— Нет, зачем же, — прошептал Кульков, — я вам верю.
   Славин усмехнулся:
   — На даче мы вас, кстати, тоже фотографировали, — когда вы паспорт из тайника брали… Перед вами стоит дилемма: либо вы сейчас же, сразу рассказываете все о том, что вам предстоит сделать для ЦРУ — то, что вы уже сделали, мы знаем, — либо завтра начнутся допросы и следователи будут отрабатывать эпизоды вашего дела для передачи в суд… Вы понимаете, что я говорю?
   — Не очень, — ответил Кульков, почти не разжимая рта, и повторил: — Произошло какое-то недоразумение…
   — Будет вам, — пресек возражения Славин. — Не теряйте лица; Пеньковский вас верно учил: проигрывать надо достойно.
   Кульков покачал головой, подбородок его мелко трясся.
   — Ни о каком шпионаже не может быть и речи… После встречи с вами в лифте я понял, что дальше молчать нельзя… Я решил приехать к вам и все честно рассказать…
   — Вы хотели приехать к нам на самолете? Решили из Шереметьева прилететь на Лубянку? — поинтересовался Славин, не отводя взгляда от Кулькова.
   «Только не торопись, — сказал себе Кульков, стараясь собрать воедино рвань метавшихся в голове мыслей, — надо выиграть время; теперь надо научиться бороться за каждую минуту, какое там — минуту, за долечку секунды надо сражаться; Юрс был прав; теперь все зависит от меня; если я буду вести себя верно, не сфальшивлю, операция „Либерти“ будет осуществлена успешно; вопрос идет о жизни; ты должен успокоиться, ты обязан взять себя в руки, ты сотни раз представлял себе этот страшный момент, ты был к нему готов, а сейчас вдруг позволил себе сразу же рассыпаться, нельзя…»
   — Послушайте, у вас нет валидола? — тихо спросил Кульков, давясь липкой слюной.
   Человек, сидевший рядом, взял его запястье сильными пальцами, профессионально нашел пульс, начал считать удары, глядя при этом на светящуюся секундную стрелку своих часов.
   — Пульс несколько учащен, — сказал он Славину, — но сердце работает без перебоев.
   — Дайте ему валидол, — попросил Славин.
   Человек достал металлический тюбик, высыпал на ладонь таблетки, положил одну из них в рот Кулькову, посоветовав:
   — Держите под языком.
   — Я знаю, спасибо, — ответил Кульков, по-прежнему не в силах справиться с мелкой дрожью, которая била подбородок. — Мой папа был врач, так что я с детства знаком с валидолом…
   — Когда у вас следующий обмен информацией с ЦРУ? — спросил Славин. — И где?
   — О чем вы?! Какой обмен?! При чем здесь ЦРУ?!
   — Кульков, вы в состоянии говорить со мною серьезно? — снова спросил Славин. — Неужели вы думаете, что мы бы задержали вас без достаточных улик?
   — Нет, нет, что вы! Я знаю, как у нас неукоснительно соблюдается социалистическая законность.
   Славин рассмеялся:
   — Экий вы политграмотный… Я почему-то полагал, что вы не просто начнете сразу же говорить, но и внесете какие-то предложения, чтобы хоть как-то искупить вину…
   — Вины нет, — возразил Кульков. — Была допущена ошибка, трагическая ошибка, но ни о какой вине нельзя и говорить… Жизнь соткана из случайностей, подчас совершенно ужасных… Мы подданные обстоятельств, которые сильнее нас…
   — Как знаете. — Славин отвернулся от него.
   «Шея крепкая, не иначе как спортсмен; такие люди лишены изыска в мышлении; надо держаться; его можно обыграть; соберись, — взмолился Кульков, словно бы обращался не к себе, а к какому-то другому человеку, — соберись же!»
   Однако, когда машина въехала в тюремный двор и его ввели в комнату, совершенно без мебели, освещенную яркой лампой, свет холодный, какой-то бессловесный, таких ламп нет на воле, когда пришел человек в белом халате и вполне корректно, бесстрастным голосом предложил Кулькову раздеться догола, осмотрел полость рта, заглянул в уши, когда ему дали чужую рубашку, костюм, туфли, но без шнурков, он вдруг ощутил зияющую, провальную пустоту и мягко обвалился на пол.
   В чувство его привели довольно быстро, и первый, кого он увидел склонившимся над собою, был тот, лысый, что встретил его у лифта, а потом брал в телефонной будке и мучил разговорами в машине; каждое слово таило какой-то потаенный смысл; рядом с ним стояли следователь и прокурор; лысый назвал их фамилии, но Кульков не запомнил, у него что-то случилось с памятью, слова словно бы проходили сквозь него, не задерживаясь в сознании…
   — Что ж, видимо, вы крепко притомились, — сказал Славин. — Хотите отдохнуть? Если решите облегчить душу и побеседовать, я к вашим услугам, скажите охране…
 
   …Кульков растянулся на узкой койке, запрокинув руки за голову; более всего его поразило то, что пол в камере был паркетный, как дома, такой же теплый, чистый и хорошо натертый.
   «Только б не думать про то, — сказал он себе, — наверняка у них здесь вмонтирована аппаратура, которая читает мысли». Перед глазами близко и явственно возникло лицо Пеньковского. «Уйди», — взмолился он; где-то в Новосибирске ученый психиатр фиксировал на фотопластинку галлюцинации шизофреников; они запишут на какие-нибудь пластины, вмонтированные в эти стены, лицо Олега Владимировича, а это улика. «Замолчи же!» — крикнул он самому себе и зажмурился, чтобы отогнать видение, но оно не исчезало, а, наоборот, приближалось, словно бы Пеньковский сел на кровать рядом с ним; точно таким же было его лицо, когда, грустно и как-то даже сострадающе посмеиваясь, он поймал его на том страшном мизере, а играли по копеечке, сто семьдесят рублей надо было выложить; забыл присказку: «Играть — играй, да не отыгрывайся»; где взять деньги, только-только институт закончил, вырвался и Сочи, и на тебе!
   Пеньковский тогда похлопал его по плечу, усмехнулся: «Отдашь долг в Москве, поди-ка к той блондиночке, что лежит у лодки, объясни ей, кто я, скажи, что буду рад видеть ее у себя в номере, только что вернулся из Штатов, джинсики и кофточки ее размера лежат в чемодане, надо примерить…» «А ведь знал, что это Зоя, я ее кадрил, все это видели, он тоже… Боже, какое забытое, беззаботное, молодое слово — „кадрил“…»
   «Милый Гена, — продолжал тогда Пеньковский, — слово „понт“ приложимо к тем, кто моложе вас и глупее; со мною „понт“ не проходит, я играю в карты не для того, чтобы получить деньги, а для того лишь, чтобы выиграть; факт победы дает мне силы, это допинг, понимаете? Вы постоянно пыжитесь, зачем? Каждый, кто прыгает через две ступени по лестнице, ведущей вверх, рискует сломать ногу. Вы сметливы, но чрезмерно азартны, свернете шею, жаль…»
   Кульков увидел его следующим утром; было еще часов шесть, только-только светало; Пеньковский вышел на пустой пляж в коротком халате, стройный, крепкий, несмотря на свой возраст, подмигнул ему как-то озорно, но в то же время по-хозяйски. Сбросив шелковый японский халат, вошел в море, нырнул под волну и двинул хорошим кролем, словно профессиональный пловец; метрах в двухстах от берега перевернулся на спину, лежал так чуть не полчаса; вернувшись, заметил: «Люблю одиночество, Гена, а оно достижимо лишь на волнах; суетная земля полна двуногих млекопитающих, которые издают звуки и раздражают неосмысленностью движений; суета сует и всяческая суета. Вы в Москве с родителями живете?»
   «Зачем я сказал ему про однокомнатный кооператив?! Промолчать бы, а я о чем думал: «Нужный человек, со связями, полковник, подтолкнет…»
   Кульков по-прежнему приказывал себе ни о чем не вспоминать, старался вызвать видения перистых облаков, йоги рекомендуют постоянно думать о небе, ничто так не успокаивает, как образ вечности, но лицо Пеньковского стояло перед ним словно ужас — безжизненное, пергаментное, в резких морщинах, с глубоко запавшими светлыми, безжалостными глазами…
 
   …В Москве уже, передав Пеньковскому ключ от квартиры, Кульков сказал, что долг отдаст послезавтра; тот кивнул: «Если трудно, можно и подождать, не горит». Когда принес деньги, тот сунул их в задний карман брюк, не считая. «Мог бы и отказаться, девок в мою квартиру водишь бесплатно, а я сорок рублей ежемесячно вношу за кооператив — из своих ста сорока». Тем не менее к академику Крыловскому — через третьих лиц — подвел его именно он, Пеньковский, намекнув, что, пока Георгий Иванов рядом со стариком, путь наверх будет трудным: «Боритесь за плацдарм, Гена, самое главное в жизни — это плацдарм». С работы и из дому к нему не звонил, только из автомата: «О нашем знакомстве не надо никому говорить, я человек из легенды, невидимка и, как истинная невидимка, обладаю силой; формула „ты мне, я тебе“ конечно же отдает чужекровием, но тем не менее бытие определяет сознание». Он никогда не говорил серьезно — посмеивался, шутил, только глаза у него всегда были, словно у слепца, совершенно неподвижны. Однажды, когда Кульков посетовал на то, что в магазинах почти совершенно пропал сыр, Пеньковский посмотрел на него с удивлением: «Вы на что замахиваетесь, мой дорогой? Классового врага критикуйте, а на свое не замайте, не надо, тем более я сделал так, что вас оформляют в Лондон, весьма любопытный город». Кульков тогда на радостях принес три бутылки коньяку, купил на базаре бараньих ребрышек, накрыл стол; Пеньковский пил, не пьянея, только глаза теряли цвет, становясь водянистыми, совершенно пустыми. «Вам жениться пора, Геночка, женитьба — это долг растущего работника. И пьете вы плохо, не надо бы, коли не умеете… Папа вашей приятельницы Лидочки кто? Тот самый?… Ну и чего же вы размышляете? Это ваш тыл, думайте о будущем, человек вы азартный, рисковый, нужно страховаться…»
   Накануне вылета в Лондон Пеньковский дал Кулькову триста долларов: «Привезете мне лезвия, я бреюсь только „жиллетом“. Зайдите в „Селфриджес“, купите мне лосьон, называется „Джентльмен“, остальное обратите на подарки невесте, деньги спрячьте в задний карман брюк, досматривать вас, думаю, не станут».
   А если? Кульков не сразу решился задать этот вопрос, но не удержался, в нем все было напряжено: первый выезд как-никак, да еще в Лондон, с ума можно сойти…
   «А если? — задумчиво повторил тогда Пеньковский. — Допустим, вас досмотрели. Нашли триста долларов. Что вы ответите? Ну, быстро, там времени на обдумывание не будет…»
   Кульков сглотнул комок (не такой, что сейчас, меньше), горло сделалось сухим, язык был шершавым и каким-то неудобным, слишком длинным, что ли… «Ну, не знаю, — сказал он тогда, — скажу, что хотел купить Лидочке подарок к свадьбе, одолжил у знакомого дипломата…»
   «А как зовут этого дипломата? — поинтересовался Пеньковский. — Вас уличат во лжи, и жизнь будет конченой, Геночка. Если бы у вас действительно был знакомый дипломат, который вернулся из командировки и продекларировал деньги, тогда одно дело, но, насколько я знаю, вы пока что не обзавелись такими приятелями… Нет, мой друг, если представить себе наихудшее, говорите, что купили зелень у спекулянта. Да, казните, во имя любви на что не пойдешь… Нет, ни имени, ни фамилии не знаю, предложили в „Национале“, очень хотел привезти сувениры невесте, повинную голову меч не сечет… Если же вы назовете мою фамилию, то вам просто не поверят… Или убедите? То-то и оно, не решитесь, вы же ловкий мальчик, в вас есть вполне прочный, гуттаперчевый стержень… Странно, что вы заторможенно мыслите, думал, возразите мне, когда я упомянул про задний карман брюк: зачем попусту рисковать, когда именно вы будете нести портфель академика Крыловского, у него дипломатический паспорт, досмотру не подлежит, там и место деньгам, неужели не ясно?»
   Перед второй командировкой, в Женеву, Пеньковский дал Кулькову пятьсот долларов: «Сочтемся; бросьте письмецо; это уже деловое поручение, понимаете? Я же не зря хожу под погонами, о роде моей работы, видимо, догадываетесь, вопрос согласован, но, от греха, пронесите через границу, как и в первый раз, в вещах академика».
   Письмо было обработано: получившие его могли сразу же убедиться, вскрывали безобидное послание или нет; в ЦРУ выяснили, что не вскрывали и не прикасались; рыбка клюнула.
   В Вене его напоили, похитили папку с документацией, дали время на панику, наблюдали, как будет себя вести; поняли, что вот-вот развалится; в номер зашли без стука, с отмычкой: «Геннадий Александрович, не глупите, вот ваша папка, в целости и сохранности; работали с ней в перчатках, отпечатков пальцев нет, можете не волноваться; вы, однако, совершили должностное преступление, передав нам совершенно секретные документы, за это судят; не вздумайте просить здесь политического убежища, мы это предусмотрели, будет сделано так, что вас выдадут как насильника и вора; возвращайтесь домой и спокойно работайте; вас тревожить не будем; бросьте в почтовый ящик в Москве вот эту открытку, других просьб нет, до свидания».
   Все контакты и телефонные разговоры Кулькова этой ночью и утром накануне вылета контролировались ЦРУ; открытка в Москве пришла по назначению, в чужих руках не побывала, почтальоны не в счет, разведка знает множество приспособлений, которые позволяют проверить завербованного…
   Пеньковского с той поры он не видел; полковник ни разу не позвонил, на холостяцкой квартире более не появлялся, словно исчез человек; номера его телефона Кульков не знал и не хотел узнавать, лег на грунт, встреч сторонился, вскоре женился, на свадьбе не выпил даже шампанского; когда прочитал сообщение в газете об аресте Пеньковского, сделался серым, слег в больницу — острая стенокардия; на допрос его ни разу не вызвали; через полгода после того, как Пеньковский был расстрелян, оформили на поездку в Мексику; отказался, сказавшись больным; через три месяца предстояла поездка в Берлин, там не страшно, свои; в отеле «Беролина», когда сидел в вестибюле за стойкой бара и пил кофе, рядом с ним оказался тот с кем он беседовал в Вене: «Геннадий Александрович, вы сегодня в десять часов вечера пойдите погулять… Конференция ведь должна закончиться в семь? Так что время удобное, встретимся у витрины обувного магазина на Александерплац, на втором этаже, вы там были вчера в это же время».
   Кульков сразу же ощутил во рту такой вкус, словно бы сосал медную ручку от своей комнаты; детское, кстати, воспоминание, мальчишкой сосал, потом рвало. И еще он часто вспоминал, как однажды уговорил Кольку Шурыгина сунуть ножницы в штепсель: «Только ты меня сзади обними, а то одному страшно». Колька тогда сильно разбил затылок, стукнуло током основательно и того и другого. Вернувшись в номер отеля, Кульков открыл портфель, достал памятку, выданную участникам конференции; среди прочих телефонов был и посольский, советник по вопросам науки и техники; снял трубку: будь что будет. «А что будет? — спросил он себя. — Ну, не посадят, это верно, но жизнь-то кончена! Прозябание где-нибудь в провинции, никакой перспективы, тление… Почему? — возразил он себе. — Мною могут заинтересоваться, начнут игру, все пойдет, как шло, я ведь сам все скажу… Но тебя спросят и про Вену, — услышал он другой, сухой голос, чем-то похожий на бесстрастный голос Олега Владимировича. — И тебе придется признаться, что совершенно секретные документы находились в чужих руках, и ты никому не сказал об этом…» «В жизни много выигрышей, — услыхал он тогда голос Пеньковского, — зато проигрыш лишь один, Геночка; я фронт прошел, знаю, что говорю… Мы рождены для того, чтобы умереть; пока существуем, надо брать все, что можно; сладкого времени отпущено лет десять, от силы двадцать: сначала школа, потом институт, после становление, вот и сорок… А в пятьдесят пять печень начинает пухнуть, прозябание, затаенное ожидание смерти…»
   Кульков тогда так и не набрал номер телефона посольства; отправился на Александерплац, поднялся на второй этаж, освещенный мертвенным светом неона, уткнулся взглядом в узконосые туфли, мягкой, чуть ли не лайковой, кожи, чертовски дорого, «саламандра», ничего не попишешь, фирма.
   Тот остановился рядом с ним, обнимая молоденькую женщину; говорил, вроде бы нежно склонившись к ее шее, на самом деле слова были обращены к нему, Кулькову: «В Москве мы вас не будем тревожить; встречи во время командировок; в вашей безопасности мы заинтересованы не меньше, чем вы, а больше; мы представляем те силы в Штатах, которые, как и ваша страна, заинтересованы в сохранении мира; обмен научной информацией угоден доверию; время шпионажа кончилось безвозвратно; и у вас в стране, и у нас есть „голуби“ и „ястребы“; мы представляем группу „голубей“; не думайте, что нам легко: реакционеры и правые ультра весьма и весьма сильны; слепцы, одержимые люди; бороться с ними можно только одним — правдой, то есть совершенно конфиденциальной информацией; сегодня, когда вы вернетесь, к вам в номер зайдет человек и, извинившись — перепутал этаж, — сразу же выйдет. Он оставит вам портмоне, там вы найдете все, что нужно; карточку „америкэн экспресс“ суньте в карман пиджака, это не пачка банкнот; инструкции сожжете. До свидания, Геннадий Александрович, всего вам самого лучшего, до встречи. И пожалуйста, по возвращении сразу же садитесь за диссертацию».
   В Москве к нему подошли только однажды — накануне встречи Брежнева с Картером в Вене; работал шесть дней, потом «консервация», и вот этот страшный звонок две недели назад, тайники, лихорадочные запросы о ракетном потенциале: «Не может быть! Уточните! Количество ракет должно быть значительно большим! Предпримите все, что можете, для выяснения истины!»
   «Если здесь, в этой камере, могут записывать мысли, — с еще большим ужасом подумал Кульков, — если они знают, как фиксировать мысли и видения, я погиб… Но ведь все равно остается вариант „Либерти“! Только об этом здесь думать нельзя! Это же спасение! Лучик надежды! Меня должны водить на прогулку, я обдумаю все именно во время прогулки, во дворе они не смогут прочесть мои мысли! „Либерти“, — повторил он себе, — молчи и расслабься; операция „Либерти“; если чекистам я теперь больше угоден мертвым, то те, на Западе, хотят меня видеть живым…»
   Пеньковский придвинулся еще ближе, улыбка его была жуткой, беззубой, а ведь он так следил за ртом, ежемесячно бывал у дантиста, подолгу рассматривал зубы в зеркале, скалясь своему изображению, будто разъяренный пес: «Геночка, научитесь тратить деньги, нельзя же всю жизнь существовать за чужой счет. Не оскудеет рука дающего; все понимаю, копите на машину, делаете подарки подругам, но о вас станут говорить как о скряге, это отталкивает людей, лишь гусарам симпатизируют; и не будьте таким угодливым, наработайте в себе самоуважительность; если уж не можете не услуживать, то хоть делайте это достойно, а вы суетитесь, мелко… Признайтесь, вы возненавидели меня, когда пришлось расплатиться за карточный проигрыш подружкой? Не злитесь, не надо, это психологический тест. Я принадлежу к породе коллекционеров. И никогда не спрашивайте впрямую про то, что вас интересует, это настораживает людей… За пулькой можно пробрасывать любые вопросы, но не жмите, не надо, молчание порою лучший ответ, только надо быть высококомпетентным, чтобы уметь оценивать смысл молчания, затаенную суть, сокрытую в нем… Я вам симпатизирую, Геночка, вы мой антипод, посему запомните: ниспровергательство, критику, патетическую борьбу за правду оставьте неудачникам. Побольше цитат из передовиц, не бойтесь быть со всеми, только это даст вам возможность ощущать величие внутренней свободы… Кстати, ваш бывший сокурсник Георгий Иванов действительно гениален? Или болтовня? Странно, мне кажется, что время индивидуальной гениальности кончилось, да и мир сделался чудовищно завистлив; заметили, в Штатах теперь работают целые институты, планирующие науку и внешнюю политику; сообщества, поглощающие личность, растворяющие ее в себе; воистину, надмирность ныне возможна лишь в самоощущениях; во сне часто летаете? Жаль, я каждую ночь… И пожалуйста, Геночка, не подражайте пижонам, шастающим по улице Горького, берегитесь страсти к иностранным брючкам и галстучкам; носите „москвошвей“; вас станут ставить в пример и двигать по работе; скромность украшает человека…»
   Кульков тогда решился заметить: «А вы, Олег Владимирович?» Тот рассмеялся: «Голубь мой, я Пеньковский… Вслушайтесь только: Пень-ков-ский. Займите мое положение, проживите мою жизнь, тогда валяйте, это будет стиль, чудачество, прихоть…»
   Кульков рывком поднялся с кровати; одеяло было серым, чуть пахло карболкой; как на такое шершавое можно класть женщину? «О чем я? — подумал он растерянно. — Я схожу с ума, какая женщина! У меня в висках звенит! Ведь я в тюрьме! Я в углу! Начался отсчет секунд до той, последней, когда они начнут завязывать мне глаза черной тряпкой и кто-то незнакомый, но такой же, как я, человек, поднимет пистолет и выстрелит мне в лицо…»
   — Нееееееееееееет! — закричал Кульков. — Неееееееееет!
   Дверь открылась, вошел рослый сержант с широкоскулым веснушчатым лицом, спросил казенным голосом:
   — В чем дело?
   — Мне плохо, — простонал Кульков, — останавливается сердце. Вас как зовут?
   — Меня зовут контролер, — таким же бесстрастным голосом ответил сержант и вышел из камеры. Свет был мертвенным, голубоватым; Кулькову показалось даже, что он хранит в себе запах прелой, гниющей листвы. Так пахло на даче в начале апреля, когда шофер Матвей Савельевич приезжал сжигать прошлогодние листья, собрав их граблями с огромного участка, поросшего соснами и молодым березняком…

Концепция-I

   «Центральному разведывательному управлению США.
   Строго секретно.
   Тому, кого это касается…»
 
   …Именно так начинались все шифрограммы, отправлявшиеся советником американской делегации Макгони, которые он составлял сразу же после того, как кончались заседания советской и американской делегаций по ограничению вооружений в Женеве.
   Совершенно автоматически телеграммы Макгони расписывались директором и на ЗДРО — святая святых ЦРУ (через час содержание очередного сообщения из Женевы становилось известным президенту корпорации Сэму Пиму и его самому доверенному окружению).
 
   …Руководитель делегации направлял свои отчеты в государственный департамент; там телеграмма изучалась, просчитывалась на компьютерах, делалась необходимая выжимка, которая докладывалась Белому дому в тот же день (с полным текстом, однако, имел возможность ознакомиться и президент «Авиа корпорейшн», тот, с кого Юджин Кузанни писал образ старого «сэра Питера»).
   Другой советник отправлял свои телеграммы в Пентагон, третий — в министерство финансов; во всей этой гигантской по своей насыщенности и объему информации надо было вычленить главное, основополагающее, соотнести это с ситуацией в сенате и конгрессе, на биржах мира, с мнением ведущих газет, проконсультировать отдельные вопросы с руководителями ряда правительств стран НАТО и, практически в тот же день, отправить определенные рекомендации в Женеву, которыми и надлежало руководствоваться делегации; так называемая свобода русла; вода вправе нести свои воды, но берега тем не менее обозначены цементно, никаких отклонений от предписанной направленности!
   «Позиция русской делегации,
   — сообщал в тот день Макгони, -
   при всей ее жесткости обладает такими пропагандистскими достоинствами, что в случае прекращения переговоров общественность Западной Европы (причем не только леворадикальная и центристская, но даже умеренно-консервативная, традиционно ориентирующаяся на союз с Соединенными Штатами) неминуемо возложит вину за очередное замораживание диалога на администрацию.
   Тщательно выверенные тексты заявлений русских, причем не только руководителя и его заместителей, но и научных экспертов, таят в себе некоторые элементы концептуального превосходства над нашей позицией.
   Налицо альтернативная ситуация.
   Либо мы повторяем трагическую ошибку президента Картера и позволяем себе непростительную роскошь идти на поводу у Кремля, или же мы по-прежнему отдаем себе отчет в том, что диалог с Москвой допустим лишь в том случае, если наличествует наше существенное превосходство в ракетном потенциале.
   Именно поэтому я вынужден повторить: те материалы, которыми вы снабжаете меня, увы, не несут в себе взрывного момента; они — в той или иной мере — согласуются с данными, полученными НСА, действительно свидетельствуют о серьезной ядерной мощи русских, но не дают основания говорить о затаенности военных приготовлений Москвы, которая хочет успокоить Америку словами о мире, а практически намерена по-прежнему делать все для удержания своего стратегического превосходства, особенно на Европейском континенте.
   Именно поэтому я повторяю: для того чтобы мы здесь вели свою линию, не опасаясь за пропагандистский ущерб, который может быть нанесен Соединенным Штатам в случае одностороннего замораживания переговоров, необходимы качественно новые документы, полученные оперативным путем в России.
   Я настаиваю на этом еще и потому, что в Женеве существуют разные мнения по поводу возможного исхода переговоров; во всяком случае, глава делегации, как мне кажется, был бы не прочь получить Нобелевскую премию мира, а ее дают за подпись о соглашении, составленном на мелованном листе бумаги, но отнюдь не за непререкаемую твердость.
   Макгони».
 
   «Женева, Миссия США при ООН,
   Резидентура ЦРУ.
   Строго секретно.
   Чарльзу Макгони.
   Вам необходимо скорректировать стиль и манеру поведения, поскольку доверенная агентура сообщила, что среди ряда членов нашей делегации зафиксированы разговоры о вашей «чрезмерно» жесткой позиции. При этом такого рода «жесткость» связывается с неизменной концепцией ЦРУ.