Посрамленный пан Снитко широко разинул рот, выпучил глаза и от изумления долго не мог произнести ни слова.
   Между тем Мушальский, имевший привычку быстро принимать решения, сказал не задумываясь:
   — Прежде всего надлежит возблагодарить господа за то, что позорный сговор раскрыт, а затем отрядить шестерых драгун — и пулю в лоб предателю!
   — А потом другого сотника назначить, — добавил Ненашинец.
   — Измена столь очевидна, что ошибки бояться нечего.
   На что Володыёвский сказал:
   — Сперва надобно Меллеховича допросить, а потом сообщить об этом сговоре гетману: как мне говорил пан Богуш из Зембиц, коронный маршал к литовским татарам питает большую слабость.
   — Но ведь ваша милость, — сказал, обращаясь к пану Михалу, Мотовило, — имеет полное право сам над Меллеховичем суд вершить, он ведь к рыцарству никогда не принадлежал.
   — Я свои права знаю, — ответил Володыёвский, — и в твоих, сударь, подсказках не нуждаюсь.
   Тут другие закричали:
   — Подать сюда сукиного сына, пусть нам ответит, изменник, вероломец!
   Громкие возгласы разбудили Заглобу, который было задремал, что с ним последнее время часто случалось; быстро припомнив, о чем шла речь, он сказал:
   — Да, пан Снитко, блеску от ущербного месяца в твоем гербе немного, но и умом ты не блещешь. Сказать, что пес, canis fidelis «Верный пес (лат.).», изменник, а волк — нет! Ну, дражайший! Совсем, сударь-батюшка, сдурел!
   Пан Снитко возвел очи к небу в знак того, что страдает безвинно, но промолчал, не желая раздражать старика пререканиями, а тут Володыёвский велел ему сходить за Меллеховичем, и он поспешил исполнить приказание, обрадовавшись возможности улизнуть.
   Минуту спустя Снитко вернулся, ведя молодого татарина, который, видно, еще ничего не знал о поимке лазутчика и потому вошел смело. Красивое смуглое его лицо было очень бледно, но он совсем оправился и даже голову больше не обматывал платками, а носил, не снимая, красную бархатную тюбетейку.
   Все так и впились в него глазами, он же, довольно низко поклонясь маленькому рыцарю, прочим кивнул весьма небрежно.
   — Меллехович! — сказал Володыёвский, уставив на него свой пронзительный взор. — Ты знаешь полковника Крычинского?
   По лицу Меллеховича промелькнула быстро грозная тень.
   — Знаю! — ответил он.
   — Читай! — сказал маленький рыцарь, подавая ему найденное при пленнике письмо.
   — Приказывайте, я жду, — промолвил татарин, возвращая письмо.
   — Как давно ты замыслил измену и каких имеешь в Хрептеве сообщников?
   — Я обвинен в измене?
   — Отвечай, а не задавай вопросы! — сурово сказал маленький рыцарь.
   — Что ж, тогда мой respons «Искаж r e s p o n s i o — ответ (лат.).» будет таков: измены я не замышлял, сообщников не имею, а если и имел, то таких, которых не вам судить.
   Услышав это, воины заскрежетали зубами, и тотчас несколько голосов произнесло с угрозой:
   — Почтительней, сукин сын, почтительней! Не забывай: ты нам не ровня!
   В ответ Меллехович смерил говоривших взглядом, в котором сверкнула холодная ненависть.
   — Я знаю свой долг перед паном комендантом, моим начальником, — сказал он, снова поклонившись Володыёвскому, — знаю и то, что всех здесь худородней, и потому вашего общества не ищу; твоя милость (тут он опять обратился к маленькому рыцарю) про сообщников спрашивал — у меня их двое: один — пан подстолий новогрудский, Богуш, а второй — великий коронный гетман.
   Эти слова всех повергли в изумление, и на минуту воцарилось молчание; наконец Володыёвский, шевельнув усиками, спросил:
   — Это как?
   — А вот так, — ответил Меллехович. — Крычинский, Моравский, Творовский, Александрович и другие в самом деле на сторону орды перешли и много уже зла причинили отечеству, но счастья на новой службе не обрели. А может, совесть в них пробудилась; короче, и служба эта, и слава изменников им не по нутру. Пан гетман хорошо об этом знает, он и поручил пану Богушу с паном Мыслишевским перетянуть их обратно под знамена Речи Посполитой, а пан Богуш ко мне обратился и приказал договориться с Крычинским. У меня на квартире письма от пана Богуша лежат: могу хоть сейчас представить — им ваша милость скорее, чем моим словам, поверит.
   — Ступай с паном Снитко и немедля принеси сюда эти письма.
   Меллехович вышел.
   — Любезные судари, — торопливо проговорил маленький рыцарь, — боюсь, поспешным обвинением мы тяжко оскорбили честного воина. Ежели у него имеются эти письма и все сказанное им, правда — а я склонен думать, что это так, — тогда он не только рыцарь, прославившийся ратными подвигами, но и верный слуга отечества, и не хула ему причитается, а награда. Черт побери! Надо поскорей ошибку исправить!
   Остальные сидели молча, не зная, что сказать, Заглоба же закрыл глаза, на этот раз притворившись, будто дремлет.
   Между тем вернулся Меллехович и подал Володыёвскому письма Богуша.
   Маленький рыцарь начал читать. И вот что он прочел:
   — «Со всех сторон слышу я, что никто более тебя в этом деле полезен быть не может по причине необычайной любви, каковую они к тебе питают. Пан гетман готов их простить и добиться прощения Речи Посполитой обещает. С Крычинским сносись как можно чаще через верных людей и praemium ему посули. Тайну храни строжайше, иначе, не дай бог, всех их погубишь. Одному пану Володыёвскому можешь открыть arcana, поскольку он твой начальник и много в чем поспособствовать сумеет. Трудов и стараний не жалей, памятуя, что finis coronat opus «Конец — делу венец (лат.).», и будь уверен, что за добрые дела твои матерь наша тебя заслуженной наградит любовью».
   — Вот, получил награду! — угрюмо пробормотал татарин.
   — Боже правый! Почему же ты никому слова не сказал? — вскричал Володыёвский.
   — Я хотел вашей милости все рассказать, да не успел — занедужил после ушиба; а прочим, — тут Меллехович повернулся к офицерам, — мне не велено было открываться. Ваша милость, надо полагать, теперь остальным тоже молчать прикажет, чтоб на тех не навлечь беды.
   — Доказательства твоей невиновности неоспоримы — это и младенцу ясно, — сказал маленький рыцарь. — Продолжай свои переговоры с Крычинским. Никто тебе помех чинить не станет, напротив, получишь помощь — вот моя рука, ты благородный рыцарь. Приходи сегодня ко мне ужинать.
   Меллехович пожал протянутую руку и в третий раз поклонился. Прочие офицеры, выйдя из своих углов, обступили его и заговорили наперебой:
   — Мы в тебе ошибались, но теперь всякий рад твою руку пожать — ты этого достоин.
   Однако молодой татарин вдруг выпрямился и откинул назад голову, словно хищная птица, приготовившаяся нанести удар клювом.
   — Я не забыл, что вам не ровня, — молвил он.
   И вышел из горницы.
   После его ухода сразу поднялся гомон. «Нечему удивляться, — говорили меж собой офицеры, — шутка ли — такое обвиненье! Ну ничего, покипятится да перестанет. А нам нужно отношение к нему изменить. Душа-то у него поистине рыцарская! Гетман знал, что делал! Чудеса, однако же, чудеса!…»
   Снитко втайне торжествовал; в конце концов, не удержавшись, он подошел к Заглобе и сказал с поклоном:
   — Прости, сударь, но волк-то наш не изменник…
   — Не изменник? — переспросил Заглоба. — Изменник, только благородный, поскольку не нас предает, а ордынцев… Не теряй надежды, любезный пан Снитко, я буду каждодневно за тебя молиться: авось святой дух сжалится и дозволит твоей милости блеснуть остротой ума!
   Бася, когда Заглоба в подробностях ей обо всем рассказал, страшно обрадовалась; Меллехович с самого начала пришелся ей по душе, и она желала ему всяческого добра.
   — Нужно, — сказала она, — нам с Михалом в первую же опасную экспедицию его с собой взять, — это и будет лучший способ выказать ему доверие.
   Но маленький рыцарь, погладив розовую Басину щечку, ответил:
   — А муха докучливая все про свое жужжит! Знаем мы тебя! Не о Меллеховиче ты печешься и не способа оказать ему доверие ищешь — тебе бы в степь полететь, да прямо в сечу! Не выйдет…
   И, сказавши так, поцеловал жену в уста.
   — Mulier insidiosa est! «Женщина — существо коварное! (Лат.)» — многозначительно изрек Заглоба.
   В это самое время Меллехович сидел с посланцем Крычинского у себя на квартире и вполголоса с ним беседовал. Сидели они так близко друг к другу, что чуть не стукались лбами. На столе горел каганец с бараньим жиром, отбрасывая желтые блики на лицо Меллеховича, которое, несмотря на всю свою красоту, было поистине страшно: такая на нем рисовалась злоба, жестокость и дикая радость.
   — Слушай, Халим! — прошептал Меллехович.
   — Эфенди, — ответил посланец.
   — Скажи Крычинскому, что он умная голова: не написал в письме ничего такого, что бы могло меня погубить. Умная голова, скажи. И впредь пусть ничего прямо не пишет… Теперь они мне еще больше доверять станут… Сам гетман, Богуш, Мыслишевский, здешние офицеры — все! Слышишь? Чтоб они от моровой передохли!
   — Слышу, эфенди.
   — Но сперва мне в Рашкове надо побывать, а потом снова сюда вернусь.
   — Эфенди, молодой Нововейский тебя узнает.
   — Не узнает. Он меня уже под Кальником видел, под Брацлавом — и не узнал. Глядит в упор, брови супит, а вспомнить не может. Ему пятнадцать лет было, когда он из дому сбежал. С той поры зима восемь раз покрывала степи снегом. Изменился я. Старик бы меня узнал, а молодой не узнает. Из Рашкова я тебе дам знать. Пусть Крычинский будет готов и держится поблизости. С пыркалабами [38] непременно войдите в согласие. В Ямполе тоже наша хоругвь есть. Богуша я уговорю, чтоб добился у гетмана для меня перевода в Рашков, — оттуда, скажу, проще с Крычинским сноситься. Но сюда я должен вернуться… должен!… Не знаю, что будет, как дальше пойдет… Огонь меня сжигает, ночью глаз не могу сомкнуть… Если б не она, я бы умер…
   — Благословенны руки ее.
   Губы Меллеховича задрожали, и, вплотную приблизившись к гостю, он принялся шептать, словно в лихорадке:
   — Халим! Благословенны ее руки, благословенна голова, благословенна земля, по которой она ступает, слышишь, Халим! Скажи им там, что я уже здоров — благодаря ей…

ГЛАВА XXV

   Ксендз Каминский, в прошлом воин, и весьма лихой, на старости лет обосновался в Ушице, где получил приход. Но поскольку ушицкий костел сгорел дотла, а прихожан было мало, сей пастырь без паствы частенько наведывался в Хрептев и, просиживая там неделями, в наставление рыцарям читал благочестивые проповеди.
   Выслушав со вниманием рассказ Мушальского, он спустя несколько вечеров обратился к собравшимся с такими словами:
   — Мне всегда по душе были повествования, в которых печальные события имеют счастливый исход, из чего явствует, что кого господь возьмет под свою опеку, того из любой западни непременно вызволит и отовсюду, хоть из Крыма, приведет под надежный кров. Посему, любезные судари, раз и навсегда всяк для себя запомните, что для господа бога нет ничего невозможного, и даже в тяжелейших обстоятельствах не теряйте веры в его милосердие. Вот оно как!
   Честь и хвала пану Мушальскому, что простого человека братской любовью возлюбил. Пример тому нам показал спаситель, который, будучи сам царского рода, любил простолюдинов, многих из них произвел в апостолы и дальнейшему способствовал продвижению, почему они теперь и заседают в небесном сенате.
   Но одно дело любовь приватная и совсем иное — всеобщая, одной нации к другой; так вот, эту, всеобщую любовь спаситель столь же строго наказал растить в сердцах. А где она? Оглядись по сторонам, человече: все сердца злобой полны, словно люди не по господним заповедям живут, а по сатанинским.
   — Ох, сударь мой, — вмешался Заглоба, — нелегко тебе будет уговорить нас полюбить турка, татарина или какого иного варвара — ими сам господь бог, можно сказать, брезгует.
   — Я вас к этому и не призываю, а лишь утверждаю, что дети eiusdem matris «Той же самой матери (лат.).» обязаны друг друга любить. А мы что творим: вот уже тридцать лет, со времен Хмельницкого, здешняя земля не просыхает от крови.
   — А по чьей вине?
   — Кто первый свою вину признает, того первого господь и простит.
   — Но ты-то сам, сударь, хотя ныне сутану носишь, в молодые годы мятежников бивал, и как мы слыхали, весьма успешно…
   — Бивал, ибо солдатскому долгу был послушен, и не в этом мой грех, а в том, что я их, как чуму, ненавидел. Имелись у меня свои, личные причины, о которых не стану вспоминать за давностью лет, да и раны те уже зарубцевались. А каюсь я в том, что сверх положенного старался. Было у меня под началом сто человек из хоругви пана Неводовского, и частенько мы с ними, отделившись от остальных, жгли, рубили головы, вешали… Сами помните, какое было время. Жгли и рубили головы татары, которых Хмель призвал на подмогу, жгли и рубили головы польские войска. И казаки за собой только воду и землю оставляли, еще больше свирепствуя, нежели мы и татары. Ничего нет страшнее братоубийственной войны… Что были за времена — словами не передать; одно скажу: и мы, и они скорее на бешеных псов, чем на людей, походили…
   Однажды наш отряд получил известие, что мятежный сброд осадил в крепостце пана Русецкого. Меня с моими людьми послали ему на выручку. Но мы пришли слишком поздно. От крепостцы уже следа не осталось. Однако я настиг пьяное мужичье и почти всех положил на месте, лишь малая часть попряталась в хлебах; этих я приказал взять живьем, чтоб для острастки повесить. Но где, на чем? Задумать было легче, чем исполнить; во всей деревне ни деревца не осталось, даже дикие груши, росшие кое-где на межах, валялись срубленные. Виселицы ставить — времени нет, да и лесов нигде поблизости не видно, край-то степной. Что делать? Беру я своих пленников и иду. Попадется, думаю, где-нибудь по дороге раскидистый дубок. Милю проходим, другую — кругом ровная степь, пусто, хоть шаром покати. Наконец натыкаемся на развалины какой-то деревушки, а дело уже шло к вечеру; я смотрю туда-сюда: везде головешки да седой пепел; опять ничего! Ан нет: на маленьком взгорочке распятие уцелело, крест большой, дубовый, видать, недавно поставленный — дерево нисколько еще не почернело и при свете вечерней зари сверкало, словно объятое пламенем. Христос на нем был из жести вырезан и искусно раскрашен: лишь зайдя сбоку, можно было увидеть, что жесть эта тоньше пальца, и на кресте не настоящее тело висит; ну, а если спереди глядеть — лицо как живое, чуть только побледневшее от страданий, и терновый венец, и очи, с превеликой тоской и печалью обращенные к небу.
   Увидел я тот крест, и в голове у меня мелькнуло: «Вот дерево, другого не будет», — но тотчас самому страшно стало. Во имя отца и сына! Не стану же я их на кресте вешать! Но, думаю, отчего бы не потешить Христа, приказав у него на глазах срубить головы тем, которые столько невинной крови пролили, и говорю: «Господи, да помстится тебе, что это те самые иудеи, которые тебя на кресте распяли: они их ничуть не лучше». И велел я брать по одному пленнику, приводить на курган к распятию и у его подножья сносить им головы. Были среди них седовласые старики и мальчишки безусые. Привели первого, он ко мне: «Ради Христа, ради его крестных мук, помилуй пан!» А я на это: «По шее его!» Драгун размахнулся, и покатилась голова… Другого привели, он то же самое: «Ради Христа милосердного, помилуй!» А я опять: «По шее его!» Так же и с третьим, с четвертым, с пятым; всего их было четырнадцать, и каждый меня заклинал именем Христовым… Уже и заря погасла, пока мы управились. Приказал я положить мертвые тела вокруг распятия… Глупец! Думал, вид их будет приятен сыну божьему, они же еще несколько времени то руками, то ногами дергали, и нет-нет который-нибудь вскинется, точно вытащенная из воды рыба; впрочем, недолго страдальцы корячились, вскоре жизнь оставила обезглавленные тела, и лежали они кружком недвижно.
   Меж тем темнота сделалась кромешная, и решил я тут же расположиться на ночлег, хотя костров разводить было не из чего. Ночь господь послал теплую, и люди мои с охотою улеглись на попоны, я же пошел еще к распятию, чтобы у ног всевышнего прочитать «Отче наш» и препоручить себя его милосердию. Думал, молитва моя с особой благосклонностью будет принята, поскольку день я провел в трудах и содеянное почитал своей заслугою.
   Часто солдат, утомившись в походе, засыпает, не дочитавши вечерней молитвы. Так случилось и со мной. Драгуны, видя, что я стою на коленях, прислонясь головой к кресту, решили: я в благочестивые размышления погружен, и никто не пытался их нарушить; на самом же деле глаза мои мгновенно сомкнулись, и странный сон снизошел на меня от того распятия. Не скажу, что мне было послано видение: я и был, и есмь этого недостоин, однако, крепко уснув, видел я, словно наяву, от начала до конца страсти господни… Видел мучения невинного агнца, и сердце мое смягчилось, из очей брызнули слезы, и безмерная жалость стеснила душу. «Господи, — говорю, — есть у меня сотня добрых молодцев. Хочешь посмотреть, какова в деле наша конница? Кивни только головой, а я этих вражьих сынов, палачей твоих, вмиг в куски изрублю саблями». Едва я так сказал, видение вдруг рассеялось, остался один только крест, а на нем Христос, кровавыми слезами плачущий… Обнял я подножье святого древа и тоже зарыдал. Сколько это продолжалось, не знаю, но спустя какое-то время, немного успокоившись, опять говорю: «Господи! Проповедовал же ты свое святое ученье закоснелым иудеям, так ведь? Ну что б тебе было из Палестины в нашу Речь Посполитую прийти — уж мы бы тебя к кресту приколачивать не стали, а приняли ласково, всяческим одарили добром и шляхетское звание пожаловали для вящего умножения божественной твоей славы. Почему ты таково не поступил, господи?»
   С этими словами поднимаю я глаза (не забывайте, это все во сне было) и что же вижу? Господь наш глядит на меня сурово, брови хмурит и вдруг отвечает громовым голосом: «Дешево ныне шляхетство ваше: во время шведской войны любой мещанин мог себе убить; но не в том дело! Вы со смутьянами друг друга стоите, и они, и вы хуже иудеев, ибо каждый день меня на кресте распинаете… Разве я не наказал вам даже врагов своих любить и вины им прощать, а вы, точно дикие звери, растерзать готовы друг друга? На что взирая, я муку терплю невыносимую. А ты сам, ты, который меня у палачей отбить хотел, а потом в Речь Посполитую зазывал, — что ты сделал? Вон трупы вкруг моего креста лежат, и подножье кровью обрызгано, а ведь то были невинные люди — иные совсем еще юные, а иные, небогатые умом, точно глупые овцы вслепую за другими пошли. Оказал ты им милосердие, судил, прежде чем предать смерти? Нет! Ты велел им всем головы снести и еще думал меня этим порадовать. Поистине одно дело бранить и наказывать, как отец наказывает сына, как старший брат бранит младшего, и совсем другое — мстить, карать без суда, не зная меры в наказаниях и жестокости. До того уже дошло, что на этой земле волки милосерднее людей, травы исходят кровавой росой, ветры не веют, а воют, реки слезами полнятся и люди простирают руки к смерти, восклицая: „Спасительница наша!“
   «Господи? — вскричал я. — Неужто они лучше нас? Кто самые страшные творил жестокости? Кто басурман призвал?…»
   «Любите их, даже карая, — ответил господь, — и тогда пелена спадет у них с глаз, ожесточение покинет сердца и милосердие мое пребудет с вами. Не то нахлынут татарские полчища и всех — и вас, и их — уведут в полон, и будете вы служить врагу, терпя муки, снося унижения, обливаясь слезами, до того дня, пока друг друга не возлюбите. Если же и впредь не умерите свою ненависть, не будет ни одним, ни другим снисхождения, и неверный завладеет этой землей на веки вечные!»
   Испугался я, услыхав такое пророчество, и долго не мог слова вымолвить, а потом, упав ниц, спросил: «Что же мне делать, господи, дабы искупить свои грехи?»
   На что господь отвечал: «Иди и повторяй мои слова, проповедуй любовь!»
   После этих слов сон мой рассеялся. А поскольку летняя ночь коротка, пробудился я уже на заре, мокрый от росы. Смотрю: головы возле распятия все так же кружком лежат, только лица посинелые. И странное дело: вчера радостно мне было на них смотреть, а нынче страх охватил, особенно когда я взглянул на голову одного отрока, лет, может, семнадцати, который красив был неописуемо. Велел я солдатам предать тела земле под этим же распятием и с той поры… другой стал человек.
   Вначале, бывало, думалось: сон — морок! Однако тот сон крепко застрял у меня в памяти и как бы всем моим существом помалу завладел. Конечно, я не смел даже помыслить, что сам всевышний со мною беседовал, поскольку, как уже вам говорил, достойным себя не чувствовал, но могло ведь статься, что совесть, на время войны затаившаяся в дальнем уголке души, как татарин в травах, вдруг обрела голос, дабы объявить мне господню волю. Пошел я на исповедь: ксендз подтвердил мою догадку. «Сомнений нет, говорит, это предостережение и воля божья, следуй сей указке, иначе горе тебе».
   С той поры начал я проповедовать любовь.
   Но… товарищество и офицеры смеялись мне в глаза: «Ты что, кричали, ксендз, наставленья нам читать? Мало вражьи дети оскорбляли всевышнего, мало костелов пожгли, мало осквернили распятий? За это, что ль, мы их должны любить?» Словом, никто меня не слушал.
   И тогда, после битвы под Берестечком, облачился я в эти одежды, дабы с большим правом нести людям слово и волю божию.
   Двадцать с лишним лет я делаю свое дело, не зная покоя. Уже вон и волосы побелели… Да не покарает меня господь в своем милосердии за то, что голос мой до сих пор был гласом вопиющего в пустыне.
   Любите врагов ваших, досточтимые судари, наказывайте их, как наказывает отец, браните, как бранит старший брат, иначе, сколько бы им худо ни было, худо будет и вам, и всей Речи Посполитой.
   Гляньте, что принесла эта война, каковы плоды братней ненависти! Земля стала пустынею; у меня в Ушице вместо прихожан одни могилы; на месте костелов, городов, сел — пепелища, а басурманская мощь все растет и крепнет и грозит нам, словно неудержимая морская волна, которая и тебя, каменецкая твердыня, готова поглотить…
   Пан Ненашинец слушал речи ксендза Каминского с большим волнением — даже на лбу его каплями выступил пот — и первым нарушил молчание:
   — Есть, конечно, среди казаков достойные мужи, взять к примеру хотя бы сидящего здесь пана Мотовило, которого все мы уважаем и любим. Но что касается всеобщей любви, о которой столь проникновенно говорил ксендз Каминский… я, признаться, до сих пор в превеликом жил грехе, ибо не чувствовал в себе этой любви, да и не старался ее обрести. Спасибо, его преподобие ксендз приоткрыл мне глаза. Однако, пока господь меня особо не наставит, я такой любви в своем сердце на найду, поскольку ношу в нем память о страшной обиде, а что это за обида — могу вкратце вам поведать.
   — Сперва надо выпить чего-нибудь горячительного, — перебил его Заглоба.
   — Подбросьте дров в печь, — приказала слугам Бася.
   Вскоре просторная горница вновь озарилась светом, а перед каждым из рыцарей слуга поставил по кварте подогретого пива, в котором все немедля с удовольствием омочили усы. Когда же отхлебнули глоток-другой, Ненашинец начал свой рассказ — и покатилось слово за словом, точно камешки по косогору:
   — Мать, умирая, поручила моим заботам сестру. Звали ее Елешкой. Ни жены, ни детей у меня не было, и любил я девчонку пуще всех на свете. Была она двадцатью годами меня моложе; я ее на руках носил. Короче говоря, за свое дитя почитал. Потом ушел я в поход, а ее пленили ордынцы. Вернулся — головой о стенку бился. Все мое достояние пропало во время набега, но я продал последнее, что имел, — конскую сбрую! — и поехал с армянами, чтоб выкупить сестру. Отыскал я ее в Бахчисарае. Жила она не в гареме пока еще, а при гареме, потому что было ей всего двенадцать лет. Вовек не забуду, Елешка, той минуты, когда я тебя нашел: как ты мне на шею бросилась, как глаза мои целовала! Да что толку! Оказалось, мало я привез денег. Очень уж красива сестра была. Егу-ага, который ее похитил, в три раза больше запросил! Предлагал я себя в придачу. И это не помогло. На моих глазах купил ее на базаре великий Тугай-бей, знаменитый наш недруг, который хотел девчонку годика три при гареме подержать, а потом сделать своей женой. Пустился я в обратный путь, еду и волосы на себе рву. По дороге узнал, что в приморском улусе проживает одна из жен Тугай-бея с его любимым сынком, Азьей… Тугай-бей во всех городах и многих селеньях держал жен, чтоб везде под собственным кровом иметь усладу. Услыхав про этого сынка, подумал я, что господь указывает мне последний способ спасти Елешку, и решил маленького Тугай-беевича похитить, чтоб потом обменять на сестру. Но в одиночку я этого сделать не мог. Надо было кликнуть клич на Украине либо в Диком Поле да сколотить ватагу, что было делом нелегким: Тугай-беево имя на Руси повсеместно внушало страх, это раз, а два — он казакам с нами воевать помогал. Однако по степям немало всякого сброда шастает, наживы ищет, — эти молодцы корысти ради на край света пойдут. Собрал я из таких изрядную команду. Чего мы натерпелись, покуда чайки не вышли в море, словами не передать — нам ведь и от казацкой верхушки приходилось скрываться. Но господь меня не оставил. Похитил я мальчонку и в придачу знатную взял добычу. Погоня нас не настигла, и добрались мы благополучно до Дикого Поля, откуда я намеревался ехать в Каменец, чтобы через тамошних купцов не мешкая начать переговоры.