Первым выстрелил итальянец, пуля за пулей; вторым — Шааби; было видно, как взорвался бритый череп, брызнуло красно-желтое; человек повалился на землю; в пересечении объектива итальянец заметил, как крановщик что-то закричал, испуганно оглянулся, панель грохнулась на грузовик, с которого ее поднимали, тела на земле не было больше видно; сняв перчатки, итальянец отбросил ружье, поднялся с подоконника и обернулся к Шааби:
   — Бежим, парень. Работа сделана, машина ждет…

5

   Когда «додж» — на переднем сиденье Уолтер-младший и Лилиан (в форме, пилоточка наискосок, чудо что за девушка), а сзади старший и Ник, заваленные кульками с покупками, сделанными в «Центруме» — выехал из-за поворота к пустырю, где ждал «объект», их обогнали две машины «фольксполицай»; за ними неслась, врубив сирену, «скорая помощь».
   Третья машина «фольксполицай» прижала «додж» к обочине.
   — Ну вот, — прошептал Ник, — не обманул меня индикатор…
   — Только спокойно, — процедил Уолтер-младший сквозь зубы; открыв окно, спросил полицейского: — В чем дело? На каком основании вы задерживаете нашу машину?
   — Никто вас не задерживает, — ответил полицейский. — Там впереди происшествие, подождите пять минут и поедете дальше.
   — А я могу развернуться и уехать? — спросил Уолтер-младший.
   Полицейский оглянулся на трассу:
   — Хорошо. Я на всякий случай выйду на осевую, не ровен час, кто-нибудь вмажет в вас из-за поворота… — И, достав из «Лады» жезл, неторопливо пошел на середину улицы.
   — Подольше заводите мотор, Лилиан, — тихо, каким-то скрипучим голосом сказал старший. — И не торопитесь разворачиваться. Я хочу посмотреть, зачем они вытащили носилки из «скорой помощи»…
   — Да замолчите же вы! — Лицо Ника стало жестким, рубленым, и Уолтер-младший понял, что никакой он не помощник, а настоящий руководитель операции; «старший» — ширма, даже в этом играли.
   Когда Лилиан наконец тронула машину, Ник отчетливо увидел, как в «скорую помощь» всунули носилки; сомнений не было — окровавленная простыня, недвижное тело; «объект» устранили красные, видимо, смогли проследить его; не зря Лайджест дважды повторил во время последнего инструктажа, уже после совещания у ЗДРО, что у военных, в конторе Уолтера-младшего, возможна утечка информации; маменькин сынок, прощелыга, из-за него потеряли такого человека! Ну, разгильдяи!
   До Чек Пойнт Чарли ехали молча, не произнося ни слова; Уолтер-младший предупредил, чтобы не вступали в объяснения, если машину задержат пограничники ГДР: «Вы не знаете здешней обстановки, говорить буду один я, молчите».
   Офицер вышел из будки, козырнул, попросил предъявить документы тех, что в штатском.
   — Они тоже офицеры, — улыбнулся пограничнику Уолтер-младший. — Устаешь от постоянного ношения формы…
   — Я понимаю, — ответил офицер вполне дружелюбно. — В выходные дни я тоже переодеваюсь в штатское.
   Он зашел в будку; Уолтер-младший обернулся; Ник бросил под язык эвкалиптовый леденец, пососал его мгновение, а потом разгрыз; «старший» спросил разрешения закурить — на этот раз у Лилиан; выпускник Гарварда, играющий в свинопаса, снова подумал Уолтер-младший. Люди, лишенные собственного «я», живут по легенде, которая придумана для них невидимками, раскассированными по научным центрам, издательствам, специализирующимся на выпуске детективной литературы, и конторам, которые приобретают права на сценарии боевиков для Голливуда.
   — Эта процедура всегда длится здесь так долго? — тихо, одними губами, спросил Ник.
   — Когда как, — ответила Лилиан, нервно сжимая руль маленькими, словно у девочки, пальцами. — Не хотите угостить меня вашим эвкалиптом?
   «Старший» не сдержался, хмыкнул:
   — Двусмысленная просьба.
   Лилиан — сама наивность, личико кукольное — обернулась:
   — Почему? Я действительно люблю эвкалиптовые леденцы…
   И в это время из будки вышел полицейский; документы он держал в руке; козырнув, спросил:
   — Откуда следуете?
   — Из столицы Германской Демократической Республики, — ответил Уолтер-младший, — откуда же еще?
   — Вы, случаем, не ехали по Любекштрассе?
   — А в чем дело? — Уолтер-младший облизнул пересохшие губы. — Что-нибудь случилось?
   — Там только что убили человека… Может быть, видели что-то такое, что может помочь расследованию…
   — Убили человека?! — Уолтер-младший неловко сыграл крайнюю степень изумления, обернулся к «старшему» и Нику, перевел им на английский, хотя оба прекрасно поняли пограничника.
   — Действительно, нас обогнала полиция, — сказала Лилиан. — Мы ехали довольно медленно, неужели там убили кого-то?! Кто?!
   Пограничник внимательно посмотрел на спутников Уолтера, а потом перевел тяжелый взгляд на него.
   — Вы не откажетесь в случае необходимости ответить на вопросы криминальной полиции?
   — Пожалуйста, обратитесь к моему командованию, — сказал Уолтер-младший. — Я обещаю вам доложить руководству о случившемся… Без санкции командования мне нечего сказать вашей криминальной полиции…
   — А вашим спутникам? Им тоже нечего сказать?
   Уолтер-младший снова перевел и без того понятный всем вопрос; Ник, «старший» и Лилиан ответили, что они не заметили чего-либо подозрительного…
   Когда «додж» уже был в американской зоне, «старший» процедил:
   — Ставлю тысячу против одного, что тех немцев, которые имели право доступа в ваш гараж, где стояла эта машина, уже нет в городе…
   Уолтер-младший обернулся так, словно тело его было составлено из гуттаперчевых шарниров:
   — Хотите сказать, что это я виноват в трагедии?!
   — А кто же еще? — Лицо Ника свело гримасой гнева. — Кто еще мог знать обо всем?! Кроме него, — он ткнул пальцем в «старшего», — меня и вас?!

6

   Зинеджо спускался по лестнице по-кошачьи, очень мягко, чуть приседая, сторожко, но при этом стремительно; Шааби бежал следом за ним на цыпочках, потому что каблуки его туфель были огромны; видимо, страдал из-за своего роста — хотел казаться высоким; Зинеджо дважды обернулся, лицо перекосило гримасой, прошептал:
   — Тише ты!
   Возле парадной двери Зинеджо замер, осторожно выглянул в окно; сейчас должна притормозить машина: «вольво», марки «ДЛ-244», стэйшэн вагэн[17]; заднюю дверь откроют; посмотрел на часы; еще десять секунд, все идет как надо, по плану; только бы выбраться из этого проклятого города; полгода отдыха гарантировано, скорее к морю, окунуться в тяжелую, соленую воду, растянуться на горячей гальке, чувствуя, какое сильное и большое у тебя тело, как оно вбирает сладостное тепло земли; машина плавно затормозила; человек в очках, сидевший на заднем сиденье, открыл дверцу; итальянец обернулся к Щааби:
   — Порядок, наши здесь.
   Он вышел из подъезда, согнувшись, словно перебегал поле, простреливаемое снайперами; такое ощущение он испытал в Африке, когда подрядился провести пару операций в Мозамбике; вернувшись в Кейптаун, пил неделю, стараясь забыть этот безнадежный, холодящий изнутри ужас.
   Шааби шел следом, не в силах сдержать улыбку счастья.

7

   …Зинеджо убили, когда он занес ногу в автомобиль; Шааби сначала ничего не понял, распрямился, словно наткнувшись на невидимую преграду; три пули из бесшумного пистолета размозжили ему лицо и разорвали грудь; «вольво» резко взяла с места, пронеслась по пустынной улице, свернула за угол; притормозила возле машины, за рулем которой сидел Бинальти, он же Бинетти, выскочили из «вольво», пересели к нему и погнали в центр.

8

   Прошке включил «воки-токи»[18] и спросил:
   — Ты еще видишь их?
   Его помощник Франц, сидевший за рулем маленького «фольксвагена», ответил:
   — Да.
   — Сфотографировал, когда они пересаживались в другую машину?
   — Да.
   — Веди их. Они поедут в аэропорт. Если нет, я на связи, контакт в условленном месте. Понял?
   — Все понял. До встречи.

«Если немец честен, он до конца честен»

   Герберт Граузе работал в криминальной полиции последний год — в декабре можно выйти на пенсию, ни дня он не проведет здесь более; когда телевидение начинало показ очередного таторта[19], он, если жена и дочь уезжали в гости, выключал ящик, а когда они были дома, поднимался к себе на второй этаж (переделал чердак под столярную мастерскую, здесь и спал; запах свежеструганого дерева прекрасен, отдыхал, работая за маленьким станком; сам сделал мебель, баварский стиль, под деревенскую старину).
   Граузе просто-напросто не мог смотреть ту некомпетентную ложь, которую лепили на телевидении: поговорит мудрый сыщик с тремя свидетелями, походит маленько за подозреваемым, который окажется честным человеком — он неминуемо подскажет, в каком направлении надо искать гангстера; чушь собачья!
   Однажды после одного из таких татортов новый помощник, Курт, только-только начавший работать с ним, сказал:
   — Лихо закрутили, а?! Улицы были пустые, все сидели у ящиков, такой передачи давно уже не было…
   Граузе водрузил маленькие очки на свой мясистый нос, похожий фактурой на белую пемзу, недоуменно взглянул на парня, словно бы увидел его впервые, и спросил:
   — Ты это серьезно?
   — Конечно, — ответил Курт, снимая пиджак; как только приходил в управление, сразу же тщательно прилаживал пистолет под мышкой и только потом начинал просматривать информацию, поступившую за ночь.
   — Погоди, Курт, погоди… Или я стал старым ослом, или я таковым был всегда… Объясни, как тебе может нравиться чушь?! Где работа с агентурой? Прослушивание телефонных разговоров? Оплата осведомителей? Вербовка, которая есть венец работы в борьбе против организованной преступности? Где все это?!
   — Да разве такое можно показывать?! — удивился Курт. — Кто это разрешит?!
   — Значит, в кино это можно показывать, а в телевидении нельзя?! Значит, Бельмондо, Ньюмену и Габену можно, а бедолагам немцам заказано?! Зачем дурить людей, Курт?!
   Тот улыбнулся:
   — В книгах пишут, что максимализм свойственен моему поколению, молодым, а на самом-то деле максималист — это вы, шеф…
   Граузе вздохнул:
   — Ты помнишь дело Ультера?
   — Это который грабил особняки наших богатеев?
   — Именно.
   — Конечно. Мы это дело обсуждали на семинаре…
   — Ну и что вам рассказывали на этом самом семинаре?
   — Рассказывали, что Ультера вычислили по окуркам… Он курил южноафриканские сигареты, у них табак очень хороший, самый лучший в мире…
   — Самый лучший табак в мире в России, в районе Абхазии, на Черном море, — отчеканил Граузе. — Американцы ежегодно покупают у африканцев целую партию, подмешивают к своим самым дорогим сигаретам. Ясно? И никто Вольфганга не вычислял…
   — Кого?
   Граузе досадливо поморщился:
   — Ультера звали Вольфганг… Кстати, он сейчас, после отсидки, открыл свое дело в Намибии, вполне легален, гребет золото лопатой — строительство шоссейных дорог, бассейнов и полей для гольфа… так вот, мой агент, очень красивая женщина, — Граузе вздохнул (она стала женой Ультера, подконтролен отныне и навсегда), — сообщила мне, что некий Сейф, это была кличка Ультера, выехал из кнайпы[20] с тремя дружками в десять вечера и вернулся в двенадцать, подарил ей бриллиантовое колечко. Ну, я и опознал камушек — как раз с десяти до двенадцати грабители взяли один особнячок… Вот тогда я и сказал жене Ультера, чтобы она приучила Сейфа к южноафриканским сигаретам… Мне ж была нужна улика, без улики он выкрутится, его обслуживали лучшие адвокаты, за полгода он ломанул ни мало ни много — полтора миллиона марок… Вот так-то… Мой агент выполнил мою просьбу… Ультер начал курить мои сигареты… На них я его и взял… Доктор Рикк, что вел его дело, вошел в учебники, вы про него на семинарах говорите, а обо мне ни слова…
   — Вот интересно, а?! — Восторженный Курт слушал, открыв рот. — Выйдете на пенсию — напишите мемуары, господин Граузе! Пойдут нарасхват…
   Граузе вздохнул:
   — Ты думаешь, я не пробовал? Еще как пробовал! Сотни страниц исчеркал… А выходит, словно протокол: «Я спросил, он ответил»… Кто такое будет читать? Как рассказать, на чем я взял ту девку?! Я ж ее сломал, Курт… Если ты обладаешь знанием того, чего лишен другой человек, его можно запросто сломать… Девка пробавлялась тем, что приглашала к себе тузов, убаюкивала их, а потом чистила карманы… Ну, а те молчали, скандала боялись… Я ее на этом и прижал: или будешь работать на меня, или передам дело следователям, а оттуда в суд; тюрьма — суровое место, два года покажутся вечностью…
   — Шеф, а почему вас так понизили? — спросил Курт. — Простите мне этот вопрос… Если он вам неприятен, не отвечайте… Я, честно говоря, благодарен судьбе, что попал под ваше начало, лучшего шефа нет и быть не может… Но ведь вас прочили в руководители криминальной полиции страны, а сослали в Западный Берлин… Почему?
   Граузе пожевал губами, они у него были размытые, чуть вывернутые, изучающе посмотрел на Курта, а потом усмехнулся:
   — Любого человека можно взять на жадности, страхе и честолюбии, Курт. Точно говорю, не вздумай спорить… Вот ты меня и хочешь взять на честолюбии… А я думаю: почему бы не поддаться?! Я уйду, кто будет знать, почему меня ударили виском об угол стола? Ты помнишь то безобразие, когда террористы убили на Олимпиаде в Мюнхене израильских спортсменов?
   — Конечно, помню…
   — А кто начал раскручивать это дело?
   — Не знаю.
   — Я, — тихо сказал Граузе. — Твой покорный слуга. В то время я был шефом криминальной полиции в том районе, Курт, первым приехал на место… И начал копать… Вышел на одного из террористов… Получил информацию, что он дважды накануне преступления контактировал с неким Ахмедом. А этот самый Ахмед был таким же Ахмедом, как ты премьер-министр Накасоне. Он был связником израильской разведки… Кому была выгодна бойня в Мюнхене? Палестинцам? Так их же после этого объявили гитлеровцами, изуверами… А Израиль получил венок страдальца и новые ассигнования на оружие для защиты от террористов… Вот я и выдвинул версию: а не есть ли эта бойня — самая настоящая комбинация? Нет, нет, не правительства, конечно, оно и знать-то об этом не имело права, а какого-нибудь ловкача из их секретной службы?! В недрах секретных служб такое затевается, Курт, про что и сам босс слыхом не слыхивал; инициатива честолюбцев — страшная штука, замечу я тебе… Ну вот… Черт меня потянул за язык, старого дурака… Хотя нет, тогда я был молодым дураком…
   — Но ведь это поразительно, что вы сейчас рассказали! Почему об этом так никто ничего не узнал?
   — Потому что, как я тебе только что сказал, человека можно сломать на честолюбии, что сделал ты сейчас, — Граузе усмехнулся, — а еще на страхе и жадности… На двух последних ипостасях меня тогда и сломали… Да, да, Курт, сломали. Я ломаный человек, поэтому добр и совестлив, молодых поддерживаю, иначе-то должен был бы вам шеи перегрызть, чтобы сохранить ореол собственной значимости в сыске… Мне тогда сказали, что я антисемит, выпестованный «гитлерюгендом»… Я ответил, что меня в «гитлерюгенд» на пушечный выстрел не подпускали, потому что мама у меня еврейка… Ее сожгли в Равенсбрюке… Я чудом уцелел, у отцовского брата жил… Это и спасло… А мне сказали, что дед Гейдриха был евреем, но это не помешало ему стать антисемитским изувером — вопрос, мол, идеологии, а не крови… Я на это возразил, что Гиммлер санкционировал убийство Гейдриха, когда узнал, что тот на восьмушку еврей; что для гитлеровцев это был вопрос именно крови, со мной были вынуждены согласиться, но при этом намекнули, что предстоит реорганизация и я могу оказаться без работы… А что я умею делать, кроме как ловить бандитов? То-то и оно, ничего я больше не умею, Курт… Ну, я и заткнулся… А потом меня и вовсе затерли.
   — Как зовут того человека, который контактировал с Ахмедом?
   Граузе покачал головой:
   — Хочешь принять эстафету? Похвально, только послушай доброго совета и не таскай под мышкой пистолет, детство это… Бандита головой ловят, а не оружием… Ты молодец, Курт, смелый парень… И вправду решишься раскопать то дело?
   — Конечно.
   — Молодец, — повторил Граузе. — Не зря ты мне нравишься… Только того человека пристрелили, Курт… Через день после того, как я доложил свою версию начальству…
 
   …В кабинет заглянул дежурный (Граузе держал только один телефонный аппарат для связи с наиболее серьезной агентурой, все остальные перевел на дежурную часть, пусть туда звонят, если потерялась собачка или по ночам на чердаке слышны стоны).
   — Инспектор, на пустыре возле Бауэрштрассе только что была пальба, наши машины уже выехали, не хотите взглянуть, что там случилось?
   — Это на границе?
   — Да.
   — Придется посмотреть, а то газетчики потом замучают, обвинят в политическом бездействии… Едем, Курт, поглядим, а?
   Журналисты уже были на месте; привычные вспышки блицев, микрофоны радиозаписывающей аппаратуры, алчный интерес в глазах; Граузе отказался комментировать событие; слишком уж тенденциозны были документы, обнаруженные в карманax убитых: один — палестинец, а другой — сицилиец, приехавший в Западный Берлин после трехдневного, как явствовало из штампа в паспорте, пребывания в Софии.
   В машине, когда возвращались в полицию, Курт спросил:
   — Шеф, а зачем вы отмалчивались? Это же факты… Тем более что в управлении им скажут обо всем сегодня вечером…
   — Ну и пусть говорят, — ответил Граузе. — Это их дело… Только что они скажут им про того третьего, что сидел на чердаке? Его же не убили? И он не убивал никого — людей расстреляли из машины в упор… Посмотрим, что покажут отпечатки пальцев, взятые на чердаке, не зря же я там ползал на брюхе…

«Выдержка, будь она трижды неладна, выдержка и еще раз выдержка!»

1

   — Ты знал, что дело кончится убийством? — спросил Кузанни, сунув в карман пленки, которые передал в аэропорту Прошке; лицо его стало землистым, морщинистым, вмиг постаревшим. — Ты знал об этом заранее, Дим?
   — Нет, — ответил Степанов, чувствуя внутри мелкую зябкую дрожь.
   — Знал, — убежденно, с горечью сказал Кузанни. — И втянул меня в преступление… Но в отличие от твоей страны, где люди лишены права на слово, я, к счастью, живу в свободном обществе… И я расскажу обо всем, свидетелем чего стал… Мы могли помешать преступлению. Я и ты! — Он сорвался на крик. — Но преступление свершено! Какой же я осел, а?! Старый доверчивый осел!
   — Погоди, — сказал Степанов, — ты зря обижаешь меня…
   — Осел, — повторил Кузанни, сокрушенно покачав седой кудлатой головой. — Доверчивый осел, воспитанный на догмах христианской доброты и веры в ближнего! Правы наши: с русскими можно иметь дело, только когда ты силен и все знаешь наперед… Осел, затеял фильм про наших бесов! Да, бесы, верно, только ваши страшнее! Ты же растлен и растоптан! Ты марионетка в чужих руках, ты… Нет, надо строить ракеты, надо быть сильным, нельзя верить ни одному вашему слову! Господи, отчего же так поздно ты даешь прозрение!
   — Погоди, — тихо, с трудом сдерживаясь, чуть не взмолился Степанов. — Ты сказал больше, чем позволено между воспитанными людьми… Погоди… Дай мне ответить… Я не знал, что все кончится так, как кончилось… Не знал, даю слово… Но я знаю, что тебе готова виза для полета в Москву. Тебе обещана встреча, которая, как мне сказали, все поставит на свои места… Пиши и снимай все, что хочешь, но только, пожалуйста, наберись сейчас терпения и ничего не публикуй хотя бы неделю. Повторяю, виза тебя ждет.
   — Думаешь, я поеду в страну, которая знала о готовящемся преступлении и молчала?! Думаешь, я стану говорить с твоими костоломами? С теми, кто покрывает террористов?!
   — Если бы они покрывали террористов, зачем я обратился к тебе? Зачем сказал, что готовится преступление? Зачем пошел с тобой к Прошке?! Зачем вывел тебя на цепь?! Зачем посвятил во все это дело?! Если бы мы покрывали террористов, я бы не должен был говорить тебе ни слова!
   — Я пока должен молчать, виза меня ждет?! Нет, дорогой русский коллега, мы решим иначе! Ты никуда не уедешь отсюда! Ясно?! Все то время, пока я должен чего-то ждать… А если ты убежишь, струсив, я все открою! Все! До самой последней мелочи!
   «Какие „мелочи“, — подумал Степанов, — о чем ты, Юджин? Мамы бранят своих детей за то, что они слишком верят людям. Моя старенькая ковыляет сейчас по своей улице Вавилова, ощупывая тротуар палочкой; катаракта, а операции боится — как-никак семьдесят девять… Сейчас-то я могу не согласиться с ней, старость — это беззащитность… Отец учил верить людям, и он был прав. Он прав был всегда и во всем. А как мне было трудно отстаивать себя перед мамой, когда был маленький… „Доктор Спок, доктор Спок“ — только и слышал…
   Комету Галлея будем рассматривать, к электрону подбираемся, а как воспитывать детей, по сю пору толком не знаем, а потому что это не призвание, а наука…
   Я правильно делал, что верил и верю Славину. Если перестать верить друзьям, надо стреляться. Если у него что-то не сработало и случилось непоправимое — а ведь он везучий, баловень судьбы, — это может обернуться для него жизненной катастрофой; пятьдесят шесть — это тебе не тридцать, когда можно начать жизнь с нового листа…»
   Степанов явственно представил его лицо, яйцеобразный череп, сведенный толстыми морщинами. У Бемби, когда Надя привезла ее из родильного дома, головка была в таких же морщинках. И черный чуб на макушке. Надя потом очень следила за волосами дочери… «Какая ерунда лезет в голову, — одернул себя Степанов, и снова мысли его вернулись к Славину. — Ведь он знает мой здешний телефон. Отчего не позвонит? Он же понимает, каково мне сейчас. Нет, лучше не думай об этом, — сказал себе Степанов. — О чем угодно думай, только не о том, что произошло. А попробуй! Сколько в твоем мозгу миллиардов клеток? И в них заложена информация; вот ею они и живут; теперь они твои владыки, а ты их подданный. Все. Точка. Заставь эти чертовы клетки переключиться на что-то другое. Заставь!» — взмолился Степанов, глядя на Кузанни, метавшегося по номеру, как разъяренный бык на Пласа де Торос в Памплоне после того, как его раздразнили афисионадо красными платками во время традиционной утренней пробежки…
   Почему-то именно об этом празднике Сан-Фермина, который так понял Хемингуэй, Степанов думал, когда висел в воздухе над Северным полюсом в маленьком «Антоне-два». Кажется, это была дрейфующая станция четырнадцать, а может, пятнадцать, какая разница? РП[21] Данилыч получил по рации на «подскоке»[22] приглашение от ученых прилететь попариться в бане: «Наш повар — он из „Астории“, гений кулинарного искусства — сделал сказочные табака с чесночным соусом! Как-никак День космонавтики! Пятнадцать минут лета, ребята!»
   И Данилыч, элегантнейший «Фанфан-Тюльпан», принял приглашение, благо ни один самолет с материка в ближайшие сутки не ожидался — там пурга, нет видимости…
   Табака были действительно сказочными, такими же сказочными, как и баня, вырубленная во льду, обложенная оцинкованным железом и зашитая досками. В этой бане Степанов вспомнил отца, когда тот рассказывал, как в Москву в тридцатые годы прилетел министр иностранных дел Франции Лаваль — в ту пору ходил в прогрессистах; прием в посольстве ошеломил роскошью; наркоминдельцы думали, чем и как ответить французам, собрали стареньких кулинаров, которые еще в «Яре» готовили; те и предложили ответить «жареным мороженым»: посредине блюда сливочное, фруктовое и шоколадное мороженое, а вокруг плеснуть немного спирта — феерия, горит мороженое! А потом он вспомнил, как отец, когда его только-только привез домой полковник Мельников, с трудом передвигаясь, опираясь на трость (было это двадцать девятого апреля пятьдесят четвертого года), подошел к телефону — квартира после его ареста стала коммунальной, поэтому соседи потребовали вынести аппарат в прихожую, — набрал номер парткома (помнил ведь, все годы помнил!) и спросил, когда он сможет внести взносы — платил сам себе ежемесячно по двадцать копеек из тех двадцати рублей, которые Степанов — по крутым правилам тех лет — имел право отправлять ему во Владимир… И слова отца навсегда врубились в память Степанова: «Я всегда верил, что позвоню тебе, Иван Прохорович. Видишь, не зря верил…»
 
   …Когда Данилыч, поглядев на свои громадные, тридцатых еще годов, часы, сказал, что пора возвращаться на «подскок», они поднялись в безоблачное небо на «Антоше». Через минуту после того, как самолет начал набирать высоту, с льдины неожиданно потянуло белое облако; Данилыч недоуменно поглядел вниз: на том месте, где только что стоял самолет, медленно расходилась дымная трещина и упругое белое облако, словно ядерный взрыв, быстро поднималось в голубое небо, расходясь упругим грибом, закрыв за минуту всю станцию — белым-бело, ни зги не видно…
   — Ну и ну! — покачал головой Данилыч. — Хороши бы мы были, опоздай на минуту! С меня бы голову снесли: «бросил „подскок“, „самоволка“ и все прочее…
   Из кабины высунулся второй пилот и, сняв наушники, крикнул Данилычу: