Страница:
…Когда на небе трескуче разорвали ситец и хлынул дождь, из ворот американского посольства выехали три машины; возле остановки «Комсомольская» один из разведчиков стремительно вбежал в станцию метро; соблюдая все меры проверки, трижды поменял линию, входил и выходил из вагона в самый последний момент, перед тем как двери начинали по-змеиному шипуче закрываться, доехал до «Сокольников», отправился в парк, там поднял «булыжник» и выбежал на шоссе, где именно в эту минуту притормозил свой «плимут» Питер Юрс.
Включив на полную мощность радис, Юре положил ладонь на ледяную руку своего молодого сотрудника:
— Молодец, старина. Поздравляю. Хорошая работа.
Экспертиза, проведенная специальной группой ЦРУ в посольстве, дала заключение, что к «булыжнику» из посторонних никто не прикасался, контейнер вскрыт не был, инструкции, драгоценности и деньги лежали именно так, как и были упакованы.
Через шесть дней сторублевая купюра была получена молоденькой кассиршей в универмаге на «Комсомольской»; девушка бюллетенила, поэтому на инструктаже, который проводила заведующая секцией по поводу возможного пуска в обращение фальшивой ассигнации, не присутствовала; вечером, после того, как она передала выручку и новенькая купюра зазвенела, в универмаг сразу же выехал Славин.
— Погодите, солнышко мое, — повторил он девушке, — вам нечего волноваться, вы ни в чем не виноваты… Я о помощи вас прошу, больше ни о чем… Давайте с вами вместе начнем вспоминать, ладно?
— Ну не помню я, не помню, понимаете?! — Кассирша чуть не плакала — лицо испуганное, глаза мечутся. — Их же сотни проходят, и все бегом, бегом! А сколько десантников?!
— Кого?! — удивился Славин.
— Десантников, — повторила она. — Это кто за колбасой из Рязани приезжает, мы их «плюшевым десантом» называем…
— Занятное название, — усмехнулся Славин, — в точку… Они тоже сотенными расплачиваются?
— Нет, эти все больше засаленными, мятыми десятками.
— Ну, а часто у вас платят сотенными?
— Бывает.
— Значит, редко?
— Бывает, — повторила девушка. — Не часто, но бывает…
— Вас как зовут?
— А что?
— Ничего. Меня зовут Виталий Всеволодович. А вас?
— Люба.
— Красивое имя.
Девушка вздохнула, потом неожиданно усмехнулась:
— Все равно никто замуж не берет.
— Очень надо?
— Конечно… Двадцать лет…
— Если вспомните, кто вам платил сто рублей и за что, — возьмут. У меня глаз хороший и рука легкая…
— Может, чеки посмотреть? — предложила Люба. — Там же должно быть указано, сколько я сдачи с сотни дала…
— Умница, — сказал Славин. — Мужа какого хотите? Блондина? Или брюнета?
— Непьющего хочу, — вздохнула Люба. — Чтоб зарплату приносил и не хулиганил.
…Груздев, приехавший со Славиным, кончил отматывать стометровую ленту кассы; нашел копию чека; сторублевых купюр в обращении было две; одну уплатили за спортивный костюм, на другую дали девяносто пять рублей сдачи.
— Вспомнила, — сказала Люба. — Мужчина шерстяные носки покупал, ровно пять рублей, белые с красной каемочкой.
— А спортивный костюм кто брал? — спросил Груздев.
— Женщина с сыном.
— Сын взрослый?
— Не-а, лет пятнадцати, на Андрея Миронова похож.
— Да?! — радостно удивился Славин. — Значит, это его сын, Вадик…
— Так у него ж дочь! — Впервые за весь разговор глаза у Любы стали живыми. — От этой самой радистки, Кэт…
— Нет, у него и сын есть, — убежденно повторил Славин. — Хороший парень, такой черненький, курчавый…
— Значит, не его. Тот был рыжеватый какой-то…
— А мужчина, что носки покупал? Он какой был? — пробасил Славин. — Тоже рыжий?
Люба покачала головой:
— По-моему, нет… Бугай какой-то… Головища здоровая.
— Пот все время утирал, да? — тихо спросил Славин, ощутив холод под ложечкой.
— Ой, верно, — Люба обрадовалась, — мокрый был, как из бани.
Из десяти фотографий, предъявленных Любови Архиповне Воздуховой, незамужней, 1965 года рождения, русской, комсомолке, она сразу же ткнула пальцем в фотографию Иванова:
— Вот он. Я ж говорила, бугай…
«Прекрасная неожиданность встреч»
За границей у людей прессы, как правило, три стиля работы.
Первый характерен тем, что журналист с раннего утра обкладывается свежими выпусками ведущих газет и журналов страны пребывания, желательно и соседних стран. Тщательно анализирует их, соотносит важнейшие политические комментарии с теми новостями, которыми закончился ночной выпуск здешнего телевидения, затем берет ножницы, делает вырезки, расфасовывает статьи, заметки, интервью и курьезы по темам, садится к машинке (или берет в руки перо), чтобы сконструировать заметку в свой орган печати, сделав предварительно два-три звонка к тем парламентариям (или их помощникам), предпринимателям, руководителям банков, у которых он несколько раз до того брал интервью: на Западе знакомым людям отвечают охотнее.
Второй стиль отличим от первого тем, что газетчик начинает утро с беглого просмотра газет — за кофе с рогаликом и джемом. Потом он отправляется в город, чтобы встретиться с самыми разными людьми, собирает диаметрально противоположные мнения, не гнушается беседами с открытыми противниками, давая им вволю высказаться: не поняв логику того, кто не приемлет твою позицию, трудно оперировать своими доводами, — новая форма борьбы с ветряными мельницами, эффектно, но неубедительно, читатель ныне ушлый, век информационного взрыва, у каждого третьего свой план спасения мира.
Третий стиль журналистики определяется нацеливанием на того или иного лидера; пулевое интервью такого рода выносят на первые полосы газеты, дают в лучшее время на телевидении; престижно и запоминается надолго.
Юджин Кузанни, в отличие от этих наиболее распространенных стилей, следовал завету Хемингуэя: толкался в Доме прессы, болтал с соседями по столику в пиццерии, что расположена на противоположном берегу озера, в коммерческой части Женевы, навещал старых друзей, особенно любил подниматься в маленькие ателье художников — их аполитичность на самом-то деле была высшей формой пристрастной политики; лишь после дня, проведенного вне жесткого плана, он начинал монтировать свои знания с теми эмоциями, которые получил за двенадцать часов: сплав факта и чувства, столкновение разностей, слова и дела, — такое пока еще читают…
На третий день своего пребывания в Женеве он отправился к Анри Равайолю; в прошлом канадский журналист, получил шальное наследство, купил маленький деревянный домик над озером, писал для себя натюрморты и пейзажи, сдавал две нижние комнаты близким знакомым и преподавал английский язык тем, кто намеревался работать в серьезном бизнесе; летом прилетала жена, Мари-Роз; это были месяцы счастья; перебираться сюда из Канады навсегда она не могла, потому что в тридцать семь лет стала профессором, одним из лучших хирургов-гинекологов Оттавы; здесь бы все пришлось начать сначала: конкуренция.
— Она рассказала мне в марте — вырвалась покататься на горных лыжах, — заметил Равайоль, заваривая Юджину кофе, — совершенно страшную историю. Кстати, это сюжет для фильма, только снимать его надо в трех странах: Канаде, Западной Германии и России; думаю, с первыми двумя у тебя трудностей не возникнет…
— С Россией тоже. Там у меня хороший друг — нигде так не считаются с авторитетом писателя — если, конечно, он писатель, — как в России. Это не пропаганда, Анри, не смейся.
— Ну их к черту, закрытая страна, скованные люди, бессловесная нация.
— А Толстой? Чехов? Или — во время войны — Эренборо…
Равайоль пожал плечами:
— Откуда в тебе шотландская кровь? Мальборо, Кингсборо… Не Эренборо, а Эренбург… Сколько класть сахара?
— Я худею, ни грамма.
— Имей в виду, сахарин убивает почки.
— Их убивает возраст, — вздохнул Кузанни. — Я пью кофе без сахара, очень бодрит, лучше джина… Ну так что за история, рассказывай…
— Очень грустная… Если возьмешься писать, уплатишь мне десять процентов. Это серьезно.
— Хорошо, согласен.
— Так вот, в России жил великолепный врач, один из лучших проктологов мира профессор Фаин. Жил он там, как говорят, хорошо, просто очень хорошо, — причем по нашим меркам, заметь себе. Но его не назначили директором института после смерти шефа, и профессор, обидевшись, уехал. В Оттаве о нем знали, он там бывал на конгрессах. Получил этаж в клинике, совершенно неслыханное дело: всех иммигрантов заставляют сдавать экзамены и требуют абсолютного знания языка! Вскоре о нем заговорили не только в Оттаве, но и в Штатах. И вот однажды из Нью-Йорка к нему прилетел какой-то финансовый воротила. Фаин сделал ему блестящую операцию. Прощаясь с могучим пациентом, он поинтересовался: «Кто вас до меня оперировал?» Тот ответил: «Профессор Ливенброк». Фаин засмеялся: «Я бы этому самому Ливенброку руки отшиб! Он же мог сделать вас полным инвалидом, опоздай вы ко мне на неделю». Пациент не сказал ни слова, вручил ему чек, еще раз поинтересовался, когда сможет начать нормальную половую жизнь, и вернулся в Штаты. А там, опробовав себя с любовницей, позвонил своему адвокату и предложил начать процесс против этого самого Ливенброка: «Пусть возместит нанесенный моему здоровью ущерб! Не менее ста тысяч баков! Ему бы руки сломать за то, что он со мною сделал, и сказал это не кто-нибудь, а мой спаситель Фаин!»
Как только адвокат зашевелился, профессор Ливенброк, он не иммигрант — местный, обратился за помощью в раввинат; там нажали кнопки. В Оттаве появились статьи о том, что Фаин занимается клеветой на своих коллег, ему неведомо понятие врачебной этики и элементарного чувства корпоративности. Беднягу лишили его этажа в клинике — давление было весьма серьезным, всполошились все проктологи. Если к этому самому Фаину начнут летать воротилы из Штатов, с кого брать баки?!
Фаин попытался открыть свой госпиталь — куда там! Это же миллионное дело! Улетел в Европу, однако его и там достали: когда устроился в боннскую клинику, появились статьи, инспирированные из Нью-Йорка, о неэтичном поведении профессора, его бестактности и клевете на коллег; погнали взашей и в Германии… Говорят, он несколько дней ходил вокруг русского посольства, а потом вернулся в свой пансионат и повесился в туалете… Как сюжетец?
— Страшноватый, — ответил Кузанни задумчиво. — Если разделаюсь с тем, что пытаюсь писать сейчас, — уплачу десять процентов, вполне приличные деньги… Я, между прочим, как-то встречался с одним русским скульптором, в России его считали гением, по-моему, правильно считали… А у нас он делает надгробия, этим и живет… Тоже, кстати, тема… Кто-то звонит, Анри.
— Никто не звонит, — ответил тот, — у меня слух как у кота…
— А я глохну.
— Ходил к врачам?
— Да. Необратимо. Представляешь, каково-то мне вскорости будет с женщинами?! Перед тем как подвести к кровати, извиниться и начать вытаскивать из уха слуховой аппаратик…
— А вот теперь действительно звонят, — сказал Анри, поднимаясь во весь свой громадный рост. — Я намеренно держу телефон внизу, чтобы бороться с отложением солей: вверх-вниз, очень разгоняет суставы… Читай газеты, я сейчас…
Кузанни допил кофе, подошел к большому — чуть не во всю стену — окну, прижался лбом к стеклу; в детстве мы всегда норовим прижаться носом, в старости — лбом, отчего? Наверное, дети представляют себя, как это смешно — расплющенный красный нос, — а нам не до смеха, доживаем, лоб не плющится, только особенно страшно, представляюще ощущает холод стекла, неживой, мертвый холод. Кстати, отчего покойников всегда целуют в лоб, становящийся после смерти выпуклым, сократовским?…
Вид на озеро был прекрасным; фонтан, чудо Женевы, выбрасывал из своей таинственной глубины гигантские струи; ночью этот водяной фейерверк подсвечивали. В Нью-Йорке статуя Свободы, в Париже — башня Эйфеля, а здесь диковинный гигантский фонтан… Как это прекрасно, если город определяет свою сущность единственной деталью, врезывающейся в память на всю жизнь…
Кузанни пролистал газеты, материалы смотрел рассеянно, повторение одного и того же, только шапки разные — в них-то и видна тенденция. Случайно наткнулся на имя «Дмитрий Степанов»; прочитал абзац заново:
— Не вопи, — усмехнулся тот. — Я уже давно поднялся, варю тебе новую чашку кофе.
Кузанни обернулся:
— Слушай, а что если мы пригласим сюда моего русского приятеля, он, оказывается, здесь, в Женеве?
— Уволь, — ответил Анри. — Я не люблю русских и не верю ни одному их слову.
— Почему?
— Не верю, и все тут.
— Но это неразумно! Степанов — славный парень, поверь!
— Все они славные парни, — усмехнулся Равайоль. — Пусть живут у себя так, как им хочется, я не против… Только, пожалуйста, не надо приводить их ко мне в дом. Не надо, и все тут. Не сердись, ладно?
Юджин нашел Степанова в «Президенте», на берегу озера. Самый фешенебельный отель Женевы, скромный номер стоит больше двух пар роскошных дамских туфель — за престиж надо платить, непреложный закон бизнеса. Телекомпания Эн-Би-Си арендовала целый этаж, миллион долларов, известия должны быть действительно последними, а не огрызочными. Степанова пригласили на пере дачу «Встреча с прессой». Он сидел загримированный, смолил сигарету, запивая ее шипучей минеральной водой.
— Дим! — крикнул Кузанни с порога. — Чертяга, как я рад тебя видеть!
Степанов бросился к нему, они обнялись. Тут же подошла девушка-гример, поправила тон на левой щеке приглашенного, заметив, что вот-вот надо идти в студию, пожалуйста, больше не обнимайтесь.
— А вы его напрасно гримируете, — заметил Кузанни. — Говорю вам это как режиссер: грим больше выпирает на экране, чем естество, тем более Степанов — наш противник, пусть будет таким, каков есть на самом деле, стоит ли его делать симпатичным для наших телезрителей?!
Прибежал помощник продюсера, махнул Степанову рукой — пошли, время, — кивнул Кузанни, хотел что-то сказать ему, но не успел: эфир…
Когда перекличка Гамбурга (выступал бывший канцлер Шмидт), Женевы (Степанов и ведущий передачи Кэлб), Вашингтона (Киссинджер) закончилась, Юджин, смотревший прямой репортаж, поднял большой палец:
— Неплохо смотришься, правда, с грамматикой не ахти как, но зато хорошо шутишь. А вообще, у нас в Штатах любят иностранцев, тех, кто говорит с акцентом и не тушуется, когда ставят вопросы с подковыркой. Когда ты попросил ведущего не трещать как пулемет, здесь все хохотали, значит, смеялась Америка. Кремль должен выдать тебе премию, пойдем побродим, чертовски рад тебе, прямо даже и не знаю, отчего я так рад именно тебе…
«Мне-то ясно, отчего он рад именно мне», — подумал Степанов, когда они заказали по третьей уже чашке кофе, устроившись в маленьком ресторанчике на берегу озера. По набережной хлещет дождь, кричат чайки, ни одного человека, и только тихая, грустная музыка, симфоджаз начала пятидесятых, оркестр Гленна Миллера.
— Знаешь, Дим, говорят, что в его самолет, который летел на гастроли, мафиози подложили бомбу — по поручению одного из конкурентов. Воистину Моцарт и Сальери двадцатого века; спасся только один музыкант, брат Гленна, его звали Тэд Веники, помнишь, с переломанным носом, саксофонист, который пел басом в «Серенаде солнечной долины»?
«Как же мне не помнить, — подумал Степанов. — Это мои студенческие годы. Левушка Кочарян, худенький, тогда еще безусый Андрей, Олежка Евпланов, Лева Котов, Володя Навасардов. Иных уж нет, а те далече, Витя Борисенко был тогда худеньким и зажатым, потому что всегда помнил прошлое и очень четко видел будущее. Только к концу четвертого курса раскрылся, когда случилась трагедия с отцом и Степанов сказал ему об этом первому — как комсоргу. Он долго молчал, а потом ответил: „Ты поставил меня в известность, и ладно. Теперь это моя забота, живи так, будто ничего не произошло, пусть разбираются, тебе диплом надо получить“. Спасибо тебе, Витя, и тебе спасибо, Зия, и тебе, Леня Харюков, и тебе, Костя Гейвандов, Женя Примаков… Женя тогда не снимал „сталинку“, говорил, подражая вождю, очень медленно, с тяжелым грузинским акцентом, хотя русский; впрочем, тбилисские русские, они особые. Если Пушкин, Грибоедов, Маяковский и Пастернак ощутили на себе влияние этого народа, то мог ли его избежать Женя, да и надобно ли? Странное слово — влияние… Чего в нем больше, хорошего или дурного? Про детей говорят: «Он испытывает дурное влияние улицы». А может, и через это надо пройти? Как жить, не ощущая на себе влияния Шекспира и Рахманинова? Или фадеевского «Разгрома»? Последняя фраза его повести подобна строке из «Экклезиаста» от революции: «Нужно было жить и исполнять свои обязанности». Вот она, магия слова: каждое в отдельности несет в себе весьма относительную информацию, даже какая-то казенщина ощущается, а поставленные в надлежащий, прочувствованный Фадеевым порядок, они слились в бессмертную фразу надежды, которая так нужна человеку. Разгром — понятие не только военное, оно в первую очередь человеческое, очень личное, затаенное, как та хемингуэевская кошка под дождем…
…Юджин рад мне потому, что наши судьбы схожи; оба одиноки, отдали себя работе и детям; я — Лысу и Бемби, он — Стивену; только я с Надей расстался, а жена, которую он любил безмерно, умерла, когда мальчику было три года. Юджин старается выражать себя в кино по-своему, и я пытаюсь делать это же; ему за это поддают, да и меня не слишком-то жалуют. Только спринтер на гаревой дорожке не успевает возненавидеть тех, кто бежит рядом: одиннадцать секунд, полная самоотдача, а потом — в случае неудачи — разбор с тренером на мониторе, вину сваливать не на кого, выигравший — он и есть выигравший; а пойди разберись в киночестолюбиях, каждый тянет одеяло на себя, критериев нет, сплошная кусовщина, что здесь, что там…»
— Выпить хочешь? — спросил Юджин.
— Боюсь.
— Здесь об этом никто не узнает, — заметил Кузанни, — загнивающий Запад, все сидят со стаканом, только пьяных нет, пьяных здесь с работы гонят.
Степанов улыбнулся:
— У нас нет сухого закона… Не верь болтовне… Просто я очень боюсь, что завтра будет раскалываться затылок…
Кузанни вздохнул, покачав кудлатой седеющей головой — ни дать ни взять итальянский актер Раф Валлоне; что значит кровь — американец в четвертом колене, а все равно угадывается породистый римлянин.
— Я боюсь того же самого. Только еще вдобавок я начал глохнуть. И это очень плохо, Дим.
— А я слепну. Можно поспорить, что хуже.
— Спорить не надо: глухота хуже. Когда тебе пятьдесят три, и ты ни черта не слышишь, и это раздражает твоего сына, который привык говорить очень тихо, а ты сердишься на себя, что не можешь понять, о чем он, и тогда парень начинает зло орать, делается так страшно и пусто, старик, так одиноко, что отчаянно хочется отчубучить что-то невероятное, такое, что сделает тебя новым Гете, и в тебя влюбится прекрасная молодая девушка: любят ведь не только молодых — влюбляются и в мысль?!
Степанов возражать не стал, кивнул согласно; Кузанни все понял, досадливо махнул рукой, попросил официанта принести хайбол:
— Ты как хочешь, а я все-таки жахну… Знаешь почему? Объясню тебе… Старея, я теряю сына… А это равносильно потере самого себя. Пытаюсь заново обрести силу в работе, но, когда прерываюсь хоть на неделю, думы рвут голову, а это погано, навязчивость какая-то, постоянность дури и вздора…
Степанов закурил, тяжело затянулся, пожал плечами:
— В тебе говорит родительская ревность, Юджин. Стыдно. Сколько сейчас Стивену? Двадцать шесть?
— Через полгода будет двадцать четыре.
— Вот видишь. А он до сих пор с тобой. Пойми же парня… Вспомни себя в его годы…
Кузанни снова покачал головой:
— Знаешь, конечно, доктора Спока? Его первые лекции: доброта, с ребенком возможна только доброта, лишь избыточная доброта способствует рождению мужественного и честного человека. А чем Спок кончил? Не знаешь? Строгость. Необходима строгость. Авторитет родителей подобен авторитету тренера по горным лыжам. Тот кричит и бьет палкой по заднице, если ученик не делает так, как надо. И тренера уважают. Родители должны стать такими тренерами: никакой растворенности в детях, требовательность, постоянная Демонстрация собственного ума, опыта и силы. Только тогда родится авторитет. И лишь после того, как он родился, калькулированная Доля доброты… Стивен выполняет все поручения своего профессора, потому что знает: не сделай, как надо, вылетит к чертовой матери из докторантуры. Я никогда ничего ему не запрещал, не требовал, а просил, не наказывал… Я его только гладил… Вот он и приходит ко мне лишь в те дни, когда у его подруги трудные дни: она в это время бесенеет, он и бежит ко мне… А пройдет четыре дня — и снова к ней… А я один… В обнимку с диктофоном. И пишущей машинкой. При этом глухой.
— Нет ничего недостойнее ревности, — повторил Степанов. — Ты его ревнуешь. Считаешь собственностью, а он личность, он отпочковался. То, что детям нельзя показывать возрастные недуги в этом ты прав. Раздражительность — опасная штука в отношениях между поколениями.
— Я не ревную его, — сердясь, повторил Кузанни и залпом выпил хайбол. — Просто чертовски жаль, что так быстро пронеслась жизнь и никогда уже, никогда не стать мне Гете. Я Кузанни, этим и надобно довольствоваться… Так что нечего себя тешить иллюзиями: осталось одиночество. Что ты делаешь сегодня вечером?
— Диктую. Будет звонить Москва.
— А потом?
— Они выходят на связь в час ночи.
— Ну и что? Давай после побродим вместе?
«Я его никогда не видел таким, — подумал Степанов, — сдал за эти три года; много набрал в искусстве, вырвался вперед, порвал ленточку финиша изодранной в кровь грудью и сдал. Наверное, и меня ждет такой финал, обидно».
— Приходи в «Эпсом», знаешь этот отель?
— Найду. Я расскажу тебе про то, что сейчас пытаюсь делать, ты расскажешь мне о своем, а потом пойдем гулять на озеро… Там рассветы такие, что перестаешь страшиться последнего дня… Всякий рассвет на озере как молитва надежды… Я приду часов в одиннадцать, можно? Я не буду тебе мешать, обещаю…
— Мешай на здоровье, — улыбнулся Степанов. — Мне лучше работается, если мешают…
— Знаешь, я напридумывал всякую ерунду для нового фильма, а здесь вдруг понял, что я записывал никакую не ерунду, а правду, неведомую мне ранее… И сделалось еще страшнее — ну ее к черту, эту правду! Хочу снимать развлекательное кино, с Аденом Делоном и Бельмондо! Пусть палят из двустволок! Спасают проституток, открывая в каждой из них новую богоматерь!…
— Ты когда отдыхал последний раз?
— А ты?
— Если мы взяли на себя тяжкое бремя быть психами и работать без отдыха, — заметил Степанов, — то и за это приходится расплачиваться… Работа — добро, а разве добро бывает безнаказанным? — Он усмехнулся. — Ничто так не подвержено опале, как желание сделать благо ближним… Тебя не посещало желание лечь в психушку, чтобы в череп вмонтировали спасительный датчик спокойствия?
Кузанни долго молчал, потом, приблизившись к Степанову, тихо сказал:
— У меня такое ощущение, что сейчас в Штатах задействованы какие-то мощные таинственные силы, они предпринимают все возможное, чтобы сорвать не столько нынешние переговоры, сколько те главные, которые должны состояться.
— Задавать вопрос «почему», видимо, наивно?
— Безжалостно. Потому что я на него не могу ответить. Идет схватка гигантов. И в этой чудовищной схватке магнатов тот, кто строит страшные бомбардировщики, ныне подобен агнцу божьему в сравнении с молодыми интеллектуалами, которые вложили свои миллиарды в ракетные комплексы… «Как авиация в свое время пришла на смену пассажирским лайнерам — в смысле массовости и скорости перевозок, — так и авиация ныне обязана уступить место ракетам». Все остальное, говорят они, все эти разговоры об агрессии, сдерживании, гонке вооружений, космических зонтах, от лукавого. «Старцы, отойдите с дороги прогресса!» А дело упирается в то, кому конгресс отпустит миллиарды: им или их авиаконкурентам. «Локхид», который и мы и вы столь зловеще расписывали в газетах, сегодня более приемлем мирному выходу из конфронтации, чем устремления ракетных интеллектуалов…
Первый характерен тем, что журналист с раннего утра обкладывается свежими выпусками ведущих газет и журналов страны пребывания, желательно и соседних стран. Тщательно анализирует их, соотносит важнейшие политические комментарии с теми новостями, которыми закончился ночной выпуск здешнего телевидения, затем берет ножницы, делает вырезки, расфасовывает статьи, заметки, интервью и курьезы по темам, садится к машинке (или берет в руки перо), чтобы сконструировать заметку в свой орган печати, сделав предварительно два-три звонка к тем парламентариям (или их помощникам), предпринимателям, руководителям банков, у которых он несколько раз до того брал интервью: на Западе знакомым людям отвечают охотнее.
Второй стиль отличим от первого тем, что газетчик начинает утро с беглого просмотра газет — за кофе с рогаликом и джемом. Потом он отправляется в город, чтобы встретиться с самыми разными людьми, собирает диаметрально противоположные мнения, не гнушается беседами с открытыми противниками, давая им вволю высказаться: не поняв логику того, кто не приемлет твою позицию, трудно оперировать своими доводами, — новая форма борьбы с ветряными мельницами, эффектно, но неубедительно, читатель ныне ушлый, век информационного взрыва, у каждого третьего свой план спасения мира.
Третий стиль журналистики определяется нацеливанием на того или иного лидера; пулевое интервью такого рода выносят на первые полосы газеты, дают в лучшее время на телевидении; престижно и запоминается надолго.
Юджин Кузанни, в отличие от этих наиболее распространенных стилей, следовал завету Хемингуэя: толкался в Доме прессы, болтал с соседями по столику в пиццерии, что расположена на противоположном берегу озера, в коммерческой части Женевы, навещал старых друзей, особенно любил подниматься в маленькие ателье художников — их аполитичность на самом-то деле была высшей формой пристрастной политики; лишь после дня, проведенного вне жесткого плана, он начинал монтировать свои знания с теми эмоциями, которые получил за двенадцать часов: сплав факта и чувства, столкновение разностей, слова и дела, — такое пока еще читают…
На третий день своего пребывания в Женеве он отправился к Анри Равайолю; в прошлом канадский журналист, получил шальное наследство, купил маленький деревянный домик над озером, писал для себя натюрморты и пейзажи, сдавал две нижние комнаты близким знакомым и преподавал английский язык тем, кто намеревался работать в серьезном бизнесе; летом прилетала жена, Мари-Роз; это были месяцы счастья; перебираться сюда из Канады навсегда она не могла, потому что в тридцать семь лет стала профессором, одним из лучших хирургов-гинекологов Оттавы; здесь бы все пришлось начать сначала: конкуренция.
— Она рассказала мне в марте — вырвалась покататься на горных лыжах, — заметил Равайоль, заваривая Юджину кофе, — совершенно страшную историю. Кстати, это сюжет для фильма, только снимать его надо в трех странах: Канаде, Западной Германии и России; думаю, с первыми двумя у тебя трудностей не возникнет…
— С Россией тоже. Там у меня хороший друг — нигде так не считаются с авторитетом писателя — если, конечно, он писатель, — как в России. Это не пропаганда, Анри, не смейся.
— Ну их к черту, закрытая страна, скованные люди, бессловесная нация.
— А Толстой? Чехов? Или — во время войны — Эренборо…
Равайоль пожал плечами:
— Откуда в тебе шотландская кровь? Мальборо, Кингсборо… Не Эренборо, а Эренбург… Сколько класть сахара?
— Я худею, ни грамма.
— Имей в виду, сахарин убивает почки.
— Их убивает возраст, — вздохнул Кузанни. — Я пью кофе без сахара, очень бодрит, лучше джина… Ну так что за история, рассказывай…
— Очень грустная… Если возьмешься писать, уплатишь мне десять процентов. Это серьезно.
— Хорошо, согласен.
— Так вот, в России жил великолепный врач, один из лучших проктологов мира профессор Фаин. Жил он там, как говорят, хорошо, просто очень хорошо, — причем по нашим меркам, заметь себе. Но его не назначили директором института после смерти шефа, и профессор, обидевшись, уехал. В Оттаве о нем знали, он там бывал на конгрессах. Получил этаж в клинике, совершенно неслыханное дело: всех иммигрантов заставляют сдавать экзамены и требуют абсолютного знания языка! Вскоре о нем заговорили не только в Оттаве, но и в Штатах. И вот однажды из Нью-Йорка к нему прилетел какой-то финансовый воротила. Фаин сделал ему блестящую операцию. Прощаясь с могучим пациентом, он поинтересовался: «Кто вас до меня оперировал?» Тот ответил: «Профессор Ливенброк». Фаин засмеялся: «Я бы этому самому Ливенброку руки отшиб! Он же мог сделать вас полным инвалидом, опоздай вы ко мне на неделю». Пациент не сказал ни слова, вручил ему чек, еще раз поинтересовался, когда сможет начать нормальную половую жизнь, и вернулся в Штаты. А там, опробовав себя с любовницей, позвонил своему адвокату и предложил начать процесс против этого самого Ливенброка: «Пусть возместит нанесенный моему здоровью ущерб! Не менее ста тысяч баков! Ему бы руки сломать за то, что он со мною сделал, и сказал это не кто-нибудь, а мой спаситель Фаин!»
Как только адвокат зашевелился, профессор Ливенброк, он не иммигрант — местный, обратился за помощью в раввинат; там нажали кнопки. В Оттаве появились статьи о том, что Фаин занимается клеветой на своих коллег, ему неведомо понятие врачебной этики и элементарного чувства корпоративности. Беднягу лишили его этажа в клинике — давление было весьма серьезным, всполошились все проктологи. Если к этому самому Фаину начнут летать воротилы из Штатов, с кого брать баки?!
Фаин попытался открыть свой госпиталь — куда там! Это же миллионное дело! Улетел в Европу, однако его и там достали: когда устроился в боннскую клинику, появились статьи, инспирированные из Нью-Йорка, о неэтичном поведении профессора, его бестактности и клевете на коллег; погнали взашей и в Германии… Говорят, он несколько дней ходил вокруг русского посольства, а потом вернулся в свой пансионат и повесился в туалете… Как сюжетец?
— Страшноватый, — ответил Кузанни задумчиво. — Если разделаюсь с тем, что пытаюсь писать сейчас, — уплачу десять процентов, вполне приличные деньги… Я, между прочим, как-то встречался с одним русским скульптором, в России его считали гением, по-моему, правильно считали… А у нас он делает надгробия, этим и живет… Тоже, кстати, тема… Кто-то звонит, Анри.
— Никто не звонит, — ответил тот, — у меня слух как у кота…
— А я глохну.
— Ходил к врачам?
— Да. Необратимо. Представляешь, каково-то мне вскорости будет с женщинами?! Перед тем как подвести к кровати, извиниться и начать вытаскивать из уха слуховой аппаратик…
— А вот теперь действительно звонят, — сказал Анри, поднимаясь во весь свой громадный рост. — Я намеренно держу телефон внизу, чтобы бороться с отложением солей: вверх-вниз, очень разгоняет суставы… Читай газеты, я сейчас…
Кузанни допил кофе, подошел к большому — чуть не во всю стену — окну, прижался лбом к стеклу; в детстве мы всегда норовим прижаться носом, в старости — лбом, отчего? Наверное, дети представляют себя, как это смешно — расплющенный красный нос, — а нам не до смеха, доживаем, лоб не плющится, только особенно страшно, представляюще ощущает холод стекла, неживой, мертвый холод. Кстати, отчего покойников всегда целуют в лоб, становящийся после смерти выпуклым, сократовским?…
Вид на озеро был прекрасным; фонтан, чудо Женевы, выбрасывал из своей таинственной глубины гигантские струи; ночью этот водяной фейерверк подсвечивали. В Нью-Йорке статуя Свободы, в Париже — башня Эйфеля, а здесь диковинный гигантский фонтан… Как это прекрасно, если город определяет свою сущность единственной деталью, врезывающейся в память на всю жизнь…
Кузанни пролистал газеты, материалы смотрел рассеянно, повторение одного и того же, только шапки разные — в них-то и видна тенденция. Случайно наткнулся на имя «Дмитрий Степанов»; прочитал абзац заново:
«Русский писатель и журналист, аккредитованный в здешнем Дворце прессы, заявил вчера во время телевизионной передачи Эн-Би-Си „С добрым утром, Америка!“, что политика, проводимая Белым домом в отношении Союза, очевидна: сдержать экономический рост конкурента навязыванием ему гонки вооружений; ставка на экономическое разорение России. „Что ж, — заключил Степанов, — пусть так, только американским историкам стоило бы напомнить своим согражданам, что Соединенные Штаты ни разу не были военным лагерем, нам же это навязывали дважды за последние семьдесят лет. Кто от этого выиграет? Америка? Вряд ли: сеющий ветер пожинает бурю. Россия? Для нас такого рода перспектива тоже не подарок, несмотря на то что рост военной техники привносит в торговлю ряд предметов вполне мирного характера. Если нет выгоды ни той, ни другой стороне, какой резон нагнетать напряженность? Помните древних? Их вопрос: „Кому на пользу?“ — таит отнюдь не риторический, но вполне предметный резон“.— Эй! — крикнул Кузанни. — Анри, где ты? Я хочу позвонить!
— Не вопи, — усмехнулся тот. — Я уже давно поднялся, варю тебе новую чашку кофе.
Кузанни обернулся:
— Слушай, а что если мы пригласим сюда моего русского приятеля, он, оказывается, здесь, в Женеве?
— Уволь, — ответил Анри. — Я не люблю русских и не верю ни одному их слову.
— Почему?
— Не верю, и все тут.
— Но это неразумно! Степанов — славный парень, поверь!
— Все они славные парни, — усмехнулся Равайоль. — Пусть живут у себя так, как им хочется, я не против… Только, пожалуйста, не надо приводить их ко мне в дом. Не надо, и все тут. Не сердись, ладно?
Юджин нашел Степанова в «Президенте», на берегу озера. Самый фешенебельный отель Женевы, скромный номер стоит больше двух пар роскошных дамских туфель — за престиж надо платить, непреложный закон бизнеса. Телекомпания Эн-Би-Си арендовала целый этаж, миллион долларов, известия должны быть действительно последними, а не огрызочными. Степанова пригласили на пере дачу «Встреча с прессой». Он сидел загримированный, смолил сигарету, запивая ее шипучей минеральной водой.
— Дим! — крикнул Кузанни с порога. — Чертяга, как я рад тебя видеть!
Степанов бросился к нему, они обнялись. Тут же подошла девушка-гример, поправила тон на левой щеке приглашенного, заметив, что вот-вот надо идти в студию, пожалуйста, больше не обнимайтесь.
— А вы его напрасно гримируете, — заметил Кузанни. — Говорю вам это как режиссер: грим больше выпирает на экране, чем естество, тем более Степанов — наш противник, пусть будет таким, каков есть на самом деле, стоит ли его делать симпатичным для наших телезрителей?!
Прибежал помощник продюсера, махнул Степанову рукой — пошли, время, — кивнул Кузанни, хотел что-то сказать ему, но не успел: эфир…
Когда перекличка Гамбурга (выступал бывший канцлер Шмидт), Женевы (Степанов и ведущий передачи Кэлб), Вашингтона (Киссинджер) закончилась, Юджин, смотревший прямой репортаж, поднял большой палец:
— Неплохо смотришься, правда, с грамматикой не ахти как, но зато хорошо шутишь. А вообще, у нас в Штатах любят иностранцев, тех, кто говорит с акцентом и не тушуется, когда ставят вопросы с подковыркой. Когда ты попросил ведущего не трещать как пулемет, здесь все хохотали, значит, смеялась Америка. Кремль должен выдать тебе премию, пойдем побродим, чертовски рад тебе, прямо даже и не знаю, отчего я так рад именно тебе…
«Мне-то ясно, отчего он рад именно мне», — подумал Степанов, когда они заказали по третьей уже чашке кофе, устроившись в маленьком ресторанчике на берегу озера. По набережной хлещет дождь, кричат чайки, ни одного человека, и только тихая, грустная музыка, симфоджаз начала пятидесятых, оркестр Гленна Миллера.
— Знаешь, Дим, говорят, что в его самолет, который летел на гастроли, мафиози подложили бомбу — по поручению одного из конкурентов. Воистину Моцарт и Сальери двадцатого века; спасся только один музыкант, брат Гленна, его звали Тэд Веники, помнишь, с переломанным носом, саксофонист, который пел басом в «Серенаде солнечной долины»?
«Как же мне не помнить, — подумал Степанов. — Это мои студенческие годы. Левушка Кочарян, худенький, тогда еще безусый Андрей, Олежка Евпланов, Лева Котов, Володя Навасардов. Иных уж нет, а те далече, Витя Борисенко был тогда худеньким и зажатым, потому что всегда помнил прошлое и очень четко видел будущее. Только к концу четвертого курса раскрылся, когда случилась трагедия с отцом и Степанов сказал ему об этом первому — как комсоргу. Он долго молчал, а потом ответил: „Ты поставил меня в известность, и ладно. Теперь это моя забота, живи так, будто ничего не произошло, пусть разбираются, тебе диплом надо получить“. Спасибо тебе, Витя, и тебе спасибо, Зия, и тебе, Леня Харюков, и тебе, Костя Гейвандов, Женя Примаков… Женя тогда не снимал „сталинку“, говорил, подражая вождю, очень медленно, с тяжелым грузинским акцентом, хотя русский; впрочем, тбилисские русские, они особые. Если Пушкин, Грибоедов, Маяковский и Пастернак ощутили на себе влияние этого народа, то мог ли его избежать Женя, да и надобно ли? Странное слово — влияние… Чего в нем больше, хорошего или дурного? Про детей говорят: «Он испытывает дурное влияние улицы». А может, и через это надо пройти? Как жить, не ощущая на себе влияния Шекспира и Рахманинова? Или фадеевского «Разгрома»? Последняя фраза его повести подобна строке из «Экклезиаста» от революции: «Нужно было жить и исполнять свои обязанности». Вот она, магия слова: каждое в отдельности несет в себе весьма относительную информацию, даже какая-то казенщина ощущается, а поставленные в надлежащий, прочувствованный Фадеевым порядок, они слились в бессмертную фразу надежды, которая так нужна человеку. Разгром — понятие не только военное, оно в первую очередь человеческое, очень личное, затаенное, как та хемингуэевская кошка под дождем…
…Юджин рад мне потому, что наши судьбы схожи; оба одиноки, отдали себя работе и детям; я — Лысу и Бемби, он — Стивену; только я с Надей расстался, а жена, которую он любил безмерно, умерла, когда мальчику было три года. Юджин старается выражать себя в кино по-своему, и я пытаюсь делать это же; ему за это поддают, да и меня не слишком-то жалуют. Только спринтер на гаревой дорожке не успевает возненавидеть тех, кто бежит рядом: одиннадцать секунд, полная самоотдача, а потом — в случае неудачи — разбор с тренером на мониторе, вину сваливать не на кого, выигравший — он и есть выигравший; а пойди разберись в киночестолюбиях, каждый тянет одеяло на себя, критериев нет, сплошная кусовщина, что здесь, что там…»
— Выпить хочешь? — спросил Юджин.
— Боюсь.
— Здесь об этом никто не узнает, — заметил Кузанни, — загнивающий Запад, все сидят со стаканом, только пьяных нет, пьяных здесь с работы гонят.
Степанов улыбнулся:
— У нас нет сухого закона… Не верь болтовне… Просто я очень боюсь, что завтра будет раскалываться затылок…
Кузанни вздохнул, покачав кудлатой седеющей головой — ни дать ни взять итальянский актер Раф Валлоне; что значит кровь — американец в четвертом колене, а все равно угадывается породистый римлянин.
— Я боюсь того же самого. Только еще вдобавок я начал глохнуть. И это очень плохо, Дим.
— А я слепну. Можно поспорить, что хуже.
— Спорить не надо: глухота хуже. Когда тебе пятьдесят три, и ты ни черта не слышишь, и это раздражает твоего сына, который привык говорить очень тихо, а ты сердишься на себя, что не можешь понять, о чем он, и тогда парень начинает зло орать, делается так страшно и пусто, старик, так одиноко, что отчаянно хочется отчубучить что-то невероятное, такое, что сделает тебя новым Гете, и в тебя влюбится прекрасная молодая девушка: любят ведь не только молодых — влюбляются и в мысль?!
Степанов возражать не стал, кивнул согласно; Кузанни все понял, досадливо махнул рукой, попросил официанта принести хайбол:
— Ты как хочешь, а я все-таки жахну… Знаешь почему? Объясню тебе… Старея, я теряю сына… А это равносильно потере самого себя. Пытаюсь заново обрести силу в работе, но, когда прерываюсь хоть на неделю, думы рвут голову, а это погано, навязчивость какая-то, постоянность дури и вздора…
Степанов закурил, тяжело затянулся, пожал плечами:
— В тебе говорит родительская ревность, Юджин. Стыдно. Сколько сейчас Стивену? Двадцать шесть?
— Через полгода будет двадцать четыре.
— Вот видишь. А он до сих пор с тобой. Пойми же парня… Вспомни себя в его годы…
Кузанни снова покачал головой:
— Знаешь, конечно, доктора Спока? Его первые лекции: доброта, с ребенком возможна только доброта, лишь избыточная доброта способствует рождению мужественного и честного человека. А чем Спок кончил? Не знаешь? Строгость. Необходима строгость. Авторитет родителей подобен авторитету тренера по горным лыжам. Тот кричит и бьет палкой по заднице, если ученик не делает так, как надо. И тренера уважают. Родители должны стать такими тренерами: никакой растворенности в детях, требовательность, постоянная Демонстрация собственного ума, опыта и силы. Только тогда родится авторитет. И лишь после того, как он родился, калькулированная Доля доброты… Стивен выполняет все поручения своего профессора, потому что знает: не сделай, как надо, вылетит к чертовой матери из докторантуры. Я никогда ничего ему не запрещал, не требовал, а просил, не наказывал… Я его только гладил… Вот он и приходит ко мне лишь в те дни, когда у его подруги трудные дни: она в это время бесенеет, он и бежит ко мне… А пройдет четыре дня — и снова к ней… А я один… В обнимку с диктофоном. И пишущей машинкой. При этом глухой.
— Нет ничего недостойнее ревности, — повторил Степанов. — Ты его ревнуешь. Считаешь собственностью, а он личность, он отпочковался. То, что детям нельзя показывать возрастные недуги в этом ты прав. Раздражительность — опасная штука в отношениях между поколениями.
— Я не ревную его, — сердясь, повторил Кузанни и залпом выпил хайбол. — Просто чертовски жаль, что так быстро пронеслась жизнь и никогда уже, никогда не стать мне Гете. Я Кузанни, этим и надобно довольствоваться… Так что нечего себя тешить иллюзиями: осталось одиночество. Что ты делаешь сегодня вечером?
— Диктую. Будет звонить Москва.
— А потом?
— Они выходят на связь в час ночи.
— Ну и что? Давай после побродим вместе?
«Я его никогда не видел таким, — подумал Степанов, — сдал за эти три года; много набрал в искусстве, вырвался вперед, порвал ленточку финиша изодранной в кровь грудью и сдал. Наверное, и меня ждет такой финал, обидно».
— Приходи в «Эпсом», знаешь этот отель?
— Найду. Я расскажу тебе про то, что сейчас пытаюсь делать, ты расскажешь мне о своем, а потом пойдем гулять на озеро… Там рассветы такие, что перестаешь страшиться последнего дня… Всякий рассвет на озере как молитва надежды… Я приду часов в одиннадцать, можно? Я не буду тебе мешать, обещаю…
— Мешай на здоровье, — улыбнулся Степанов. — Мне лучше работается, если мешают…
— Знаешь, я напридумывал всякую ерунду для нового фильма, а здесь вдруг понял, что я записывал никакую не ерунду, а правду, неведомую мне ранее… И сделалось еще страшнее — ну ее к черту, эту правду! Хочу снимать развлекательное кино, с Аденом Делоном и Бельмондо! Пусть палят из двустволок! Спасают проституток, открывая в каждой из них новую богоматерь!…
— Ты когда отдыхал последний раз?
— А ты?
— Если мы взяли на себя тяжкое бремя быть психами и работать без отдыха, — заметил Степанов, — то и за это приходится расплачиваться… Работа — добро, а разве добро бывает безнаказанным? — Он усмехнулся. — Ничто так не подвержено опале, как желание сделать благо ближним… Тебя не посещало желание лечь в психушку, чтобы в череп вмонтировали спасительный датчик спокойствия?
Кузанни долго молчал, потом, приблизившись к Степанову, тихо сказал:
— У меня такое ощущение, что сейчас в Штатах задействованы какие-то мощные таинственные силы, они предпринимают все возможное, чтобы сорвать не столько нынешние переговоры, сколько те главные, которые должны состояться.
— Задавать вопрос «почему», видимо, наивно?
— Безжалостно. Потому что я на него не могу ответить. Идет схватка гигантов. И в этой чудовищной схватке магнатов тот, кто строит страшные бомбардировщики, ныне подобен агнцу божьему в сравнении с молодыми интеллектуалами, которые вложили свои миллиарды в ракетные комплексы… «Как авиация в свое время пришла на смену пассажирским лайнерам — в смысле массовости и скорости перевозок, — так и авиация ныне обязана уступить место ракетам». Все остальное, говорят они, все эти разговоры об агрессии, сдерживании, гонке вооружений, космических зонтах, от лукавого. «Старцы, отойдите с дороги прогресса!» А дело упирается в то, кому конгресс отпустит миллиарды: им или их авиаконкурентам. «Локхид», который и мы и вы столь зловеще расписывали в газетах, сегодня более приемлем мирному выходу из конфронтации, чем устремления ракетных интеллектуалов…