вояжаЭрнста Рэма, и ветеранов — потомков первых иммигрантов, состоявших в «Немецком клубе».
   На каждого из них он собрал информацию; получил все возможные данные на тех немцев, которых Райфель назвал Роумэну; работал аккуратно, сопоставлял, прикидывал, вбиралинформацию, без и вне которой ни одна акция не приносит желаемых результатов.
   Штирлиц был убежден, что лишь компетентность человека, доскональное знание предмета, абсолютная незашоренность, умение настроить себя на противоположную точку зрения могут создать благоприятные условия для рожденияинформации. Когда полученные сведения закладываются в пустоту, когда человек бездумно слушает то, что говорит объект, попавший в сферу интереса, когда он не умеет задать вопросы, которые бы заинтересовали того, с кем необходимо встретиться, — считай, что беседа проведена впустую, зряшная трата времени. Лишь в том случае, когда в дело вступает содержательный человек, личность, представляющая общественную позицию, можно надеяться, что он справится с возложенной на него задачей, поймет главное и отсечет второстепенное; орех ценен ядром, а не скорлупой.
   С Хосе Оренья, милым седовласым профессором, Штирлиц уютно располагался в патио под вечер, после обязательного визита на центральную почту к оконцу получения корреспонденции «до востребования», — Роумэн молчал. Штирлиц отгонял от себя ночные мысли о самом плохом: американская обстоятельность, хочет сделать максимум, выдать залпинформации, чтобы мне было легче разворачивать дело здесь, опираясь на то, что он соберет в Европе.
   Они пили чай матэ-йерба, терпкий, зеленый; тянули его из трубочек с серебряными набалдашничками. Штирлиц умел слушать, он воистину вбиралв себя слово; ничто так не ощущается в собеседнике, как мера интереса, с которой он относится к твоим словам. Профессор раскручивалсвою концепцию не сразу, поначалу надо было ему самому увлечься; очень любил, когда Штирлиц открыто восторгался его пассажами; неужели к старости все превращаются в таких честолюбцев?!
   — Немцы на юге Америки, — заметил дон Хосе, когда они передвинули кресла в тень, под навес, завитый виноградом, — сейчас, при нынешней ситуации в мире, стали явлением тактическогопорядка, дон Максимо. Победи Гитлер, мы были бы вправе говорить о тенденции глобального торжества национал-социализма... Почва здесь была подготовлена. Суда Гитлера входили бы в порты, которые обслуживали немцы, а десантные самолеты садились бы на аэродромы, загодя построенные ими же по всей стране... По счастью, сейчас не они определяют здешнюю ситуацию. Можно ли их использовать? Еще как! Но теперь не они будут диктовать, они вынуждены писать под диктовку...
   — А кто же определяет ситуацию?
   — Я бы внес в ваш вопрос коррективу, если позволите, че... Не «кто», а «что». Во-первых, победа союзников; во-вторых, связанный с этим взлет левой тенденции, ибо большевизм был главной антинацистской силой, это истина в последней инстанции; в-третьих, отсутствие института устойчивых демократических свобод, чехарда переворотов, уход политической жизни из парламента на страницы романов и поэм, это типично для нашего континента, и, наконец, трагическая ситуация, сложившаяся в Ватикане, неподготовленность идеологического штаба западного мира к свершившимся на земле событиям... Без церкви и вне ее мы невозможны, это наша история, но церковь ныне не в силах, точнее даже — не вправе вести пастырей, она растеряла авторитет, наработанный Ватиканом практикой девятнадцатого века.
   — Интересно, — откликнулся Штирлиц. — Первая и вторая позиции являют собой констатацию факта, а в двух последних сокрыты рецепты действия.
   Дон Хосе кивнул:
   — Вот именно. Вы думаете на шаг вперед, че, это подстегивает меня, люблю гонки на прямой... Зайдите в любую церковь города: все так же величаво, как и раньше, так же торжественно и выспренно, но ведь на самом деле это фикция, дань привычке, установившейся форме! Если вы вспомните, что было с церковью накануне взятия Бастилии, можете смело проводить параллель с нынешним днем. Тогда Ватикан рассылал гневные энциклики против «уродства мерзкого капитала», против «суеты паствы, которая обращает себя на безудержные земные дела», в поддержку незыблемости привычно устоявшегося феодального смысла общества. Конечно, куда легче править, когда пастор и феодал являются владыками паствы, а поди управься со свободным ремесленником, которого обуяла жажда инициативной деятельности! Я поражаюсь, отчего вместе с французской монархией не рухнул Ватикан! Ведь он же поддерживал совершенно одряхлевшее, рутинное, то, что изжило само себя! Потому-то парижане и стали носить по улицам чучела повешенных священников. Разве такое было когда-либо мыслимо?! Экономическое развитие общества вошло в противоречие с известной идеей Христа. Священники, коррумпированные феодальной властью, забыли, что Библия — многотолкуема, они подгребали ее под себя, обратили ее на пользу своего личного удобства! Сколько пришлось Ватикану принять мер, чтобы спасти свой престиж?! Это тема для огромного исследования. Я пытался, но мне было сказано, что без поддержки епископа я обречен на провал. Ну и, конечно, епископ назвал мою тему преждевременной, — они научились душить мысль, используя новые слова, раньше бы объявили еретиком и — на костер. Тем не менее впервые в истории нашего континента церковь не может набрать послушников; монахи в ужасе; семинарии сделались полупустыми, молодежь не хочет идти в священники... Молодежь помнит, что наместник бога на земле папа Пий Двенадцатый не скрывал свой восторг перед Гитлером и Муссолини, призвал к крестовому походу против коммунистов, а они теперь вошли в сенаты и конгрессы, каково?! А ведь у нас, на юге, рядом с конкистадором шел миссионер-иезуит: священник есть традиционная принадлежность деревни и городской улицы! Вы пойдите в церковь, пойдите! Она полна, но вы присмотритесь к происходящему: молодежь обжимается, потому что не может купить себе квартиру или снять комнату — дорого! Они не слушают слова Христовы, они думают о похоти!
   — Любовь — это, по-вашему, похоть?
   — Любовь Петрарки — вот любовь! Все остальное — похоть!
   — Дон Хосе, а вы когда-нибудь... любили женщину?
   — Конечно! Возвышенно, как мечту! Как недосягаемое!
   — А предметно? — Штирлиц улыбнулся. — Так, как об этом пишут в книгах.
   — Это давно кончилось, че, — профессор махнул рукой. — Незачем вспоминать то, что ушло.
   — Не лишайте молодых того, что прошли сами, это несправедливо.
   — Но я же не ходил в церковь, чтобы гладить ляжки подруги!
   — Значит, у вас была комната, где вы могли заниматься этим прекрасным делом, не богохульствуя...
   — Вообще-то вы правы, че, с возрастом мы забываем самих себя, рождается завистливая жестокость по отношению к молодым, вы еще этого не чувствуете, хотя сорок шесть — тоже возраст... Вы почувствуете возраст месяцев через семь после вашего пятидесятилетия. У вас непременно заболит в боку. Или начнет ломить сустав. Утром, сразу же после того, как вы откроете глаза... Да, я, наверное, неправ, вы хорошо возражали мне, я сразу не понял суть ваших возражений, умеете уважительно дискутировать — это редкость, у нас дискуссия обычно кончается арестом...
   — Вы любопытно заметили, что на юге американского континента литература вобрала в себя функцию политической борьбы... Журналистика — тоже?
   — И да и нет, че. Поскольку ни один литератор континента не может жить на деньги, полученные от продажи его книг, многие уходят в журналистику. Поначалу они, конечно же, пытаются политизировать журналистику, но это довольно быстро пресекают, превращая их в правщиков— вычитчиков официальных материалов, платят за это хорошо, иначе говоря, людей покупают... Редко проскакивает настоящая публицистика, в которой чувствуется перо... Ничто так не вмещает в себя логику и чувство, как маленький кусочек металла, именуемый пером, че! Подумайте, как странно, — удивившись своим словам, дон Хосе посмотрел на Штирлица. — Я красиво сформулировал, согласитесь?!
   — Великолепно, — Штирлиц кивнул. — Действительно великолепно...
   — Вот видите... Значит, старость имеет свои преимущества... А вообще — страшно, че. Я старше вас почти на тридцать лет...
   — Человеку столько лет, на сколько он себя чувствует, — заметил Штирлиц; он часто повторял эту фразу, она была неким спасательным кругом, — что бы ни было, но самое хорошее еще впереди; живи этим, верь в это, как в утреннюю молитву, все остальное — суета сует.
   — Хорошо сказано, че, — дон Хосе улыбнулся. — Ваши слова?
   — А разве можно считать слова собственностью? Любое слово было произнесено до нас с вами миллион, миллиард раз... А потом я, вы, он несколько иначе составили слова — причем случайно, не думая, — и получилась ваша, моя, его фраза... Это же высказывалось до нас сотни тысяч раз, только другими людьми, при других обстоятельствах, на иных языках...
   — Занятно... Почти так же говорил наш Хорхе Борхес... Читали его книги?
   — Только эссе. Его мало переводят в Европе и Штатах.
   — Европа и Штаты поучают нас в сфере техники и эксплуатируют в экономике. А им бы поучиться у нас тому, что я бы определил как национальный синтез при расовом разнородстве. Вся Латинская Америка суть одна нация, которая включает в себя креолов и индейцев, испанцев и африканцев, немцев и русских, англичан и сербов; это никого еще не занимало в мире, кроме как наших литераторов, — именно в этом они политики, причем весьма опасные для режимов в силу их талантливости... Возьмите Борхеса, он останется в памяти как глыба аргентинской прозы, поверьте мне, че. Он насквозь политизирован, претендует на то, чтобы быть правым, но талант всегда стоит в левом ряду прогресса... Он как-то прекрасно сказал: никто не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбрал для своих трагедий античные темы... Правда ведь, а? Бедный Шекспир был бы изумлен, прикажи ему писать только на темы английской жизни с обязательным описанием привычного для британцев пейзажа. Гамлет рожден в Дании, Отелло — мавр, леди Макбет — шотландка... Между прочим, наш культ преклонения перед местным колоритом пришел из Европы, нам его европейские националисты навязали... Разве важно описывать, что происходит на похоронах индейцев? Необходимо понять суть их веры, а внешнее, видноелегко описывать; осознать глубинное, принадлежное всему человечеству, значительно труднее, че. Подлинно национальная литература, одержимая социальной проблематикой, не очень-то нуждается в местном колорите... В самой мудрой арабской книге — я имею в виду Коран — нет ни одного упоминания о самом типичном арабском животном — верблюде. Для Магомета верблюд был частью родной ему повседневности, он не интересовал его как колорит... Зато верблюд очень интересует туриста, приехавшего на Нил, или бездарного поэта, спекулирующего описательством того, что дается без труда, да еще проливающего при этом слезу о горькой судьбе погонщика... Борхес провозгласил верно: наша литература должна сделаться по-настоящему аргентинской и без удобного описания быта гаучо. Будущее ныне решается в городе, нравится это традиционалистам, которые всегда опрокинуты в национализм, или нет.
   — Но ведь прославленный аргентинский роман «Дон Сегундо Сомбра» посвящен гаучо и весь пронизан местным колоритом, — возразил Штирлиц. — Я не вижу в нем национализма, мне эта идеология отвратительна, как и вам...
   Дон Хосе рассмеялся. Как истинный спорщик, измученный одиночеством, он ликовал, когда компаньон подставлялся:
   — Че, вы не представляете себе, как вы неправы! Автор «Дон Сегундо» Гуиральдес многие годы прожил в Париже и при этом в совершенстве знал английский! Его литературные гаучо, ставшие, кстати, аргентинским эталоном, говорят совершенно не так, как истинные гаучо Патагонии! Его герои говорят на жаргоне Монмартра, где жил писатель! А сюжет романа подобен «Киму» Редьярда Киплинга! Но ведь и сам Киплинг вышел из твеновского «Геккельбери Фина»! Если бы Гуиральдес не вобрал в себя французскую метафористику и американо-британскую структурность, мы бы не имели классической аргентинской прозы! Классика без предшественников невозможна. Задача аргентинской литературы состоит в отдаче идей мировой культуры нашему народу. Про нас говорят, что мы как молодая нация оторваны от истории. Наоборот, че, именно молодая нация алчно набрасывается на историю, она чувствует ее значительно более остро, чем старые нации... Нигде не было таких яростных споров между поклонниками нацистов и патриотами союзнической идеи, как в Аргентине! Нигде! Вы себе не представляете накал борьбы, который здесь был в конце тридцатых и начале сороковых годов! Между «традиционалистами», которые поддерживали нацистов, и левыми, стоявшими за интернационал...
   — Крики по поводу традиций, новаций, национализма, исключительности, как правило, присущи малоталантливым людям, лишенным общественной идеи, — сказал Штирлиц. — Важнее рассуждать не о том, сколь Дон Кихот «типично испанский», но почему он, обращаясь с речью к крестьянам, чуть ли не дословно цитирует фрагменты из «Трудов и дней» Гесиода... Греко-средиземноморское влияние времен античности на средневекового рыцаря печального образа... Об этом, кстати, в Испании запрещено спорить: «Дон Кихот абсолютный испанец, не подверженный никаким влияниям извне, только беспочвенный интернационалист может позволить себе такое кощунство!»
   — Вот видите, — задумчиво откликнулся дон Хосе. — А мы, аргентинцы, к испанской культуре, включавшей — как вы настаиваете — элементы древнегреческой, прибавили магическое искусство индейцев, идеи французских энциклопедистов; алчное колонизаторство британцев вынудило нас выучить английский; уже в начале сороковых годов «По ком звонит колокол» здесь знали лучше, чем в Штатах, не говоря уже о Европе... Мы — бурлящий котел, че, наша литература, являющаяся выразителем идей, чревата провозглашением манифеста, и этот манифест очень не понравится на севере, не сердитесь, что я это говорю вам, янки... Границы не могут охранить ту или иную традицию, особенно в наше время... Армия, которую мы содержим, не в силах сдержать чье бы то ни было нашествие в Кордильерах или в сельве Параны, — сама история так распорядилась... Армия охраняет не страну с ее традициями, а президентский дворец, че...
   — Видимо, ваша литература стоит перед важнейшей задачей: понять новую суть времени, — заметил Штирлиц. — За последние двадцать лет гений науки взорвализнутри понятие о времени и пространстве... В Европе и Штатах это поняли уже... У вас еще, видимо, предстоит понять. Это вызовет ломку укоренившихся представлений о литературе.
   — Заметьте, первая реакция почти на все великие романы мелкорослых критиков определялась однозначно: «Какой это роман, пародия на литературу!» — дон Хосе вздохнул. — Мир еще до сих пор живет под гнетомЗоля, который говорил, что писатель должен погрузиться в маленький район, раствориться в нем, понять его, а уж потом живописать то, что стало для него самого бытом... А ведь это дезориентирует литератора: посетив народный праздник, он описывает действие, но не задумывается над внутренними причинами, то есть проходит мимо истинной традиции...
   — Верно, — согласился Штирлиц.
   — Вы читали роман гватемальца Мигеля Анхела Астуриаса «Сеньор президент», че?
   — Нет. Когда он вышел?
   — Только что... Сюда его не очень-то ввозят, есть некоторое сходство между президентами — нашим и литературным. Это — динамит под нынешние устои Латинской Америки, че, это страшнее любого лозунга, потому что это правда, причем написанная с захватывающим интересом. А про Хорхе Амаду слыхали? Бразилец... Почитайте его «Страну карнавала» или «Мертвое море»! Это же призыв к борьбе... Вы спрашивали меня о журналистах, которые могут писать по-настоящему... Где-то в Буэнос-Айресе работает Хуан Карлос Онетти, он эмигрировал из Уругвая, там его гоняли за роман «Бездна»... Если попадете в столицу, обязательно повстречайтесь с ним, он — кладезь знаний и чувств, совершенно поразительный мастер.
   — И никто из журналистов такого класса, как он, не занимался вопросом немецкой иммиграции в Латинскую Америку?
   — Наших писателей больше занимают проблема индейско-креольского синтеза и вторжение янки... Правды ради надо отметить, что немцы вели себя здесь значительно тише «гринго», че. Не сердитесь за «гринго», это у нас в крови, — помните Джека Лондона, его «Мексиканца»? Это же он канонизировал кличку «гринго», до него такого понятия не существовало в литературе... Лишнее доказательство того, что книга — главный свидетель прогресса...
   Штирлиц кивнул, задумчиво спросил:
   — Кто может иметь информацию о немцах в Кордове?
   — Хм... Зачем вам это, че?
   — Зачем? — переспросил Штирлиц. — Да как вам ответить... Наверное, затем, что я воевал с наци... Довольно трудно и долго...
   — Хотите писать книгу?
   — Не знаю... Сначала хочу собрать материалы, а там видно будет.
   — У вас есть печатные труды?
   — Пока — нет.
   — Готовите?
   — Обдумываю...
   — С кого хотите начать? С тех, кто был за Гитлера? Или с противников?
   — Тот, кто был за Гитлера, за него стоит и поныне, только молчит, дон Хосе. Гитлеризм — въедливая зараза... Примат национального, вседозволенность во имя торжества этого постулата, пьяное ощущение собственной исключительности... Щекочет нервы, слабым дает силу, бездарным — надежду на самовыявление.
   — А вот я иногда думаю, дон Максимо: отчего мир столь часто оказывается зависим от бездарей?! Если у какого экономиста, историка, художника или поэта не ладится дело, так он рвется в политику... Первым это понял Цицерон. Надежнее всего остаться в памяти человечества, если будешь произносить речь в сенате, а не в суде: больше слушателей, да и каждое слово записывается десятками секретарей...
   — Да, это так.
   — Значит, вас интересуют немцы... Что ж... Попробуйте побеседовать с профессором Хорстом Зуле, че, он сбежал сюда от Гитлера... В сорок четвертом его квартиру подожгли молодые наци, с тех пор он редко выходит из дома, не преподает в университете, дает приватные уроки немецкого языка и истории — только аргентинцам. Он пытался разоблачать наци, знает немало, начните, пожалуй, с него... Но после того пожара он испугался, очень испугался, поимейте это в виду... Ну, а тот документ, который вы мне принесли из библиотеки, принадлежит перу моего доброго знакомца профессора Гунмана. Нацист он или нет, не знаю, но то, что компетентен в сборе фактов, — это бесспорно, могу написать рекомендательное письмо...
 
   Хорст Зуле был мал ростом (метр шестьдесят от силы), приволакивал левую ногу (она была у него высохшая), — ступни до того крошечные, что носил детские сандалии.
   Зуле не сразу открыл дверь; она была на цепочке из нержавеющей стали; долго расспрашивал, откуда приехал дон Максимо, дважды спросил, отчего дон Хосе не написал хотя бы несколько слов на визитной карточке, потом, наконец, смилостивился и пригласил Штирлица в маленькую квартирку на последнем этаже в доме на набережной пересохшей реки.
   От пола и до потолка комната была заставлена стеллажами (самодельные, дерево плохо простругано, но довольно тщательно выкрашено масляной краской); стеллажи стояли и в коридоре; даже на кухне одна стена была отдана книгам и папкам с документами.
   «Наверное, и в туалете у него лежат папки с вырезками, — подумал Штирлиц, — скорее всего вырезки из нацистской прессы; доктор, судя по всему, относится к типу людей, которые таят ненависть в себе, опасаясь ее выплеснуть; правду говорят лишь в кругах близких, да и то втихомолку, для собственного удовлетворения, получая высшее наслаждение от того, что познали истину; впрочем, они вполне искренне ненавидят ложь и варварство, честны перед собой, а кругом пусть все идет так, как идет: „плетью обуха не перешибешь“ ».
   — Дон Хорст, я хотел бы...
   — Не надо «дон», — оборвал Зуле. — Просто «доктор», не терплю выспренности...
   — Простите, пожалуйста, доктор. Но дон Хосе сказал, что вы всегда высоко чтили традиции той страны, куда вам пришлось уехать с родины. «Дон» — это традиция.
   — Что он еще вам рассказал обо мне?
   — Еще он рассказал, что молодые наци разгромили ваш дом и сожгли библиотеку.
   Зуле усмехнулся:
   — Именно поэтому я и забрался на последний этаж.
   — Не считайте это оптимальным вариантом. Если у вас остались враги, если здешние наци еще могут кусаться, к вам вполне можно забраться через чердак.
   По тому, как глаза Зуле непроизвольно взметнулись к потолку, Штирлиц понял, что такую возможность доктор не очень-то допускал. «Надо закрепить, — подумал Штирлиц, — я должен стать ему нужным, такие люди ценят практическую сметку».
   — Мы можем осмотреть чердак вместе с вами, — предложил Штирлиц. — Если, конечно, у вас есть ключ и фонарик.
   — Ключ не нужен, там всегда отворена дверка, а фонаря я не держу.
   — Свечу?
   — Незачем смотреть, — тихо ответил доктор Зуле, — потолок тоненький, когда хозяин проверяет состояние водопроводных баков, мне кажется, что он может провалиться...
   — Решетки на окна не хотите укрепить?
   — Увольте. Я жил в стране, где решетки были повсюду, не только на окнах... За год Германию удалось обнести громадной, незримой решеткой, а еще через год решеткой — вполне эластичной, незаметной с первого взгляда — опутали каждого немца... В конце концов, будь что будет, да и потом я практически не выхожу из дома, а мой сосед — прекрасный человек, шофер на грузовике, очень сильный и добрый... Да и потом наци теперь поджали хвосты, не посмеют...
   — Они убеждены, что после разгрома вашей прежней квартиры все материалы, представлявшие для них какую-то опасность, уничтожены?
   — А почему вы, собственно, думаете, что у меня есть такие материалы?
   — Так считает дон Хосе.
   — Сколько времени вы у него живете?
   — Порядочно, — солгал Штирлиц. — Я занимаюсь проблемой нацизма. Не только в Германии, но и в Испании, Австрии, здесь, на юге нашего континента.
   — Вы американец?
   — Канадец.
   — Воевали?
   — Да. Именно поэтому и занимаюсь этой темой.
   — Можно почитать ваши труды?
   — Нельзя. Их нет. Я занимаюсь этой проблемой для того, чтобы подбросить работу нюрнбергским судьям... А поскольку, как и вы, я убежден, что нацизм не уничтожен, а затаился, чтобы восстать из пепла, свою работу целесообразнее держать вот здесь, — Штирлиц постучал себя по лбу, — чем хранить дома.
   — Если они узнают об этом, ваша жизнь будет ежедневно и ежечасно подвержена опасности.
   — Но ваша ведь не подвергается — после пожара?
   — Потому что я после этого капитулировал. Они знали, что делали. Каждый приехавший из рейха напуган, до конца дней своих напуган, и ничто его не спасет от самой заразной и въедливой бациллы — страха.
   — Вы не могли бы ответить на ряд моих вопросов, доктор Зуле?
   — Нет.
   — Вы даже не хотите знать, какие вопросы меня интересуют?
   — Я понял, что вас интересует. Вы делаете благородное дело. Вы и обязаны его делать: демократии виноваты, что Гитлер пришел к власти. Вам и карты в руки — смойте позор с тех, кто спокойно смотрел, как преступник рвался в рейхсканцелярию, хотя одного вашего демарша перед Гинденбургом хватило бы, чтобы остановить мерзавца.
   — Согласен, — кивнул Штирлиц. — Принимаю каждое ваше слово. Но и вы, немец, тоже виноваты в том, что Гитлер стал фактом политической жизни. Что вы, лично вы, сделали, чтобы он не стал канцлером? Бранили его в университетской столовой? Говорили друзьям, что карикатурный истерик мнит себя вторым Фридрихом? Или просто отмахивались: «Бред, такое невозможно, покричит и успокоится, мы слишком культурны, чтобы пустить его»? Что вы сделали, доктор?
   — Я бранил его в университетской столовой, вы правы. А моя жена — она лежит в клинике, ей, слава богу, лучше — выступала против него на митингах и составляла прокламации... Она принадлежала к берлинской организации социал-демократов. Ну и что? Ах, как она честно и красиво выступала, донМаксимо, как отважно! Ну и что?
   — Вам неприятен мой приход? Вы поэтому так подчеркнуто презрительно назвали меня «доном»?
   — Да, ваш приход мне отчего-то неприятен. И я не намерен этого скрывать.
   — Вы не посмели бы так говорить, — Штирлиц даже набычился от внезапно охватившей его ярости, — если бы я не был тем, кто дрался с наци... Если бы я был здешним затаившимся гадом, вы бы покорно отвечали на мои вопросы, потому что прекрасно знаете — не ответь вы на то, что меня интересует, и я отправлю вас к праотцам! Или отравлю в клинике вашу жену!
   Штирлиц резко поднялся, успев подумать: «Какое счастье, что нет привычной боли. Господи, как важно ощущать себя здоровым и сильным!»
   — Отстегните цепочку на двери, дон Хорст. Мне как-то совестно быть в вашем антинацистскомдоме.
   Лицо Зуле странно стекло, стало видно, какое оно нездорово-отечное, глаза сделались испуганными, заячьими, руки мелко, по-стариковски затряслись...
   — Я могу закричать, — прошептал он осевшим, совершенно иным голосом. — Я стану кричать.
   — Ну и кричите. Нельзя так трястись. Такая паническая боязнь есть форма страха за шкуру, а не за жизнь. Простите за резкость, но после окончания войны я получил привилегию говорить то, что думаю.