Страница:
Вопрос: На каком языке должен происходить разговор?
Пеньковский: На английском.
Вопрос: Была ли договоренность в Париже об установлении связи в Москве с кем-либо из американских дипломатов?
Пеньковский: Нет, в Париже мне об этом ничего не говорилось. Я узнал об этом из инструктивного письма, полученного от Гревилла Винна в июле 1962 года, и по тем фотокарточкам, которые мне тогда же были показаны Гревиллом Винном.
Вопрос: А когда вы узнали имя Джонсон?
Пеньковский: Имя Джонсон я узнал из того самого письма, которое получил 2 июля 1962 года через Гревилла Винна, в день его приезда в Москву.
Вопрос: Как обусловливалась возможность вашей встречи и опознания Джонсона?
Пеньковский: Мне было сообщено, что Джонсон прибыл в Москву недавно, как будто, если память не изменяет, на должность второго секретаря американского посольства по вопросам или культуры, или сельского хозяйства (я сейчас точно не помню). В письме было сказано, что я должен ознакомиться с личностью Джонсона по его фотокарточкам, которые мне покажет Гревилл Винн, и что впоследствии я смогу с ним встречаться на официальных дипломатических приемах, куда меня будут приглашать.
Вопрос: Кроме фотокарточек какие были установлены условности опознания вами Джонсона?
Пеньковский: Я прошу прощения. В Париже был разговор, что в последующем, если будет выходить на меня новое лицо для поддержания связи, то у него должна быть защепка на галстуке, инкрустированная красными камешками.
Вопрос: Следовательно, в Париже об этом был разговор?
Пеньковский: Да. Я прошу прощения, я забыл о содержании этого разговора, но он был общего характера, без связи с Джонсоном или кем-либо другим.
Вопрос: Джонсон — это настоящая фамилия?
Пеньковский: Нет, его настоящая фамилия Карлсон.
Вопрос: А когда вы об этом узнали?
Пеньковский: Я об этом узнал в последующем, когда с ним познакомился.
Вопрос: Какие задания вы получили от разведчиков в Париже?
Пеньковский: В Париже я получил задание продолжать фотографирование технических материалов в Комитете, причем стараться фотографировать материалы послевоенного периода, последних лет.
Вопрос: Какое еще задание у вас было в Париже?
Пеньковский: Я получил задание быть готовым к принятию инструкций по радиопередаче, внимательно их изучить на базе той практической подготовки, какую я получил во время пребывания в Париже, и быть готовым к принятию самой техники.
Вопрос: Получили ли вы задание на расширение своих знакомств с военнослужащими Советской Армии и Военно-Морского Флота?
Пеньковский: Да, мне было предложено расширить круг таких знакомств.
Вопрос: Для какой цели?
Пеньковский: Для получения от них различной военной информации, которую мне нужно было запоминать и передавать разведчикам.
Вопрос: Еще какое задание вы получили?
Пеньковский: Получил подтверждение поддерживать связь с Анной. Это было связано с тем, что г-н Гревилл Винн длительный период не приедет в Москву. Так оно и вышло.
Вопрос: Интересовались ли иностранные разведчики какими-либо документами военнослужащих Советской Армии и Военно-Морского Флота?
Пеньковский: Иностранные разведчики спрашивали, какие у меня возможности доступа к документам военнослужащих. Я сказал, что могу попросить у товарищей под каким-либо предлогом удостоверение личности, просто в порядке любознательности. Ужиная с одним офицером (фамилию его я не помню), я попросил у него удостоверение личности и затем описал его в донесении…
…Над замечанием Пеньковского о том, что фамилию офицера он не помнит, генерал сидел особенно долго, а потом снял трубку телефона и снова набрал номер генерала Васильева:
— Александр Васильевич, к вам на этих днях Славин подъедет, можно?
«Нигде так грустно не думается, как в самолете»
Сладость свободного сочинительства-II
Пеньковский: На английском.
Вопрос: Была ли договоренность в Париже об установлении связи в Москве с кем-либо из американских дипломатов?
Пеньковский: Нет, в Париже мне об этом ничего не говорилось. Я узнал об этом из инструктивного письма, полученного от Гревилла Винна в июле 1962 года, и по тем фотокарточкам, которые мне тогда же были показаны Гревиллом Винном.
Вопрос: А когда вы узнали имя Джонсон?
Пеньковский: Имя Джонсон я узнал из того самого письма, которое получил 2 июля 1962 года через Гревилла Винна, в день его приезда в Москву.
Вопрос: Как обусловливалась возможность вашей встречи и опознания Джонсона?
Пеньковский: Мне было сообщено, что Джонсон прибыл в Москву недавно, как будто, если память не изменяет, на должность второго секретаря американского посольства по вопросам или культуры, или сельского хозяйства (я сейчас точно не помню). В письме было сказано, что я должен ознакомиться с личностью Джонсона по его фотокарточкам, которые мне покажет Гревилл Винн, и что впоследствии я смогу с ним встречаться на официальных дипломатических приемах, куда меня будут приглашать.
Вопрос: Кроме фотокарточек какие были установлены условности опознания вами Джонсона?
Пеньковский: Я прошу прощения. В Париже был разговор, что в последующем, если будет выходить на меня новое лицо для поддержания связи, то у него должна быть защепка на галстуке, инкрустированная красными камешками.
Вопрос: Следовательно, в Париже об этом был разговор?
Пеньковский: Да. Я прошу прощения, я забыл о содержании этого разговора, но он был общего характера, без связи с Джонсоном или кем-либо другим.
Вопрос: Джонсон — это настоящая фамилия?
Пеньковский: Нет, его настоящая фамилия Карлсон.
Вопрос: А когда вы об этом узнали?
Пеньковский: Я об этом узнал в последующем, когда с ним познакомился.
Вопрос: Какие задания вы получили от разведчиков в Париже?
Пеньковский: В Париже я получил задание продолжать фотографирование технических материалов в Комитете, причем стараться фотографировать материалы послевоенного периода, последних лет.
Вопрос: Какое еще задание у вас было в Париже?
Пеньковский: Я получил задание быть готовым к принятию инструкций по радиопередаче, внимательно их изучить на базе той практической подготовки, какую я получил во время пребывания в Париже, и быть готовым к принятию самой техники.
Вопрос: Получили ли вы задание на расширение своих знакомств с военнослужащими Советской Армии и Военно-Морского Флота?
Пеньковский: Да, мне было предложено расширить круг таких знакомств.
Вопрос: Для какой цели?
Пеньковский: Для получения от них различной военной информации, которую мне нужно было запоминать и передавать разведчикам.
Вопрос: Еще какое задание вы получили?
Пеньковский: Получил подтверждение поддерживать связь с Анной. Это было связано с тем, что г-н Гревилл Винн длительный период не приедет в Москву. Так оно и вышло.
Вопрос: Интересовались ли иностранные разведчики какими-либо документами военнослужащих Советской Армии и Военно-Морского Флота?
Пеньковский: Иностранные разведчики спрашивали, какие у меня возможности доступа к документам военнослужащих. Я сказал, что могу попросить у товарищей под каким-либо предлогом удостоверение личности, просто в порядке любознательности. Ужиная с одним офицером (фамилию его я не помню), я попросил у него удостоверение личности и затем описал его в донесении…
…Над замечанием Пеньковского о том, что фамилию офицера он не помнит, генерал сидел особенно долго, а потом снял трубку телефона и снова набрал номер генерала Васильева:
— Александр Васильевич, к вам на этих днях Славин подъедет, можно?
«Нигде так грустно не думается, как в самолете»
После того как в Вене вышли дипы[4], в первом классе стало совершенно пусто; вылет отчего-то задержали на три часа. Когда взлетели, Степанов пересел к иллюминатору, вмонтированному в запасную дверь, и отчего-то неотвязно вспоминал своего давешнего приятеля Мирина, его патологический страх перед самолетом. Тридцать лет назад, кончив МГИМО, он был распределен на работу в ВЦСПС, приходилось летать с делегациями чуть ли не ежемесячно; забивался в хвост, убедив себя, что в случае аварии именно там есть шанс остаться в живых: наивная вера в сопротивление массы металла неуправляемой и стремительной силе удара об землю; Степанов приводил ему статистические данные: больше всего погибают на дорогах, казалось бы, самый привычный и безопасный вид транспорта — автомобиль; потом — море, кораблекрушения; железнодорожные катастрофы, а уж затем авиация — самый безопасный способ передвижения второй половины двадцатого века.
Мирин слушал его не перебивая, кивал вроде бы соглашаясь, а потом заметил: «Я прочитал в „Фигаро“ отчет о трагедии на Тенерифе; мне врезалась в память лишь одна фраза: на летном поле собирали „фрагменты трупов“. Представляешь? Или ты лишен фантазии такого рода?»
Свой самый лучший рассказ, посвященный авиакатастрофе, Мирин назвал «Спешу и падаю». И после этого вообще перестал летать — только поезд.
«А наши дети, — подумал Степанов, — не очень-то ездят в поезде; самолет для них сделался бытом, словно метро или автобус; новая концепция, созданная техническим гением времени, но не понятая и поэтому не объясненная еще человечеству философами (производство всегда опережает сознание), втянула поколение, родившееся в шестидесятых, в новое ощущение времени, словно в воронку; что-то выйдет из этой гонки от самого себя?! А может, за собою самим! Правы ли дочери мои, Бемби и Лыс, когда говорят о необходимости самим пройти то, что прошел я и что для меня есть аксиома, данность, „дважды два“. Лишь тогда они примут мои советы осознанно, а не приказно. Видимо, все же они в этом не правы; если что и надо скупердяйски экономить, так это время. В нем выражается личность, именно оно составляет субстанцию памяти, хранит в себе слово, пейзаж, формулу, то есть создавшего это моральное богатство человека. Зачем же тогда транжирить время попусту?! Я советую лишь то, что лежит на поверхности: прежде всего нужно быть физически крепкими; академик Микулин, заземляясь на ночь, создав свою теорию здоровья, думал не только о долголетии, но и о том, как творить лучше и больше; нельзя обращать внимания на мелочи, как бы они ни были обидны; художник Кончаловский во времена оно отказывался смотреть книги отзывов на его выставках, загодя организованное мнение, стоит ли попусту раздражаться?! Организованность во всем и всегда, сколь бы эта истязающая самодисциплина ни казалась изматывающей; если эти основоположения творчества не по силам — валяй замуж, тоже прекрасно; я еще не считаю себя старым, но уже мечтаю о внуках. Или внучках, какая разница, малыши одинаково прекрасны…»
Степанов вдруг близко увидел чуть выпуклые, беззащитные от близорукости глаза Игнасио Лопеса; в его мадридской квартире на каллье Доктора Акунья, 19, он жил в семидесятом, когда в Испании только-только открылось представительство советского Черноморского пароходства и Сережа Богомолов был не чрезвычайным и полномочным послом, а заместителем морского агента. Жизнь есть жизнь — камуфлируются не только африканские бабочки, легко меняя окраску крыльев, но и дипломаты: фашистская диктатура шла к концу, надо было держать руку на пульсе больного общества. Лопес тогда представлял «Совэкспортфильм»; цензура Франко, однако, запрещала ему показ практически всех лент, кроме развлекательных программ 0 Цирке и старой оперетты «Сильва».
Игнасио тогда писал большой пейзаж — в Москве кончил Суриковский институт, — говорил, что это любимая его сердцу Галисия, испанский север, а Степанов явственно видел Россию, где Лопес провел двадцать три года. Он мечтал отправить в Москву сына Андреаса: «Только там можно научиться ремеслу»; жена его русская, несостоявшаяся актриса, ушла от него, выступала в газетах с интервью о «коммунистической тирании», а он не мог жить без второй родины, рвался туда постоянно, и Андреаса наконец привез с собою, сломив с помощью Степанова все ленивые, убивающие душу бюрократические преграды; с утра и до ночи заботливо поучал парня, как себя надо вести, что говорить, какие музеи посещать, а тот старался поскорее уйти в свой закуток, брал флейту и часами играл тягучие мелодии Индии.
Лопес ждал, что сын будет спорить, возражать, приоткроется хоть в малости, но тот молчал, гладя длинными пальцами флейту, дожидаясь того момента, когда отец, махнув рукой, замолчит; поднимался, уходил к себе, закрывал глаза, лицо становилось отрешенным, маска какая-то, и прикасался губами к дудке: мелодии не было, лишь невысказанная тоска, безысходность, отчаяние…
Лопес, однако, не знал, да и не мог знать, что в те годы, когда сын, мальчиком еще, жил в семье матери, чего только бедняге не приходилось слышать об отце; он защищал его, особенно в детстве; бедный цыпленок, что он мог сделать?! Самое страшное случалось, когда мама начинала плакать: сыновья больше жалеют матерей, чем дочери, те уже с раннего юношества готовятся к своему; тяга к своей семье у них неизбывна и затаенна — естество, ничего не попишешь.
Андреас не мог слышать, когда про его отца говорилось то, что вообще не вправе было быть произнесенным вслух: высшая тайна взаимоотношений между женщиной и мужчиной, которые дали жизнь ребенку, изначально предполагает некие «темные ямы». Существует всеобщий, непознанный микрокосмос…
Однажды, после очередного разговора про то, каким чудовищем был его отец, у Андреаса началась истерика. На другой день рано утром мать отвела его к женщине, которая (так она писала о себе в газетном объявлении) «изгоняла дьявола и возвращала душевное спокойствие». Колдовские обряды, страшное бормотание старухи с огненными глазами, увеличенными толстыми стеклами очков, ее сухие руки, сжимавшие виски Андреаса, испугали его; ночью он проснулся в слезах, закричал что-то; тело его при этом изогнулось, став каменным.
Наутро он не мог подняться, голова раскалывалась, глаза постоянно слезились; мать испугалась, целовала его лицо сухими губами, шептала что-то нежное и тихое; отчим поехал в универмаг; привез мальчику американские электронные игрушки, набор красок, альбом дли рисования, флейту; Андреас смотрел на все это сказочное богатство без интереса, погасшими глазами; поздно ночью, когда все уснули, он взял флейту, прикоснулся к ней губами, закрыл глаза и начал играть какую-то странную мелодию. Проснувшись, мать не сразу поняла, что мальчик подбирает мелодию «Подмосковные вечера». В России, когда Андреас был совсем еще маленький, они с Лопесом жили у бабушки Прасковьи Лукиничны, в Удельном, там эту песню часто пели, да и по радио передавали чуть не ежедневно.
Через два дня мать позвонила Лопесу (она жила с новым мужем в Севилье) и попросила забрать Андреаса к себе: «Пусть он поживет у тебя, надеюсь, это не очень тебе помешает. У тебя достаточно друзей-художников, в случае нужды предоставят ателье на пару часов».
Лопес забрал сына, проводил с ним все время, но совершил такое же преступление, как и его бывшая жена: он начал рассказывать мальчику, отчего он расстался с мамой; именно после этого Андреас и попросил, чтобы отец определил его в колледж, где дети живут круглый год, уезжая к родителям лишь на летние каникулы. Там он еще больше изменился, стал молчаливым, слова не вытянешь; из класса — к флейте, а оттуда — в спальню. Когда Андреас колледж закончил, научившись играть на рояле, скрипке и саксофоне, Лопес решил пристроить его в Московскую консерваторию. Он провел с ним месяц в Союзе, повсюду таскал за собою, а потом, оставив немного денег, улетел на кинофестиваль в Сан-Себастьян.
Андреас остался у Степанова, за городом, в доме, что он снимал для семьи на лето; однажды утром Надя молча протянула ему две странички, исписанные странными, налезающими друг на друга строками; Андреас исповедовался своему другу о том, что в Москве скучно и пусто, бабы, как одна, жирные, «смотрят на меня сальными глазами; как и во всем мире, взрослые здесь живут собою, плевать им на детей; на земле царствует безнравственность; дети — заложники, скорее бы назад, сил нет».
…Степанову бы поговорить с парнем: как-никак испанец, Дон Кихот, герой Пио Баррохи, живет в мире представлений, реальность кажется вымыслом, верит только себе, лишь своя мысль является истиной в последней инстанции, а Степанов позвонил в Мадрид, Лопесу, и сказал — в ярости, — что парня у себя держать не станет. «Почему?» — спросил тот. Степанов прочел ему письмо Андреаса; Лопес долго молчал, потом ответил потухшим, чужим голосом: «Хорошо, пусть улетает… Только…» — «Что?» — «Да нет, ничего… Это действительно он написал?» — «А кто же еще в моем доме станет писать на испанском?»
И Андреаса отправили в Мадрид. В международном зале Внукова (Шереметьева тогда еще не было) он достал из рюкзака свою флейту, устроился на полу, возле стойки, и заиграл одну из своих тягучих, безнадежных мелодий — крик какой-то бессловесный, отчаянный, словно вопль раненого оленя…
А в Мадриде выяснилось, что парень болен — тяжелая форма шизофрении. «Но я же хотел ему добра, — говорил спустя несколько лет Степанову Лопес; они тогда пришли в „Хихон“, бар артистов и художников на авениде Хенералиссимо, сели к окну и заказали „хинебру“, — я ведь отдавал ему себя, свой опыт! А может быть, надо было молчать?! Пусть бы все шло, как шло? Может, он бы тогда не сдвинул?!»
…Франко умер, картины Хуанма, лежавшие на складе, вышли на экраны, весь Мадрид повалил на «Броненосца Потемкина» и «Чапаева», прокат дал Лопесу миллион, он положил Андреаса в лучшую клинику, но медицина была бессильна; Лопес стал каким-то потерянным, много пил, умер от рака легких — за два месяца, не успев переписать завещание на сына; все досталось бывшей жене которая его ненавидела.
«Если бы не Лопес, — подумал вдруг Степанов, — никогда бы Юджин Кузанни не получил свою премию на кинофестивале в Сан-Себастьяне; все те, с кем я говорил о нем, были добрыми знакомцами несчастного Лопеса, он делал добро всем, кому мог, а сам… Господи, сколько же имен надо вычеркивать в телефонных книжках… Отсчет начался в шестьдесят восьмом с Левона Кочаряна; лучше Мандельштама не скажешь: „У меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса…“ Как же бился за публикацию его подборки в журнале „Москва“ Поповкин! И его телефон давным-давно вычеркнут; а ведь жена осталась. Не оправдывай себя тем, что дружба определяется двумя единицами — ни больше ни меньше; просто-напросто воронка нового времени поглощает не только молодых, она вбирает всех, без разбора, ритм человечеству задан костоломный, день сплющен просыпанием и обрушиванием в сон. Суета, суета, суета…»
…В Женеве Степанов сразу же поехал в отель «Эпсом», неподалеку от озера, и Дом прессы рядом; хозяин сбросил цену для журналистов со ста пяти до восьмидесяти франков, а номер оборудован кухонькой с электроплитой и холодильником; можно пойти в соседскую «мигрошку»[5] и купить бумажную сумку с едой — яйца, плавленые сырки, нечерствеющие булочки. Кто-то из друзей горестно пошутил: «Когда я обедаю, меня не оставляет мысль, что я жую зимнюю обувь для жены; любой ужин в ресторане — это съеденная рубашка для брата или какой другой подарок; сколько их надо купить, бог ты мой?!» Только за границей начинаешь понимать бедных работников Госплана — пойди спланируй на всех…
…Дрю Зэлл из «Чикаго сан» остановился в том же отеле; до этого они со Степановым встречались неоднократно; устроились в лобби, попросили кофе, горестно заметили, что еще пять лет назад вместо кофе взяли бы виски; возраст подкрадывается незаметно; голова работает лучше, чем раньше (многолетний опыт не только рождает холодный стереотип тупого и неразумного отталкивания — сие от характера, а не от количества прожитых лет, — но и заряжает огромной информацией, которая обычно альтернативна, то есть лишена догматической зашоренности), но печень сдает, и почки ни к черту, и постоянный страх по поводу того, что утром будет раскалываться затылок, не натянешь кеды из-за того, что опухнут ноги, и боль в пояснице станет горячей, пронзительной, тут уж не до пробежек, глотай аспирин с баралгином и успокаивай себя тем, что через пару часов отпустит, можно наконец сесть к машинке: чем меньше отпущено времени, тем страшнее понимаешь, как много не сделано. Воистину пассивность творчества преступна — нельзя уносить с собою то, что нужно отдать твоим читателям…
За окнами шел мелкий дождь; пузырились лужи; мертвый свет неоновых реклам тускло отражался в мокром асфальте.
— Ваша пресса не понимает Америку, — грустно заметил Зэлл. — Вы лишены сострадания, обычного человеческого сострадания. Не хотите понять, что люди, которые готовили предвыборную программу Рейгана, заранее заложили деньги в ракетный космический комплекс, он ничего не может с этим поделать. Вопрос в том, чтобы авторитет президента Соединенных Штатов хоть как-то сдержал бешеных, а их в моей стране очень много, вы даже не представляете, сколько их, мистер Степанов. Рейган в нынешней взрывоопасной ситуации, особенно после первого раунда переговоров, не самый худший вариант; в его штабе есть здравомыслящие политики.
— Ну-ну, — усмехнулся Степанов. — Полагаете, он изменил свое мнение по поводу «исчадий ада»?
— Делайте скидку на то, что он актер… Эмоции и все такое прочее… Но заметьте: после того как пришел Горбачев, он ни разу более не позволял себе таких высказываний… В конечном счете во время ноябрьской встречи он старался сделать все, что мог… Нынешние переговоры — это следствие, в какой-то, конечно, мере, того впечатления, которое произвел на него ваш лидер…
…Позвонили из миссии США, пригласили Зэлла посмотреть материал, полученный по спутнику: выступление государственного секретаря Шульца о начале прерванного раунда переговоров; тот сказал, что он не один, а с русским коллегой; продиктовал имя и фамилию, вернулся к столику:
— Сейчас ответят, компьютерная справка у них работает отменно.
Ответили быстро: «Будем очень рады русскому гостю».
…Охранники миссии — все как один филиппинцы или таиландцы, толком не поймешь, — показали, куда надо запарковать машину; в приемной Зэлла и Степанова встретил заместитель постоянного представителя, провел в кинозал.
— Видимо, речь может пойти о новой встрече двух лидеров, теперь уже в Штатах, — заметил он, дружески присматриваясь к Степанову. — Мы с большим оптимизмом выслушали Шульца, он был весьма сдержан.
«А как относится к такого рода возможности военно-промышленный комплекс? — подумал Степанов. — Или ЦРУ? Для них встреча в Женеве не была подарком… А теперь эти переговоры… Каково-то им?»
После просмотра поднялись на третий этаж, в столовую. Пришел шеф миссии, засвидетельствовал свое почтение — в рубашке, рукава завернуты, словно у техника по ремонту автомобилей, весел и доброжелателен: «Хорошо бы как-нибудь позавтракать, буду рад вашему звонку…»
Зэлл продиктовал телефон «Эпсома», заметив при этом:
— Надеюсь, завтракать будем не в этой казарме?
Американский представитель снова улыбнулся:
— Здесь делают прекрасный омлет, не гневите бога, Дрю! А выезжать в город я сейчас не могу: мы очень и очень ждем новостей из Белого дома; от того, как сейчас здесь пойдут переговоры о ракетном потенциале, зависит будущее. Как думаете, мистер Степанов, Кремль готов к серьезному диалогу, когда ваш лидер прилетит в Штаты?
— Полагаете, я отвечу «нет»? — вздохнул Степанов. — Здесь, в Женеве, во Дворце наций, после того, как уехал Геббельс, наш Литвинов провозгласил концепцию диалога… Со всеми… Кроме нацистов, понятно… Пятьдесят один год тому назад… Вы считаете политику, как экономисты, тогда как мы склонны обращаться и к тем позициям, которые создала история. Мне кажется, что экономизм вашей политики более грешит пропагандистским ажиотажем, порою чрезмерно эмоциональным, чем наша склонность к историческим ретроспективам; ее конечно же можно бездоказательно ошельмовать, но исключить из серьезного исследования предмета политики невозможно.
— Вы оптимист? — спросил американский представитель; лицо его было усталым, особенно глаза.
—Да, — ответил Степанов. — А в Штатах много оптимистов?
— Это уже эмоции, — ответил Зэлл. — Все то, что не поддается подсчету, эмоционально. Во всяком случае, я не удивлюсь, если у нас дома будет предпринято нечто такое, что помешает оптимизму. — Он обернулся к представителю: — Разве нет? Тот вздохнул, похлопал его по плечу и поднялся: — Но коммент, Дрю, но коммент[6]. Извините, я должен вернуться к себе.
Мирин слушал его не перебивая, кивал вроде бы соглашаясь, а потом заметил: «Я прочитал в „Фигаро“ отчет о трагедии на Тенерифе; мне врезалась в память лишь одна фраза: на летном поле собирали „фрагменты трупов“. Представляешь? Или ты лишен фантазии такого рода?»
Свой самый лучший рассказ, посвященный авиакатастрофе, Мирин назвал «Спешу и падаю». И после этого вообще перестал летать — только поезд.
«А наши дети, — подумал Степанов, — не очень-то ездят в поезде; самолет для них сделался бытом, словно метро или автобус; новая концепция, созданная техническим гением времени, но не понятая и поэтому не объясненная еще человечеству философами (производство всегда опережает сознание), втянула поколение, родившееся в шестидесятых, в новое ощущение времени, словно в воронку; что-то выйдет из этой гонки от самого себя?! А может, за собою самим! Правы ли дочери мои, Бемби и Лыс, когда говорят о необходимости самим пройти то, что прошел я и что для меня есть аксиома, данность, „дважды два“. Лишь тогда они примут мои советы осознанно, а не приказно. Видимо, все же они в этом не правы; если что и надо скупердяйски экономить, так это время. В нем выражается личность, именно оно составляет субстанцию памяти, хранит в себе слово, пейзаж, формулу, то есть создавшего это моральное богатство человека. Зачем же тогда транжирить время попусту?! Я советую лишь то, что лежит на поверхности: прежде всего нужно быть физически крепкими; академик Микулин, заземляясь на ночь, создав свою теорию здоровья, думал не только о долголетии, но и о том, как творить лучше и больше; нельзя обращать внимания на мелочи, как бы они ни были обидны; художник Кончаловский во времена оно отказывался смотреть книги отзывов на его выставках, загодя организованное мнение, стоит ли попусту раздражаться?! Организованность во всем и всегда, сколь бы эта истязающая самодисциплина ни казалась изматывающей; если эти основоположения творчества не по силам — валяй замуж, тоже прекрасно; я еще не считаю себя старым, но уже мечтаю о внуках. Или внучках, какая разница, малыши одинаково прекрасны…»
Степанов вдруг близко увидел чуть выпуклые, беззащитные от близорукости глаза Игнасио Лопеса; в его мадридской квартире на каллье Доктора Акунья, 19, он жил в семидесятом, когда в Испании только-только открылось представительство советского Черноморского пароходства и Сережа Богомолов был не чрезвычайным и полномочным послом, а заместителем морского агента. Жизнь есть жизнь — камуфлируются не только африканские бабочки, легко меняя окраску крыльев, но и дипломаты: фашистская диктатура шла к концу, надо было держать руку на пульсе больного общества. Лопес тогда представлял «Совэкспортфильм»; цензура Франко, однако, запрещала ему показ практически всех лент, кроме развлекательных программ 0 Цирке и старой оперетты «Сильва».
Игнасио тогда писал большой пейзаж — в Москве кончил Суриковский институт, — говорил, что это любимая его сердцу Галисия, испанский север, а Степанов явственно видел Россию, где Лопес провел двадцать три года. Он мечтал отправить в Москву сына Андреаса: «Только там можно научиться ремеслу»; жена его русская, несостоявшаяся актриса, ушла от него, выступала в газетах с интервью о «коммунистической тирании», а он не мог жить без второй родины, рвался туда постоянно, и Андреаса наконец привез с собою, сломив с помощью Степанова все ленивые, убивающие душу бюрократические преграды; с утра и до ночи заботливо поучал парня, как себя надо вести, что говорить, какие музеи посещать, а тот старался поскорее уйти в свой закуток, брал флейту и часами играл тягучие мелодии Индии.
Лопес ждал, что сын будет спорить, возражать, приоткроется хоть в малости, но тот молчал, гладя длинными пальцами флейту, дожидаясь того момента, когда отец, махнув рукой, замолчит; поднимался, уходил к себе, закрывал глаза, лицо становилось отрешенным, маска какая-то, и прикасался губами к дудке: мелодии не было, лишь невысказанная тоска, безысходность, отчаяние…
Лопес, однако, не знал, да и не мог знать, что в те годы, когда сын, мальчиком еще, жил в семье матери, чего только бедняге не приходилось слышать об отце; он защищал его, особенно в детстве; бедный цыпленок, что он мог сделать?! Самое страшное случалось, когда мама начинала плакать: сыновья больше жалеют матерей, чем дочери, те уже с раннего юношества готовятся к своему; тяга к своей семье у них неизбывна и затаенна — естество, ничего не попишешь.
Андреас не мог слышать, когда про его отца говорилось то, что вообще не вправе было быть произнесенным вслух: высшая тайна взаимоотношений между женщиной и мужчиной, которые дали жизнь ребенку, изначально предполагает некие «темные ямы». Существует всеобщий, непознанный микрокосмос…
Однажды, после очередного разговора про то, каким чудовищем был его отец, у Андреаса началась истерика. На другой день рано утром мать отвела его к женщине, которая (так она писала о себе в газетном объявлении) «изгоняла дьявола и возвращала душевное спокойствие». Колдовские обряды, страшное бормотание старухи с огненными глазами, увеличенными толстыми стеклами очков, ее сухие руки, сжимавшие виски Андреаса, испугали его; ночью он проснулся в слезах, закричал что-то; тело его при этом изогнулось, став каменным.
Наутро он не мог подняться, голова раскалывалась, глаза постоянно слезились; мать испугалась, целовала его лицо сухими губами, шептала что-то нежное и тихое; отчим поехал в универмаг; привез мальчику американские электронные игрушки, набор красок, альбом дли рисования, флейту; Андреас смотрел на все это сказочное богатство без интереса, погасшими глазами; поздно ночью, когда все уснули, он взял флейту, прикоснулся к ней губами, закрыл глаза и начал играть какую-то странную мелодию. Проснувшись, мать не сразу поняла, что мальчик подбирает мелодию «Подмосковные вечера». В России, когда Андреас был совсем еще маленький, они с Лопесом жили у бабушки Прасковьи Лукиничны, в Удельном, там эту песню часто пели, да и по радио передавали чуть не ежедневно.
Через два дня мать позвонила Лопесу (она жила с новым мужем в Севилье) и попросила забрать Андреаса к себе: «Пусть он поживет у тебя, надеюсь, это не очень тебе помешает. У тебя достаточно друзей-художников, в случае нужды предоставят ателье на пару часов».
Лопес забрал сына, проводил с ним все время, но совершил такое же преступление, как и его бывшая жена: он начал рассказывать мальчику, отчего он расстался с мамой; именно после этого Андреас и попросил, чтобы отец определил его в колледж, где дети живут круглый год, уезжая к родителям лишь на летние каникулы. Там он еще больше изменился, стал молчаливым, слова не вытянешь; из класса — к флейте, а оттуда — в спальню. Когда Андреас колледж закончил, научившись играть на рояле, скрипке и саксофоне, Лопес решил пристроить его в Московскую консерваторию. Он провел с ним месяц в Союзе, повсюду таскал за собою, а потом, оставив немного денег, улетел на кинофестиваль в Сан-Себастьян.
Андреас остался у Степанова, за городом, в доме, что он снимал для семьи на лето; однажды утром Надя молча протянула ему две странички, исписанные странными, налезающими друг на друга строками; Андреас исповедовался своему другу о том, что в Москве скучно и пусто, бабы, как одна, жирные, «смотрят на меня сальными глазами; как и во всем мире, взрослые здесь живут собою, плевать им на детей; на земле царствует безнравственность; дети — заложники, скорее бы назад, сил нет».
…Степанову бы поговорить с парнем: как-никак испанец, Дон Кихот, герой Пио Баррохи, живет в мире представлений, реальность кажется вымыслом, верит только себе, лишь своя мысль является истиной в последней инстанции, а Степанов позвонил в Мадрид, Лопесу, и сказал — в ярости, — что парня у себя держать не станет. «Почему?» — спросил тот. Степанов прочел ему письмо Андреаса; Лопес долго молчал, потом ответил потухшим, чужим голосом: «Хорошо, пусть улетает… Только…» — «Что?» — «Да нет, ничего… Это действительно он написал?» — «А кто же еще в моем доме станет писать на испанском?»
И Андреаса отправили в Мадрид. В международном зале Внукова (Шереметьева тогда еще не было) он достал из рюкзака свою флейту, устроился на полу, возле стойки, и заиграл одну из своих тягучих, безнадежных мелодий — крик какой-то бессловесный, отчаянный, словно вопль раненого оленя…
А в Мадриде выяснилось, что парень болен — тяжелая форма шизофрении. «Но я же хотел ему добра, — говорил спустя несколько лет Степанову Лопес; они тогда пришли в „Хихон“, бар артистов и художников на авениде Хенералиссимо, сели к окну и заказали „хинебру“, — я ведь отдавал ему себя, свой опыт! А может быть, надо было молчать?! Пусть бы все шло, как шло? Может, он бы тогда не сдвинул?!»
…Франко умер, картины Хуанма, лежавшие на складе, вышли на экраны, весь Мадрид повалил на «Броненосца Потемкина» и «Чапаева», прокат дал Лопесу миллион, он положил Андреаса в лучшую клинику, но медицина была бессильна; Лопес стал каким-то потерянным, много пил, умер от рака легких — за два месяца, не успев переписать завещание на сына; все досталось бывшей жене которая его ненавидела.
«Если бы не Лопес, — подумал вдруг Степанов, — никогда бы Юджин Кузанни не получил свою премию на кинофестивале в Сан-Себастьяне; все те, с кем я говорил о нем, были добрыми знакомцами несчастного Лопеса, он делал добро всем, кому мог, а сам… Господи, сколько же имен надо вычеркивать в телефонных книжках… Отсчет начался в шестьдесят восьмом с Левона Кочаряна; лучше Мандельштама не скажешь: „У меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса…“ Как же бился за публикацию его подборки в журнале „Москва“ Поповкин! И его телефон давным-давно вычеркнут; а ведь жена осталась. Не оправдывай себя тем, что дружба определяется двумя единицами — ни больше ни меньше; просто-напросто воронка нового времени поглощает не только молодых, она вбирает всех, без разбора, ритм человечеству задан костоломный, день сплющен просыпанием и обрушиванием в сон. Суета, суета, суета…»
…В Женеве Степанов сразу же поехал в отель «Эпсом», неподалеку от озера, и Дом прессы рядом; хозяин сбросил цену для журналистов со ста пяти до восьмидесяти франков, а номер оборудован кухонькой с электроплитой и холодильником; можно пойти в соседскую «мигрошку»[5] и купить бумажную сумку с едой — яйца, плавленые сырки, нечерствеющие булочки. Кто-то из друзей горестно пошутил: «Когда я обедаю, меня не оставляет мысль, что я жую зимнюю обувь для жены; любой ужин в ресторане — это съеденная рубашка для брата или какой другой подарок; сколько их надо купить, бог ты мой?!» Только за границей начинаешь понимать бедных работников Госплана — пойди спланируй на всех…
…Дрю Зэлл из «Чикаго сан» остановился в том же отеле; до этого они со Степановым встречались неоднократно; устроились в лобби, попросили кофе, горестно заметили, что еще пять лет назад вместо кофе взяли бы виски; возраст подкрадывается незаметно; голова работает лучше, чем раньше (многолетний опыт не только рождает холодный стереотип тупого и неразумного отталкивания — сие от характера, а не от количества прожитых лет, — но и заряжает огромной информацией, которая обычно альтернативна, то есть лишена догматической зашоренности), но печень сдает, и почки ни к черту, и постоянный страх по поводу того, что утром будет раскалываться затылок, не натянешь кеды из-за того, что опухнут ноги, и боль в пояснице станет горячей, пронзительной, тут уж не до пробежек, глотай аспирин с баралгином и успокаивай себя тем, что через пару часов отпустит, можно наконец сесть к машинке: чем меньше отпущено времени, тем страшнее понимаешь, как много не сделано. Воистину пассивность творчества преступна — нельзя уносить с собою то, что нужно отдать твоим читателям…
За окнами шел мелкий дождь; пузырились лужи; мертвый свет неоновых реклам тускло отражался в мокром асфальте.
— Ваша пресса не понимает Америку, — грустно заметил Зэлл. — Вы лишены сострадания, обычного человеческого сострадания. Не хотите понять, что люди, которые готовили предвыборную программу Рейгана, заранее заложили деньги в ракетный космический комплекс, он ничего не может с этим поделать. Вопрос в том, чтобы авторитет президента Соединенных Штатов хоть как-то сдержал бешеных, а их в моей стране очень много, вы даже не представляете, сколько их, мистер Степанов. Рейган в нынешней взрывоопасной ситуации, особенно после первого раунда переговоров, не самый худший вариант; в его штабе есть здравомыслящие политики.
— Ну-ну, — усмехнулся Степанов. — Полагаете, он изменил свое мнение по поводу «исчадий ада»?
— Делайте скидку на то, что он актер… Эмоции и все такое прочее… Но заметьте: после того как пришел Горбачев, он ни разу более не позволял себе таких высказываний… В конечном счете во время ноябрьской встречи он старался сделать все, что мог… Нынешние переговоры — это следствие, в какой-то, конечно, мере, того впечатления, которое произвел на него ваш лидер…
…Позвонили из миссии США, пригласили Зэлла посмотреть материал, полученный по спутнику: выступление государственного секретаря Шульца о начале прерванного раунда переговоров; тот сказал, что он не один, а с русским коллегой; продиктовал имя и фамилию, вернулся к столику:
— Сейчас ответят, компьютерная справка у них работает отменно.
Ответили быстро: «Будем очень рады русскому гостю».
…Охранники миссии — все как один филиппинцы или таиландцы, толком не поймешь, — показали, куда надо запарковать машину; в приемной Зэлла и Степанова встретил заместитель постоянного представителя, провел в кинозал.
— Видимо, речь может пойти о новой встрече двух лидеров, теперь уже в Штатах, — заметил он, дружески присматриваясь к Степанову. — Мы с большим оптимизмом выслушали Шульца, он был весьма сдержан.
«А как относится к такого рода возможности военно-промышленный комплекс? — подумал Степанов. — Или ЦРУ? Для них встреча в Женеве не была подарком… А теперь эти переговоры… Каково-то им?»
После просмотра поднялись на третий этаж, в столовую. Пришел шеф миссии, засвидетельствовал свое почтение — в рубашке, рукава завернуты, словно у техника по ремонту автомобилей, весел и доброжелателен: «Хорошо бы как-нибудь позавтракать, буду рад вашему звонку…»
Зэлл продиктовал телефон «Эпсома», заметив при этом:
— Надеюсь, завтракать будем не в этой казарме?
Американский представитель снова улыбнулся:
— Здесь делают прекрасный омлет, не гневите бога, Дрю! А выезжать в город я сейчас не могу: мы очень и очень ждем новостей из Белого дома; от того, как сейчас здесь пойдут переговоры о ракетном потенциале, зависит будущее. Как думаете, мистер Степанов, Кремль готов к серьезному диалогу, когда ваш лидер прилетит в Штаты?
— Полагаете, я отвечу «нет»? — вздохнул Степанов. — Здесь, в Женеве, во Дворце наций, после того, как уехал Геббельс, наш Литвинов провозгласил концепцию диалога… Со всеми… Кроме нацистов, понятно… Пятьдесят один год тому назад… Вы считаете политику, как экономисты, тогда как мы склонны обращаться и к тем позициям, которые создала история. Мне кажется, что экономизм вашей политики более грешит пропагандистским ажиотажем, порою чрезмерно эмоциональным, чем наша склонность к историческим ретроспективам; ее конечно же можно бездоказательно ошельмовать, но исключить из серьезного исследования предмета политики невозможно.
— Вы оптимист? — спросил американский представитель; лицо его было усталым, особенно глаза.
—Да, — ответил Степанов. — А в Штатах много оптимистов?
— Это уже эмоции, — ответил Зэлл. — Все то, что не поддается подсчету, эмоционально. Во всяком случае, я не удивлюсь, если у нас дома будет предпринято нечто такое, что помешает оптимизму. — Он обернулся к представителю: — Разве нет? Тот вздохнул, похлопал его по плечу и поднялся: — Но коммент, Дрю, но коммент[6]. Извините, я должен вернуться к себе.
Сладость свободного сочинительства-II
Со Стивом Гринбергом, голливудским продюсером, Юджина Кузанни связывали годы дружбы; он был благодарен ему за то, что тот — еще семнадцать лет назад — финансировал его полет во Вьетнам, хотя сам был убежден в необходимости помощи Сайгону, борющемуся против ханойского тоталитаризма. Он же — спустя три года — запустил картину Юджина Кузанни о палестинцах на территории, оккупированной Израилем.
Кузанни тогда грустно пошутил:
— Стив, а я не пущу вас по миру? Израильтяне не простят вам отступничества: я ведь намерен поддерживать палестинцев…
Стив Гринберг пожал плечами:
— Я не знал, что вы расист…
Кузанни удивился:
— Можете обвинять меня в чем угодно, только не в расизме…
— Я американец, Юджин, я не отделяю свою судьбу от судьбы Америки. В отличие от моих предков я протестант. И не считаю Израиль своей второй родиной. Как консерватор, патриот этой страны, я считаю доктрину Вашингтона на Ближнем Востоке весьма рискованной. Так что не вяжите меня с израильским лобби, обижусь.
— Смотрите, я предупредил… На вас могут потом крепко нажать весьма влиятельные люди.
— Ну и прекрасно. Плохо, когда не замечают. Если жмут, значит, ты состоялся, возможен диалог, а это уже бизнес, что и требовалось доказать. Знаете, есть смешной анекдот, когда два инвалида войны, повесив на грудь плакатики, вроде как у наших безумных пикетчиков, пошли по благотворительным обществам с просьбой о денежной помощи. На груди одного было написано: «Я — американец, сын фермера, потерял на войне слух», а другой тряс плакатиком: «Я — иудей, сын раввина, потерял на войне дар речи». Помогали, понятно, сыну фермера, истинному американцу; кто-то из сердобольных заметил еврею: «Зачем вы пишите о вероисповедании? Смените плакатик». Тогда сын фермера, потерявший на войне слух, заметил иудею, лишившемуся дара речи: «Они нас учат коммерции, Симон, как тебе это понравится?!»
— Смешно, — заметил Кузанни, — только я не понял, к чему вы мне все это рассказали?
— К тому, что я посылаю в Иерусалим вторую съемочную группу, которая будет делать фильм, прямо противоположный вашему…
…Когда Юджин Кузанни пришел к Гринбергу с идеей сделать ленту о схватке между двумя китами военного бизнеса — ракетчиками, связавшими себя с доктриной молниеносного удара по России, и владельцами авиакорпорации, поставившими на иную военно-политическую концепцию, — продюсер не сразу дал ответ, посоветовался с юристами, пригласил на ленч отставного генерала, который поселился в Сан-Диего, но связей с Пентагоном не прерывал, встретился с ведущими обозревателями газет и лишь после этого сказал Кузанни, что готов финансировать сценарий:
— Поглядим, что из этого получится, Юджин. Если я почувствую в сценарной записи вашего будущего фильма хорошую кассу — рискну; в стране есть силы, которые выступают против космического бизнеса… Появится желание — читайте мне сценарий по эпизодам, обещаю слушать, вы мастерски проигрываете будущую ленту, я словно бы растворяюсь в зрительном зале…
— Купите мне время на радио, буду читать радиосценарии, куда как дешевле, чем вколачивать баки в рисковый кинобизнес.
Гринберг покачал головой:
— Я же просил вас не учить меня коммерции, Юджин. Выгода от радиосценария мизерна. А работать на рекламу вашего имени я не намерен — без соответствующей компенсации. И получить эту компенсацию я должен в моих кинозалах, где станут крутить вашу ленту… Если конечно же я окончательно решу вложить в нее деньги…
Первые эпизоды Гринбергу понравились; поинтересовался, кто прототипы Питера Джонса и Дейвида Ли; выслушал ответ, заметив:
— Как я понимаю, хотите сделать некий сплав игрового и документального кино?
— Именно.
— Рискованно.
— Любой эксперимент несет в себе элемент риска.
Кузанни тогда грустно пошутил:
— Стив, а я не пущу вас по миру? Израильтяне не простят вам отступничества: я ведь намерен поддерживать палестинцев…
Стив Гринберг пожал плечами:
— Я не знал, что вы расист…
Кузанни удивился:
— Можете обвинять меня в чем угодно, только не в расизме…
— Я американец, Юджин, я не отделяю свою судьбу от судьбы Америки. В отличие от моих предков я протестант. И не считаю Израиль своей второй родиной. Как консерватор, патриот этой страны, я считаю доктрину Вашингтона на Ближнем Востоке весьма рискованной. Так что не вяжите меня с израильским лобби, обижусь.
— Смотрите, я предупредил… На вас могут потом крепко нажать весьма влиятельные люди.
— Ну и прекрасно. Плохо, когда не замечают. Если жмут, значит, ты состоялся, возможен диалог, а это уже бизнес, что и требовалось доказать. Знаете, есть смешной анекдот, когда два инвалида войны, повесив на грудь плакатики, вроде как у наших безумных пикетчиков, пошли по благотворительным обществам с просьбой о денежной помощи. На груди одного было написано: «Я — американец, сын фермера, потерял на войне слух», а другой тряс плакатиком: «Я — иудей, сын раввина, потерял на войне дар речи». Помогали, понятно, сыну фермера, истинному американцу; кто-то из сердобольных заметил еврею: «Зачем вы пишите о вероисповедании? Смените плакатик». Тогда сын фермера, потерявший на войне слух, заметил иудею, лишившемуся дара речи: «Они нас учат коммерции, Симон, как тебе это понравится?!»
— Смешно, — заметил Кузанни, — только я не понял, к чему вы мне все это рассказали?
— К тому, что я посылаю в Иерусалим вторую съемочную группу, которая будет делать фильм, прямо противоположный вашему…
…Когда Юджин Кузанни пришел к Гринбергу с идеей сделать ленту о схватке между двумя китами военного бизнеса — ракетчиками, связавшими себя с доктриной молниеносного удара по России, и владельцами авиакорпорации, поставившими на иную военно-политическую концепцию, — продюсер не сразу дал ответ, посоветовался с юристами, пригласил на ленч отставного генерала, который поселился в Сан-Диего, но связей с Пентагоном не прерывал, встретился с ведущими обозревателями газет и лишь после этого сказал Кузанни, что готов финансировать сценарий:
— Поглядим, что из этого получится, Юджин. Если я почувствую в сценарной записи вашего будущего фильма хорошую кассу — рискну; в стране есть силы, которые выступают против космического бизнеса… Появится желание — читайте мне сценарий по эпизодам, обещаю слушать, вы мастерски проигрываете будущую ленту, я словно бы растворяюсь в зрительном зале…
— Купите мне время на радио, буду читать радиосценарии, куда как дешевле, чем вколачивать баки в рисковый кинобизнес.
Гринберг покачал головой:
— Я же просил вас не учить меня коммерции, Юджин. Выгода от радиосценария мизерна. А работать на рекламу вашего имени я не намерен — без соответствующей компенсации. И получить эту компенсацию я должен в моих кинозалах, где станут крутить вашу ленту… Если конечно же я окончательно решу вложить в нее деньги…
Первые эпизоды Гринбергу понравились; поинтересовался, кто прототипы Питера Джонса и Дейвида Ли; выслушал ответ, заметив:
— Как я понимаю, хотите сделать некий сплав игрового и документального кино?
— Именно.
— Рискованно.
— Любой эксперимент несет в себе элемент риска.