…Итак, «воевать» за детей…
   Поскольку я очень дружен с тетей Мэри и с бабушкой, я, наверное, должен был бы поехать к ним, когда впервые заметил, что в наших с тобою отношениях началась какая-то дискомфортность, поначалу угадываемая лишь, никак не выраженная словом или поступком, и попросить их, именно их, повлиять на тебя, но мне это, после достаточно долгих дискуссий с самим собою, показалось недопустимым; влияние надо организовывать в бизнесе или политике, но в отношениях между отцом и сыном? Черт его знает, быть может, я совершил тогда первую ошибку.
   …Я видел, как ты преклонялся перед своим преподавателем математики в колледже, Джорджем Робертсоном; из-за этого я сошелся с ним, мне было важно понять, какие человеческие черты вызывают в тебе чувство восхищения. После десяти вечеров, которые мы провели с Робертсоном, мне показалось (хотя, возможно, я не прав), что тебя привлекает в нем непреклонная компетентность, мужественная суровость, невероятная выдержка — я его нарочно дразнил — и неукоснительное право, данное ему директором колледжа, ставить вам оценки, поднимая кого-то одного над всеми другими, а детское честолюбие не только врожденная черта характера, но и вырабатываемая школой. Хорошо это или плохо — честолюбие? В общем-то, конечно, хорошо. «Честолюбец» — это «человек, который любит честь». Дети, когда мама и папа перестают быть непререкаемыми авторитетами, кардинально переосмысливают свое отношение к родителям, проецируя на них не только образы, подчерпнутые из книг, но и характеры тех людей, с которыми их начинает сводить жизнь: первый друг, родители друга, преподаватель, первая подруга (или дружок, если речь идет о дочери), первые беседы с теми взрослыми, которые не были вхожи в родительский дом… Опыт, приобретаемый детьми, постепенно входит в своеобразный конфликт с опытом отцов и матерей…
   Чтобы свергнуть существующий авторитет, нужно утвердить какой-то другой. Следовательно, некий приятель по колледжу или еще какой-то человек, с которым ты случайно познакомился, должен, если он претендует на то, чтобы стать твоим другом, заявить себя как авторитет, то есть предложить тебе новый эталон поведения и мышления, отличный от того, к которому ты приучен дома. Этот человек, как правило, ниспровергает авторитет отца и матери, иначе он не возьмет над тобою верх.
   После долгих и достаточно скучных вечеров с Робертсоном я еще раз убедился в правоте суждения: последователем быть хорошо, но подражателем — плохо. В разговорах с тобою я не мог заставить себя быть немногословным, весомым, сдержанным — проклятая итальянская кровь, огонь и сера! Мне казалось, что ты обидишься на меня, если я стану вести себя с тобою так, как этот квакер Робертсон. Но отчего же тогда его совет и слово были для тебя абсолютом?! А он отнюдь не всегда был прав, да и открывал вам не все то, что знал: взвешенное распределение откровений по пропорциям. Неужели только так нарабатывается авторитет в глазах юношества?! И самые добрые человеческие отношения строятся на принципе точного расчета, что и когда дать?!
   Знаешь, отчего я перестал с ним встречаться? Он как-то заметил, что ты слишком избалован. Нет, нет, не в том, вульгарном смысле — высокомерен, капризен, обижаешь черных… Нет, он сказал другое: «Вы воспитываете Стивена как тепличное растение, не понуждаете его узнать на собственном опыте, сколько стоит „хот дог“. А сын Джекобса, директора нашего Первого банка, работает по вечерам на бензозаправочной станции, чтобы скопить себе деньги за оплату обучения на первом курсе университета».
   Разумом-то я понял правоту холодноглазого Робертсона, но сердце мое восстало. Он стал мне активно неприятен после этих слов: мой мальчик и так понимает, как трудна жизнь, зачем создавать ему искусственные препятствия, это же мой сын, а не олимпийский бегун, которого тренируют для рекорда в прыжках через планки на гаревой дорожке. Мой сын достаточно умен и добр, чтобы чувствовать, каково мне дается наша с ним «хот дог», он видит, каково мне жить в нашем жестоком мире, у него прекрасное сердце и тонкий ум, мы друзья, а черствый воротила Джекобе просто-напросто натаскивает преемника, никак не заботясь о том, чтобы сын навсегда остался его другом. Для их семьи всегда главным было дело, а не тепло человеческих отношений, компаньоны
   …Прости, но только теперь, по прошествии шести лет после этого разговора, я начинаю думать, что холодноглазый квакер был прав. Я был обязан переступить через самого себя и во имя нашего же общего блага заставить тебя на деле ощутить меру физических и моральных трат во имя получения проклятой долларовой монеты.
   А ведь ты никогда не знал отказа ни в чем. Другое дело — нет более тактичных детей, чем ты. Я не помню ни одной обиды или каприза, когда я не мог чего-то тебе купить. Ты это переносил молча, а для меня это была трагедия. Детей нельзя лишать тренинга. Гаревая дорожка с препятствиями нарабатывает ощущение самостоятельности, с одной стороны, и с другой — уважительности к труду того, кто гарантирует и полет на Аляску, и новую модель гоночной машины, и полную независимость в суждениях… Когда приходится ради хлеба насущного стоять у конвейера на заводе Форда, независимость суждений подменяется автоматизмом движений и чувством благодарности судьбе за то, что вечером можно поесть как следует и растянуться на тахте возле видео. Не до суждений и борений с самим собой… Отдых… Да здравствует бездумный, расслабленный отдых! В начале этого унылого и, видимо, бесполезного письма я помянул дружество, помнишь?
   Знаешь, когда я на тебя впервые по-настоящему обиделся? Я расскажу, это плохо — держать в себе обиды: разъедает, как ржавчина… Помнишь, однажды нас пригласили к Равиньоли? Торговец галантереей и парфюмерией, но при этом «почетный консул» Италии в Лос-Анджелесе? Увы, жизнь приучила меня делить свой день на благословенные минуты работы и на изнуряющие часы раздумий и советов с юристами по поводу тактики: у какого продюсера целесообразнее клянчить деньги на новую работу, какая тема может оказаться кассовой, как в этой кассовой, то есть обеспечивающей наше с тобою благополучие, теме не потерять себя, а, наоборот, сказать людям про то, что жжет сердце… Помнишь фильм, который мы с тобою смотрели? «Мефисто»? Об артисте, который продался дьяволу гитлеризма, успокаивая себя тем, что он играет в дружбу с наци, а на самом-то деле отстаивает свое право говорить правду несчастным немцам… Я часто думаю об этой ленте, Стив. Это очень горькая, но нужная картина — людей надо постоянно предостерегать, обращаясь к недавней истории. Впрочем, роман Манна, по которому снята эта картина, куда лучше, пожалуйста, прочитай его.
   Так вот, галантерейщик Равиньоли, имеющий тесные связи с Сицилией, а значит и с мафией, — при том, что он мне весьма и весьма несимпатичен, — может оказаться полезным в новой работе, которую я рано или поздно сделаю. Это будет предметное исследование мафии, ее ужасной, разъедающей человеческие сердца и души сущности. Помнишь, я сказал тебе, что сегодня мы пойдем к Равиньоли? Ты сразу же ушел к себе в комнату, закрыв дверь так резко, что я услышал это, сидя на кухне. Я сразу почувствовал, как ты раздражен. Твое настроение всегда передавалось мне. Наверное, я должен был заставить себя понять твое состояние: отец, художник, идет на поклон к парфюмеру! Но я не мог понять, какой вывод ты сделал из этого верного посыла: «Отец продает душу дьяволу?» Или: «Бедный старик, с кем ему приходится иметь дело в его работе?!» Или: «Пусть он себе ходит, а я живу в мире абстрактных формул, мне это не надо». Словом, в доме повисло раздражение, и я, видя, как ты нервничаешь (румянец двумя пятнами выступил у тебя на скулах), был вынужден сказать, что я пойду один. Наверное, я был снова не прав. Я был обязан заставить тебя пойти со мною вместе, объяснив, что мужское дружество предполагает взаимовыручку, ощущение чувства локтя, уверенность в том, что прикрыта спина… Но я тогда не сделал этого… Я виноват кругом, потому что воспитание ребенка, увы, предполагает не только ласку, но и твердость. Ты в этом убедишься, когда у тебя будут дети, помяни мое слово… Понятно, я вернулся от Равиньоли раздраженным, потому что, конечно же, там царил иной дух, отличный от того, в котором живем мы; а я был один; а ты позволил себе оставить меня одного… Мне бы ночью прийти к тебе и сказать: «Сын, это очень плохо, когда друзей бросают в беде…» Но я испугался того, что ты — ничего не попишешь, математик, логика твоя стихия — ответишь: «А зачем ты роняешь себя, принимая эти приглашения?» Я должен был спокойно возразить, объяснив про мой замысел о картине про мафию. Но ведь ты знал об этом замысле! Знал, Стив! Я боялся, что ты скажешь: «Делай другую картину, у тебя есть что сказать и без мафии…» Логично? Вполне. Только очень холодно… Ты потом часто оставлял меня одного — и когда приезжал продюсер Гринберг, ты не любишь его, но что делать, ведь именно он пока что финансирует мои фильмы, и когда вваливался Берни, действительно назойлив, но именно он ведет наши с тобою дела… И кстати, прожил шесть лет в сельве, среди индейцев; направь разговор в нужное русло, получил бы массу поразительной информации… В пустыне глаз отдыхает на маленькой травинке; во время деловых ужинов глаз должен отдыхать на самом близком, на друге, сообщнике, на сыне… Ты лишил меня права на такого рода отдых… Но ведь если бы я, рассердившись, прервал свою «деловую активность», будь она неладна, как бы ты продолжал обучение в университете?! Кто платил бы за тебя три тысячи долларов в год?! Кто бы оплачивал твои расходы на бензин? Университет расположен далеко от дома, в автобусе ехать часа два, а я сам учил тебя ценить время. Но ведь ты не работал, как сын Джекобса, на бензоколонке по ночам… А я не пошел к тете Мэри и не съездил к бабушке, чтобы они повлияли на тебя… Одна моя приятельница как-то сказала:
   — Ты допускаешь ошибку, Юдж. Ты никогда не понуждал Стива ни о чем тебя просить. Ты всегда угадывал его желания. Дисциплина взаимоотношений складывается также из того, что дети на опыте познают ценность духовных и материальных благ, получаемых от родителей.
   Мне показались ее слова очень жесткими. Я не смог погасить в себе такого же отношения к ней, какое у меня возникло к твоему кумиру, математическому квакеру Робертсону; я перестал видеться с ней. Сейчас, по прошествии лет, я стал часто вспоминать ее слова. Нет, я не жалею о том, что прервал наши отношения, — все, что происходит, происходит к лучшему, тем более что я никому и никогда не смогу простить дурного или неуважительного слова о моем сыне. То, что я говорю тебе, — это одно; никому другому это не позволено.
   И вот еще о чем я хотел тебе сказать… Привычка… Хорошо это или плохо? В чем-то да. В чем-то нет. В мире нет однозначных понятий. Хорошо ли, что ты привык к тому, что любое твое желание будет мною выполнено? Плохо. И это не твоя вина, а моя беда… Вообще, если внимательно прочитаешь письмо, легко поймешь, что оно звучит приговором самому себе. В том, что отношения между отцами и детьми отклоняются от первозданных, виноваты родители. И, как правило, такое чаще случается в семьях интеллигентов. Знаешь почему? Мы слишком обидчивы. Как бабы. Я, например, знаю, что автор постоянной колонки, освещающей новинки кинематографа, сукин сын Ларри Арc, настоящий расист, для него не только негр человек «низшей расы», но и я, итальянец, тоже «неполноценный». Я знаю, что он связан с ку-клукс-клановской бандой и прочими фашистскими союзами, ратующими за «чистоту крови» и «верность почве». Но вместо того чтобы ответить на его злую, мелочную, пристрастную критику, привлечь его к суду, я обижаюсь… Мы, интеллигенты, уж очень часто обижаемся, так вернее… А он потирает руки. Капля долбит камень! Не все смотрят мою картину, но почти все читают скандальную хронику Ларри о фильмах и режиссерах! Обидевшись на какое-то время — как раз в такие дни я бывал особо замкнут, что несколько сердило тебя (а я про это не хотел тебе говорить, чтобы не расстраивать), — я начинал новую работу и в ней находил успокоение, а также в тех добрых письмах, которые присылали тысячи моих зрителей… Черт с ним, думал я о Ларри Арсе и подобных ему… Впредь я этого делать не намерен… Надо отвечать немедленно и беспощадно на каждую мелкую подлость, потому что именно из них, из этих малозаметных широкой публике мелочей, рождается зло…
   …Прочитав это письмо, я вдруг подумал: все ерунда и чушь. Ты самый лучший сын изо всех, какие есть на земле, потому что ты из тех денег, что я тебе давал, покупал подарки своим друзьям, не забывая никого… А я покупал подарки только тебе…
   Да, детство принадлежит родителям, дитя еще связано с ними некоей незримой пуповиной, но взрослые сыновья и дочери получают теперь гигантскую информацию, их головы полны новыми идеями, иными представлениями, чего их винить… «Благодаренье, господи, тебе за все то зло, что сделать не успела…» Замечательные строки а? Написала их восемнадцатилетняя девушка…
   Помнишь, как в прошлом году мы с тобой поехали на охоту? И легли переночевать в палатке на деревянные подстилки? А егерь устроился над нами… Как же ты крепко и зло стукнул меня по больной ноге, когда я захрапел… А я ведь чертовски трудно засыпаю, а там, на воздухе, решил обойтись пару дней без снотворного… Когда же егерь под утро проснулся и начал заматывать ноги трескучим прозрачным целлофаном, ты лежал тихий, как мышонок… Что ж ты ему не сказал: «Потише, приятель, я спать хочу…»
   Помнишь, как раньше ты всегда собирал меня в дальние поездки и как мы с тобой сидели возле чемодана и шутили, мечтали, думали о том, что станем делать, когда я вернусь…
   А перед моим вылетом в Женеву ты даже не заглянул, и конечно же все, что надо, я оставил дома. Теперь приходится ходить по душным магазинам и покупать необходимые мелочи, которые в Швейцарии ужасно дороги…
   А помнишь… Прости, только что позвонили из Дворца прессы, что-то срочное, поеду… Дописывать не стану, отправлю так, тем более дописать это невозможно…
   Я тебя очень люблю, Стив. Мне пусто без тебя. Не думай, я не ревную тебя к твоей подружке, бог с ней… Давай-ка попробуем с чистого листа?
   Позвони, а? Или напиши. Посылаю тебе это нудное письмо экспрессом. Значит, послезавтра оно будет у тебя.
   Целую».

Работа-IX

   — Геннадий Александрович, объясните-ка мне, пожалуйста, — Славин подвинул Кулькову чашку кофе, — отчего вы так опрометчиво обошлись с сотенной ассигнацией? Неужели не могли ее сбыть как-то иначе? Зачем рассчитывались ею в доме друга?
   — Случайность, — ответил Кульков без раздумья, и Славин понял, что человек, сидящий напротив него в мягком кресле, за маленьким, изящным столиком, где обычно располагались Груздев, Гречаев и Коновалов, давно и многократно продумал линию поведения, открывая далеко не все, что знает, но лишь то, что ему по каким-то неведомым соображениям выгодно.
   Славин пришел к этому заключению после того, как Груздев положил перед ним кипу папок, в которых были собраны беседы со всеми, кто знал Кулькова или даже встречался с ним в течение последних двадцати пяти лет. Савватеев, кандидат наук из института, заметил между делом, что Кульков, учась в аспирантуре (диссертацию тогда не защитил, профессор Иванов помог сложить ее много позже, практически написав от начала до конца), болезненно, с какой-то даже истеричностью относился к успехам своих соучеников.
   — Послушайте, полковник, — сказал Славин, — а не посмотреть ли вашим коллегам все персональные дела профессора Иванова? Раньше завистники — в лице Сальери — давали яд, нынешние пишут анонимочку, но это, пожалуй, еще пострашнее яда, можно долго наслаждаться видом мучений оболганного. Воистину: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать!»
   Дело профессора затребовали из архива научного центра — пухлое; бумажка подшита к бумажке; неподписанное грязное заявление, с которого, еще в молодости, начались все его катавасии, было напечатано на машинке; просчитали на компьютерах, и оказалось — Славин поначалу ничего не мог понять, а потом лицо его внезапно перекосила гримаса какой-то яростной гадливости, — что отстучали заявленьице на пишущей машинке самого Иванова; каково?! Славин позвонил профессору, договорился о встрече, предложил увидеться в кафе. Выехал сразу же, полагаясь на то, что беседа окажется саморегулирующей; времени на подготовку не было, полнейший цейтнот.
   — Что вы грустный? — спросил Иванов, мазанув своими маленькими, кабаньими глазками осунувшееся лицо Славина.
   — Любимая бросила, — ответил тот. — Хожу по пустой квартире, думаю, как бы поскорее удрать на море, предварительно закончив очерк о вашем брате…
   — Если бросила, очерк не получится… Работа идет хорошо лишь в моменты влюбленности: подъем душевных сил, желание самоутверждения, смутная надежда потрясти ту, которой отдал сердце…
   — У кого как, — возразил Славин. — Один мой приятель, композитор, лучше всего работает, когда его бросает очередная жена… «Страдание угодно моей душе, — уверяет он меня. — Без страданий не было бы Достоевского». Когда я заметил, что Тургенев состоялся на иной концепции, как, впрочем, и Толстой, он обвинил меня в непонимании нашего национального духа…
   — Не сердитесь на него, — вздохнул Иванов. — За вольно трактуемое понятие национального духа прячутся, как правило, беззащитные люди, неуверенные в себе, полагающиеся на спасительную множественность…
   Славин усмехнулся:
   — Мои слова.
   — Я не честолюбивый, — усмехнулся Иванов. — Считаете своими — и считайте на здоровье, какая разница чьи, в конце-то концов.
   — Я хочу вам предложить мороженое с вареньем и тортиками… Как отнесетесь к такой перспективе?
   — Положительно.
   — Все-таки наше мороженое самое вкусное, нигде в мире нет вкусней…
   — Ну уж! — возразил Иванов. — Ничего подобного! По мне, самое вкусное мороженое у французов…
   — Да? — удивился Славин. — Странно, я полагал, что уж в чем в чем, а в мороженом мы уверенно обогнали передовые капиталистические страны… Вы, кстати, где были за границей последний раз?
   — В Берлине.
   — А до этого?
   — Не помню… Кажется, в Будапеште…
   — А в Париже когда были?
   — Когда меня еще к буржуям пускали… В семьдесят первом, по-моему…
   — А почему потом перестали пускать?
   — Занялся новой темой… Закрытая, как у нас говорят… Ну и… Меня, кстати, это не очень и трогает… Я здесь люблю жить. Да и потом с нашими-то командировочными на Западе себя чувствуешь как бедный родственник… Я в Альпах хотел подняться на фуникулере, снежные поля посмотреть, так один билет тридцать швейцарских франков стоил… Чуть не половину того, что дают на день! Ну их к черту! Здесь я человек, а там ходячий арифмометр: броди мимо витрин и подсчитывай, кому что купить, а в номере грызи сухую колбасу! Срам… Я привык жить широко… Здесь. Дома.
   — Вас перестали пускать не из-за того, что вы занялись закрытой темой, Георгий Яковлевич, — грустно заметил Славин. — На вас анонимку написали… Очень подлую. С этого все дело и закрутилось…
   — Так их на меня все время пишут. — Иванов пожал плечами. — Я привык. Человек ко всему привыкает… Это в молодости возмущаются, ищут правду… А в моем возрасте приходится экономить время; я теперь и в горы беру с собой работу, и на море… Это в радость, если работать интересно, кайф, как говорят молодые.
   — А кто еще занимался темой, аналогичной вашей?
   — Черт его знает… Как-то меня это не интересовало… Хотько занимался, Влас Хотько, профессор из Киева… Очень интересный теоретик… Вайцман… Фима Вайцман… Вот и все, кажись…
   — Так ведь кандидатская почти на такую же тему была у этого… Вылетело из памяти… Что-то связано с сумками…
   Иванов рассмеялся:
   — У Кулькова? Сюжет из Чехова, лошадиная фамилия… Нет, диссертация Гены не в счет…
   — Что, не интересная?
   Неуловимая улыбка тронула тонкие, жесткого кроя, губы Иванова; интересно, что он ответит, подумал Славин; сам же ему писал диссертацию…
   — Трудно сказать. — Иванов попробовал мороженое, удовлетворенно кивнул: — Между прочим, действительно, очень вкусно, я такого не ел, беру на вооружение… Что касается диссертации Кулькова… Гена ведь больше организатор… Как теоретик он не слишком силен… Честно говоря — но это, конечно, между нами, — я ему помог сделать эту работу…
   — По старой дружбе?
   — Опять-таки на ваш вопрос ответить нелегко… Гена относится к тому типу людей, с которыми нельзя дружить… Он удобный, очень славный, удобный человек, но друг…
   — По-моему, «славный человек» вполне может быть синонимом понятия «друг».
   — Вы хорошо чувствуете слово, — заметил Иванов. — Вы правы, я употребил не то выражение… Разве у вас нет таких знакомых, которые журчат, не раздражают вас, а, наоборот, рассказывают новости, готовы услужить? Есть, конечно… И вы им тоже готовы помочь…
   — Слушайте, а вы ему часто ключ от своей квартиры давали? — неожиданно для самого себя спросил Славин и сразу же пожалел об этом.
   — Не ваше дело, — грубо ответил Иванов и посмотрел на Славина с удивлением и нескрываемой неприязнью. — Бестактно задавать вопросы такого рода.
   — Я бы не посмел задать вам этот, как вы говорите, бестактный вопрос — вы правы, он действительно некорректен, — если бы анонимное заявление о том, что вы скрытый антисоветчик, не было напечатано на вашей машинке…
   — Что?! — Иванов даже откинулся на спинку стула.
   — Оно самое.
   — Не может этого быть!
   — Я говорю правду.
   — Не может быть, — повторил Иванов. — И потом — откуда вам это известно? Кто вам мог сказать, что заявление против меня было написано на моей же машинке? Этим следствие занимается, а вы…
   — А я? — спросил Славин.
   Иванов отодвинул от себя мороженое:
   — Знаете, мне что-то не хочется с вами говорить. Точнее сказать, мне вдруг расхотелось с вами беседовать.
   Славин достал из кармана страничку, на которой был напечатан неподписанный текст: «Антисоветские высказывания, анекдоты, пьянки, цинизм», — и молча протянул Иванову:
   — Это стоило многих часов работы в архивах, Георгий Яковлевич… Так что, пожалуйста, смените гнев на милость.
   — Не хочу я читать всякую гадость, — упрямо повторил Иванов, но в голосе ею уже не было той внезапно возникшей отчужденности, которая слышалась только что.
   — Взгляните на дату, Георгий Яковлевич, — попросил Славин. — Только на дату…
   — Ну и что? — Иванов надел очки, поглядел число, месяц и год. — Ну и что? Посмотрел. В этот день новый Эйнштейн родился? Или Чайковский?
   — Нет. На следующий день вас убрали от академика Крыловского, вот что тогда случилось. Академика — через месяц после этого — сделали консультантом правительства по ракетной технике… И работать с ним начал Кульков…
   Иванов снова подвинул себе мороженое, взял своими толстыми пальцами сухой ломтик торта, обмакнул его в растаявшие сливки, облизал, словно кот, и заметил:
   — Сейчас вы говорили, как расчетчик… У вас ум математика… Но вы не математик… И не журналист… Видимо, вы из КГБ. Если не можете ответить правду, промолчите, я довольно остро чувствую ложь…
   — Вы правы, я действительно из ЧК.
   — Почему сразу не представились? Игры играете?
   — Играл, — поправил его Славин. — Сейчас перестал… Вам придется уехать из города, Георгий Яковлевич…
   — Не могу. У меня завтра защищается аспирант, сильный парень, поэтому много врагов, надо прикрыть…
   — Защиту придется перенести.
   — Что значит перенести?! Вы подумали, каково будет парню?! Да и потом, почему я должен уезжать?
   — Должны.
   — Арестовываете, что ли?
   — Я забронировал вам номер в отеле «Ялта», и это было очень не просто сделать. — Славин усмехнулся чему-то. — Туда сейчас буржуй повадился, все места распроданы за месяц вперед… Покатаетесь на водных лыжах…
   — Это несерьезно…
   — Это серьезно, — ответил Славин. — Вы даже не представляете себе, как это серьезно.
   — С чгм связано? — Иванов снова отодвинул мороженое.
   — Я пока не могу вам ответить… Я не стал оформлять мою просьбу о вашем отъезде официально: пришлось бы приглашать вас к нам, звонить в спецчасть вашего центра… Я решил обратиться к вам лично.
   — Погодите-ка… Вы начали с Кулькова… Потом показали мне анонимку, напечатанную на моей же пишущей машинке… После этого провели прямую между датой ее составления и временем моего отвода от Крыловского. А отсюда подбросили идею о выдвижении академика на ключевой пост в ракетной технике… Если вы посмеете после этого сказать, что Крыловский имеет отношение к шпионажу, я вам здесь же, не сходя с места, надаю пощечин.
   — В милицию заберут, — ответил Славин. — Протоколами замучают… Не бейте… Тем более что я полон ришпекту к академику Крыловскому.
   — Слава богу. Но тогда остается только один вывод — особенно в связи с тем, что вы поинтересовались, не давал ли я ключ Гене от моей квартиры, — и вывод этот однозначен: вы подозреваете Кулькова?