в неискренней радости. – Он тоже вас послушает. Да?
   Дядька посмотрел на гостя. Я тоже смотрел на Карла Фридриховича и удивлялся тому, до чего же он похож на меня. Я когда-то слышал, что люди делятся всего-навсего не то на пять, не то и подавно на четыре морфологических типа. Карл Фридрихович подпадал под мой тип – лучше некуда. Если меня, нынешнего, помыть, подлечить, причесать и накормить, то буду просто вылитый Карл Фридрихович.
   – А что, собственно, вы хотите…
   – Мы хотим все закончить быстро и к обоюдному удовольствию, – звонким, но тихим голосом сказал Карл Фридрихович.
   – Ты же в курсе, Боцман, что последние благословенные семь лет у нас в городе раскрываемость преступлений стопроцентная. Такого и при советской власти не было. В целом, это где-то даже невероятно. Ведь не было же такого, а, Боцман, не было? – пытливо уставился на меня толстяк.
   – Не было, – согласился я.
   – Не надо только иронизировать, – строго заметил Карл Фридрихович.
   – Знаете, – сказал я, – мне было бы легче вам отвечать, если бы я знал ваше… ну, что ли, звание… Или должность…
   – Резонно. Имеешь право. Рудольф Виссарионович. – Толстяк привстал и отвесил мне короткий поклон. – Следователь, который ведет твое дело, – продолжил Карл. – А я… ну, скажем так, офицер полиции нравов. Имя мое здесь уже звучало.
   – Очень приятно. Закурить не дадите ли?
   – Пожалуйста. Рудольф, угостите арестованного сигаретой.
   Виссарионыч – так хотелось назвать пыхтящего и совершенно нестрашного с виду следователя – начал выдвигать один за другим ящики стола, ворошить бумаги – какие-то из них тихо спланировали на пол, – наконец вытащил из самого нижнего сплющенную сигарету, согнутую почти под прямым углом.
   – Вот, пожалуйста.
   Я взял из теплых пальцев следователя грязную сигарету, выпрямил ее, размял, сунул в рот. Карл щелкнул зажигалкой.
   – Ну а теперь слушай меня внимательно, – сказал он, усаживаясь на край стола.

Вроде два уже, часы врут

   «Вот, иду вчера из Смольного – пьяный, солидный, в сапогах за пятьсот баксов и в плаще за штуку. О костюме и рубашке даже говорить не хочется. Шагаю по замусоренному городу, в плейере – „With the Beatles“.
 
Roll over Beethoven
I gotta hear it again today…
 
   Примерно в таком же настроении я шел тридцать лет назад с концерта грузинской группы, игравшей песни «Битлз» – шел не один, в огромной толпе, такая вышла спонтанная демонстрация. После концерта веселые ребята хором пели «Twist and Shout». Очень громко. Продолжили петь в метро – прибежали менты, стали хватать тех, у кого лучше поставлен голос. Что с ними сделали, не знаю, – у меня голос был слабый, непоставленный, и меня не арестовали.
   Те, кого арестовывали, не шибко расстраивались. Чего расстраиваться, если неожиданно, на несколько минут, ты ощутил себя бессмертным, пусть даже и неосознанно?
   Научная фантастика постепенно становилась для меня все менее захватывающей – я увидел путь в будущее, который, как и всякая дорога, вел в две стороны: туда и обратно. Рядом со мной оказались Бетховен и Леннон, Вивальди и Марк Болан – все примерно одного возраста, мои ровесники. Попсовый композитор Бах, мистификатор Курехин и диссидент Нил Янг. Пространство и время свернулись и забились в динамики моих колонок. Я легко управлял ими нажатием кнопок «Play» и «Stop», а потом зазвучал и сам, вместе с несколькими друзьями, количество и имена которых с годами менялись, смысл же существования и суть моей деятельности оставались прежними.
   Мы что-то говорили о деньгах?
   Да, деньги – это очень важно. Просто так они не приходят. Но если ты начинаешь звучать правильно – тут же валятся в диких количествах. Это способ тебя приструнить, притушить, чтобы не слишком сильно звучал. Ты не думала, почему такие деньги платят за музыку? Огромные деньги. Невероятные. Не сопоставимые с тем, что делает музыкант. Конечно, с позиций материального мира музыкант ничего не производит. Только издает звуки.
   Полувечная споткнулась и едва не упала на редкую траву, похожую на последний ежик безнадежно лысеющего загорелого уголовника. Земля, проглядывавшая между полумертвыми бледными травинками, была сухой, рассыпчатой и не способной ни родить что-то новое, ни накормить рожденное прежде.
   – Сказано – «даром получил, даром отдаю». Или «отдавай». Я в Писании не силен, я его, честно говоря, ни разу от начала до конца не прочитал. Когда маленький был – не нашлось под рукой, не принято было тогда в нашей стране Библию читать. А когда вырос – некогда. Вообще, после тридцати читать уже довольно нелепо. После тридцати нужно уже самому писать.
   – Хватит умничать. Куда ты меня тащишь? Говорил – в Михайловский сад…
   Я посмотрел на Полувечную. Лицо ее почернело от пыли и пота, рука, держащая камеру, дрожала, волосы торчали сальными колючками.
   – Ну, так куда же мы теперь движемся?
   Я огляделся по сторонам. Справа темнела стена деревьев Парка Победы, слева взгляд упирался в насыпь Николаевской железной дороги.
   – Во дела… А как мы сюда попали? – искренне удивившись увиденному, спросил я. – Мы же шли в Михайловский сад.
   – Пришли, – хмуро буркнула журналистка. – Я, честно говоря, не ожидала от солидного музыканта таких подвигов.
   – Пришли… Что, прямо с Обводного? И сколько же мы шли? – Я посмотрел на часы. Они показывали двенадцать дня. – Слушай, я ничего не понимаю. Двенадцать. Сколько мы в студии сидели?
   – Часа полтора, – сказала журналистка.
   – Так. Потом на Обводном.
   – Да. И на Обводном.
   – И сколько мы проторчали на Обводном?
   – Довольно долго. Ты мне рассказывал про автокатастрофу. И как ты потом пошел на репетицию и там напился. И как вы после этого поехали в Москву.
   – В первый раз?
   – Кажется…
   – В первый раз это было весело.
   – Ты говорил, что все происходит, как тогда. А мне не очень нравится бегать от мужиков с дубинами по помойкам и гаражам.
   – От каких мужиков?
   – Ты не помнишь?
   – Абсолютно.
   – Мы зашли в магазин. Ты взял с прилавка бутылку водки, крикнул «Умрем за попс!» и побежал на улицу. Я за тобой.
   – Хм. Интересно…
   – Куда там… За нами погналась охрана – два дядьки с дубинками. И двое покупателей.
   – И что же? Догнали?
   Света посмотрела на меня глазами человека, обстоятельно выбирающего себе место на кладбище.
   – Нет, не догнали. Мы ушли дворами, через гаражи какие-то перелезали, через стены. Потом в подвал спустились, прошли под двумя домами, вышли на другой улице. Ты все подвалы города так хорошо знаешь?
   – Я их вообще не знаю, – сказал я. – А ты не врешь?
   – Посмотри на свою руку. Ты весь расцарапался, когда через гаражи прыгал. Падал пару раз. Я думала – все, сейчас в больницу придется тебя тащить.
   – А эти? Секьюрити?
   – Да они отстали. Наверное, плюнули. Всего-то делов – бутылка водки. А за тобой по подвалам скакать – себе дороже.
   Я посмотрел на свою левую руку – рукав был разорван, в дыру проглядывала длинная царапина, усеянная трупными пятнами ржавчины.
   – Надо же, ничего не помню!
   Света промолчала, тяжело вздохнула и поднесла к глазам камеру.
   – Хорошо хоть камеру не грохнула.
   – Да, – согласился я. – Вещь дорогая. Жалко было бы. А что с этой бутылкой стало?
   – Цела бутылка. – Полувечная остановилась, положила камеру на землю и стащила со спины рюкзак.
 
   …В конце концов мы придумали отличную вещь, такую, чтобы и волки были сыты, и овцы в порядке. Не пить совсем было нельзя, это было бы неправильно. Вместе с этим мы завели моду начинать концерт вовремя. То есть, если на афише было заявлено 19:00, то мы начинали в 19:00, а не в 19:01. Водку мы открывали в 18:55, ставили ее на стол, проверяли, чтобы в гримерке никого не было, запирали дверь, разливали водку по стаканам – 18:58. Поднимали стаканы, директор в это время снова отпирал дверь и держал ее за ручку. В 18:59 мы подносили стаканы к губам, за десять секунд выпивали водку, выдыхали-вдыхали, морщились, утирали слезы, хватали инструменты и через распахнутую директором дверь бежали на сцену.
   Это работало. Чтобы не напиться случайно, на концерт мы приезжали обычно из разных мест по одному, храня маршруты в тайне друг от друга, и встречались в гримерке минут за пятнадцать до начала. Все хорошо знали, что если мы встретимся раньше, даже не все, а, например, я и Броневой, – напьемся вдвоем, и друзья, приехавшие позже, станут после концерта на нас орать. Мол, пьяные на сцене – нехорошо. Но еще страшнее, если мы соберемся в гримерке задолго до концерта все вместе, – тогда группа напьется в полном составе и во много раз сильнее, чем если бы пили мы вдвоем с Броневым.
   После того как в одном из клубов, во время выступления моей группы, я обнаружил себя в зале показывающим своим друзьям большой палец, я и решил предложить такой способ не напиваться перед выступлением. Большой палец я показывал ребятам, демонстрируя свой восторг. То есть жестами пытался дать понять своим коллегам, что все отлично и все звучит по высшему разряду. И все было бы по высшему разряду, если бы в то время, когда я бродил по залу от одного портала к другому, слушая, как и что звучит, я не должен был стоять на сцене и играть соло.
   Как я оказался в зале, не помню, так же как не помню, когда и с какими усилиями вновь забрался на сцену и взял в руки гитару. Но помню отчетливо, что в гримерку уходил со сцены, а не из зала.
   Одних, тех, кто слишком уж здорово начинает звучать, пришибает алкоголем, других, тех, кто покрепче, – деньгами.
   – А почему так темно? – спросил я.
   – Откуда я знаю? Я вообще в чужом городе… Это ты мне скажи, что тут такое творится.
   Пока я соображал, как мы оказались возле Парка Победы, и пытался вспомнить подробности посещения магазина и кражи водки, небо вместо бело-голубого, совсем уже летнего, стало почему-то черным и, как говорят в магазинах готового платья, демисезонным.
   – Я всегда знала, что в вашем Петербурге все не как у людей, – заныла Полувечная.
   В лицо ударил ледяной ветер с какой-то мокрой крупой. Прогноз погоды не обещал осадков и заморозков.
   – Ну и что теперь? – продолжала стонать журналистка. – Ни, блядь, зонтика, ни, блядь, ресторана…
   – Сейчас, сейчас, – пробормотал я, не зная, что будет за этим «сейчас».
   Я начал говорить о том, что через минуту мы возьмем тачку и поедем… Куда? Да к жене моей поедем, к Кропоткиной. Удар грома заглушил мои слова, грохот прокатился по полю, и я обернулся, чтобы посмотреть, не вылетели ли стекла из окон Комплекса, – такой страшной силы был звук, нехарактерный для диапазона этих широт.
   Обернувшись, я увидел, что левее гигантского кратера Спортивно-концертного комплекса, там, где на пустыре были рассыпаны кубики вспомогательных построек, технических служб или чего-то еще, стоит аккуратный, высокий и ровный столб пламени. Вокруг столба летают куски жести, камни и всякая строительная дрянь. Ударная волна налетела на меня через секунду, и я рухнул на спину.
   Пальцы мои сжимали бутылку – я держал ее над головой, вытянув руки вверх. Вспомнилось название популярного попсового ансамбля. Так вот что они имели в виду… Я давно научился так падать, чтобы в первую очередь не повредить то, что у меня в руках, – будь это инструмент или вот, как сейчас, бутылка водки. Почему-то мне всегда казалось, что сам я – вещь менее значительная или менее ранимая, чем предметы, которые я таскаю с собой. И то: на мне все заживет, а на бутылке – нет.
   Однажды я падал с Николиной горы – в том месте она очень высокая. Дача Бродского стоит наверху, и, чтобы спуститься на пляж, нужно обладать хотя бы элементарными навыками горного туризма. Тропинка, вытоптанная старожилами, спускается почти отвесно; можно покатиться кубарем прямо в Москву-реку, если бы не частые сосны, растущие на горе вокруг тропинки и прямо на ней. Вот и спускаешься, бывало, хватаясь за колючие шершавые стволы, так же и поднимаешься.
   Кафе, где мы отдыхали, находилось внизу, у реки. Глубокой ночью я отправился на дачу к Бродскому – кажется, за деньгами. Деньги кончились, и я пошел пополнить наличность. Залез на гору, взял денег, видеокамеру, чтобы снять для истории группу музыкантов из Тувы, которые, выпив огненной воды, принялись валтузить друг друга и делали это с восторгом первобытного человека, только что добывшего свой первый огонь. Поднялся я успешно, а вот на обратном пути, едва ступив на тропинку, потерял равновесие и покатился вниз.
   Пока катился, вспомнил весь прошедший день. Сначала мы пили пиво на дипломатическом пляже, а вокруг ходили менты в штатском. Не арестуют? – спросил я у Бродского. Нет, сказал он, они нас охраняют. Очень хорошо. Потом мы пели на берегу, потом играли в футбол с отдыхающими дипломатами и голыми ментами. Мяч улетел в Москву-реку, я поплыл за ним; мяч плескался в волнах, и его уносило быстрым течением; река в этом месте узкая, течение сильное, унесет черт знает куда; я догнал мяч, вцепился в него, а это оказался не мяч вовсе, а голова утопленника; сам утопленник тоже был на месте, но из воды торчала только голова; я схватился за нее, думая, что это мяч, черный и скользкий, а пальцы запутались в волосах; от удивления я ушел под воду и увидел перед собой лицо утопленника; он смотрел молча – а как еще может смотреть утопленник? – я плыл за ним под водой; он тащил меня куда-то в устье Москва-реки и не отпускал, не давал разжать мне пальцы, смотрел на меня и умолял: не отпускай, вытащи меня, вытащи, – потом я понял, что это бред, и вынырнул, поплыл к берегу, а с берега мне орали, что меня только за смертью посылать.
   Когда нас, меня и утопленника, выудили из воды, оказалось, что покойный прежде был жизнелюбивым болгарским дипломатом и в Подмосковье совершенно сорвался с тормозов, уплыл вверх по реке и не вернулся на пляж. Его уже искали. Мне, за то, что я нашел его в мутной воде Москвы-реки, ни спасибо не сказали, ни других удовольствий не предоставили. Да я и не сердился. Внешне никто из сбежавшихся работников консульства и охранников сильно расстроенным не выглядел. Решали все в рабочем порядке, по-деловому, где-то даже с огоньком. Мы же, напротив, расстроились и пошли в кафе, где до ночи и сидели, а потом я полез в гору за деньгами.
   Все это я вспоминал, пока катился вниз с Николиной горы, ударяясь о сосны, подскакивая на низких пенечках, держа в одной руке пачку денег, а в другой – треклятую видеокамеру. Ни того, ни другого я выпустить не мог – вокруг была сплошная темнота, и никогда в жизни я потом не нашел бы ни денег, ни камеры. Так и скатился вниз, весь в крови, в разорванной до невозможности восстановления одежде, с синяками и вывихнутой ногой.
   Картины жизни на Николиной горе и падения с нее промелькнули перед моими глазами, пока я лежал, держа на весу бутылку с водкой, а надо мной летели: куски жести, автомобильные покрышки (три штуки), дряхлая деревянная дверь и пустые, без хозяина, брезентовые штаны.
   Наконец, когда все пролетело и воздух вокруг меня остыл, снова сделавшись не по-летнему холодным, я встал и огляделся. Журналистки Полувечной рядом со мной не было. Не было ее и на всем обозримом пространстве пустыря перед Спортивно-концертным комплексом. По левую руку от меня догорала взорвавшаяся котельная, а над деревьями Парка Победы бушевала нешуточная гроза.

Согласился с легкостью, привык мгновенно

   Ребра болели с месяц, и я так к этому привык, что, когда боль ушла, я даже этого не заметил. А о том, на чем мы расстались с Карлом Фридриховичем и Рудольфом – отчество его я ленился выговаривать даже мысленно, – я старался не думать. Как будет, так и будет. Все равно отказать я им не мог, точнее, не хотел, что в большинстве случаев одно и то же. Ведь говорим же мы: «Не могу слушать эту попсу!». А на самом деле, оказывается, просто «не хочу». А что до «мочь» – могу, еще как могу. Без удовольствия, испытывая досаду, стыд или раздражение, но могу же.