Ей снова пришлось переправляться через множество ручьев и рек, но были они либо мелкие, либо замерзшие; порою сверху была вода, а под нею лед — твердый и крепкий. Однако переправ этих она боялась пуще всего, оттого что и бахмат, обычно неустрашимый, явно их боялся. Входя в воду или на лед, он храпел, прижимал уши, упирался что есть сил, а вынуждаемый к тому, входил с осторожностью, медленно, нога за ногу, принюхиваясь и раздувая ноздри.
   Было уже далеко за полдень, когда Бася, выбравшись из густого бора, оказалась на берегу реки; была та река и больше и значительно шире других. «Неужто Лядава или Калюс», — подумала Бася. Сердце ее радостно забилось. Так или иначе Хрептев где-то неподалеку, даже если она стороной обогнула его, можно считать себя вне опасности: и край все же обитаем, и людей можно меньше опасаться. У реки, насколько хватал глаз, берега были обрывистые, в одном только месте — очевидно, там был перекат — еще скованная льдом вода мягко заходила на берег, словно налитая в плоскую, но обширную посудину. У берегов вода была замерзшая, а посредине струилась широкой лентой. Бася, однако, надеялась, что под водой этой, как всегда, окажется лед.
   Бахмат шел нехотя, как обычно у переправы, пригнув шею и обнюхивая снег перед собой. Достигнув струившейся поверх льда воды, Бася, по своему обыкновению, встала на колени в седле и ухватилась обеими руками за переднюю луку.
   Вода захлюпала под копытами. Лед под нею и в самом деле был твердый, скользкий, копыта ударяли в него как в камень, но, очевидно, шипы подков ступились на долгой, часто скалистой дороге — бахмат вдруг заскользил, ноги у него стали разъезжаться; внезапно он рухнул на передние бабки, зарывшись храпом в воду, потом вскочил, снова рухнул — теперь на круп, снова вскочил, но, перепуганный, стал рваться и отчаянно бить копытами. Бася дернула поводья, и тут послышался глухой треск: задними ногами лошадь по самый круп ушла под воду.
   — Господи Иисусе! — вскрикнула Бася.
   Конь, еще стоя передними ногами на твердом льду, сделал страшный рывок, но, очевидно, глыба льда, на которую он опирался, поползла теперь из-под его копыт, он все глубже погружался в воду и хрипло стонал.
   У Баси хватило еще времени и присутствия духа, ухватившись за гриву скакуна, сползти по его шее на крепкий лед перед ним. Там она упала и промокла. Но поднялась и, почуяв твердый лед под ногами, поняла, что спасена. Пытаясь вытащить и коня, она перегнулась, схватила поводья и, пятясь к другому берегу, потянула за них что есть силы.
   Но бахмат все больше погружался в пучину, и передние его ноги уже тоже соскользнули с ледяного выступа. Поводья натягивались все туже, а он уходил все глубже и наконец весь ушел под воду, только шея и голова торчали над водой. Под конец он принялся стонать почти человеческим голосом, ощерив зубы; глаза смотрели на Басю с неописуемой грустью, он словно хотел сказать: «Нет уж для меня спасения. Отпусти поводья, не то и тебя затяну…»
   Спасения и вправду не было, и Басе пришлось бросить поводья.
   Когда лошадь вовсе скрылась подо льдом, она пошла к берегу, села под голым кустом и разрыдалась как дитя.
   Силы вдруг оставили ее. К тому же горечь и обида, которые при встрече с людьми поселились в ее сердце, теперь наполнили его до краев. Все было против нее: бездорожье, мрак, стихии, человек, зверь, одна только длань божья, казалось, ее хранила. Этой доброй, ласковой, отеческой опеке она до сих пор отдавалась со всей своей детской доверчивостью — и тоже обманулась. Сама себе в том не смея признаться, она тем сильнее чувствовала это сердцем.
   Что же оставалось? Жалобы да слезы! А ведь достало же ей, измученной, слабой, и мужества, и смелости, и выдержки. Но вот утонула лошадь — последняя надежда на спасение, единственное живое существо, которое было рядом. Без лошади она чувствовала себя беспомощной перед тем неведомым пространством, что отделяло ее от Хрептева, перед чащами, оврагами и степью, и не только беззащитной перед людьми и зверьем, но и бесконечно одинокой, всеми покинутой.
   Она плакала, пока не выплакала всех слез. На смену пришло безразличие, усталость и близкое спокойствию ощущение полнейшего бессилия. Вздохнув глубоко раз, другой, она сказала себе:
   «Что ж, против воли божьей не пойдешь… тут и умру…»
   И закрыла глаза, такие прежде ясные и веселые, а теперь запавшие, обведенные темными кругами.
   Но хотя тело ее тяжелело с каждой минутой, мысли бились в голове всполошенной птицей, и сердце тоже. Если б никто на свете не любил ее, не так жалко было б умереть, но ведь все так ее любили!
   Она представила себе, что будет, когда разнесется весть об измене Азьи, о ее бегстве; как станут искать ее, как отыщут наконец посиневшую, замерзшую, спящую вечным сном под этим кустом у реки. И вдруг сказала громко:
   — О! Вот Михалек будет отчаиваться! Ай-яй!
   И стала просить у него прощения, объяснять, что не виновата.
   «Я, Михалек, — говорила она мысленно, обнимая его за шею, — старалась как могла, но что поделаешь, родной мой, не захотел господь…»
   И такую почувствовала к нему любовь, такое желание если умереть, так хотя бы от него поблизости, что, собрав все силы, поднялась и пошла прочь от берега.
   Сначала идти было необычайно трудно. Ноги, словно чужие, не слушались, слишком долго нес ее на своей спине конь. На счастье, холода она не чувствовала, напротив, было довольно тепло — лихорадка ни на миг ее не отпускала.
   Углубившись в лес, она все шла и шла, следя, чтобы солнце было по левую руку. Оно уже клонилось в сторону Молдавии, так как была вторая половина дня, часа четыре. Бася теперь не очень стремилась держаться подальше от Днестра, полагая почему-то, что Могилев остался позади.
   «Кабы знать наверное, кабы знать! — повторяла она, подняв посинелое, но пылающее лицо к небу. — Кабы зверь какой или дерево заговорили бы вдруг и сказали: до Хрептева миля, две, — я бы, может, еще и дошла…»
   Но деревья молчали. И даже были к ней неприязненны, преграждали корнями дорогу: Бася то и дело спотыкалась о припорошенные снегом узловатые корни. Немного погодя ей сделалось невыносимо тяжко, она сбросила с плеч теплую делию и осталась в одном кунтушике. Стало полегче: и она все шла и шла, убыстряя шаг, то спотыкаясь, а то и падая — там, где снег был поглубже. Легкие сафьяновые сапожки, подшитые мехом, но на тонкой подошве, незаменимые для саней и верховой езды, не защищали ноги от ударов о каменья и комки, к тому же, не однажды промокшие при переправах, они оставались сырыми на пылавших от жара ногах и легко могли изодраться в лесу.
   «Дойду босая или до Хрептева, или до смерти», — думала Бася.
   И горестная улыбка озаряла ее лицо; все же ее утешало, что она так упорно идет вперед и, даже если погибнет в дороге, Михал ни в чем не сможет ее упрекнуть.
   И раз уж теперь она непрестанно говорила с мужем, то тут же ему и сказала:
   «Ох, Михалек, другая и на такое бы не отважилась, Эвка, к примеру…»
   Об Эвке она не однажды думала во время своего бегства, не однажды молилась за нее; очевидно было, что, коль скоро Азья не любит девушку, ее, равно как и всех оставшихся в Рашкове пленников, ожидает страшная судьба.
   «Им хуже, чем мне», — часто повторяла она, и эта мысль прибавляла ей силы.
   Но прошел час, второй, третий; сил с каждым шагом все убывало. Солнце медленно закатилось за Днестр и, облив небо пурпурной зарею, погасло. Снег приобрел фиолетовый оттенок. Потом золотисто-пурпурная пучина стала темнеть и все более уменьшаться в размерах; море, разлитое на полнеба, переменилось в озеро, озеро — в реку, река — в ручей, наконец блеснула растянутая на западе светозарная нить и уступила тьме.
   Опустилась ночь.
   Прошел еще час. Лес сделался черный, таинственный и, не колеблемый ни единым дуновением, молчал, словно сосредоточенно думая, как поступить ему с этим вот бедным, заблудившим созданием. Впрочем, мертвая его тишина не сулила ничего доброго: было в ней равнодушие и оцепенелость.
   Бася шла и шла, судорожно хватая воздух пересохшими губами и падала все чаще из-за темноты и слабости.
   Голова ее была запрокинута кверху, но она не смотрела более на путеводную Большую Медведицу, так как совсем потеряла направление. Шла, лишь бы идти. Шла потому, что к ней стали слетаться предсмертные видения, очень светлые и приятные. Вот, к примеру, четыре стороны бора быстро сближаются и образуют четыре стены хрептевской горницы. Бася там, внутри, и отчетливо все видит. В очаге жарким пламенем полыхает огонь, а на лавках сидят, как всегда, офицеры; Заглоба со Снитко перекидываются шуточками; Мотовило сидит молча, уставившись в огонь, а когда в огне пищит что-то, говорит протяжным своим голосом: «Душа неупокоенная, чего тебе надобно?» Мушальский и Громыка играют в кости с Михалом. Бася подходит к ним и говорит: «Михалек, присяду-ка я к тебе на лавку да прикорну немного, что-то не по себе мне». Михал обнимает ее: «Что с тобою, котенок, неужели?…» И наклоняется к ее уху, и шепчет что-то, а она отвечает: «Ой, не по себе мне!» Какая светлая и спокойная горница, и Михал такой любимый, только вот Басе так не по себе, что это даже тревожно…
   Басе настолько уже не по себе, что жар внезапно ослабевает, уступая предсмертной слабости. Видения исчезли. Вернулось сознание, а с ним и память.
   «Я бежала от Азьи, — говорит себе Бася, — я в лесу, ночью, не могу дойти до Хрептева и умираю».
   После жара холод быстро овладевает ею и пронизывает тело до костей. Ноги подкашиваются, и она падает на колени в снег у дерева.
   Ни малейшее облачко не затемняет теперь ее разума. Ей ужасно жалко расставаться с жизнью, но она знает твердо, что умирает, и, жаждая вверить свою душу богу, говорит прерывистым голосом:
   — Во имя отца и сына…
   Молитву, однако, прерывают странные звуки — резкие, пронзительные, скрипучие, в ночной тишине они особенно режут ухо.
   Бася открывает рот. Вопрос: «Что это?» — замирает у нее на губах. Она дрожащими пальцами ощупывает себе лицо, как бы желая проснуться, как бы не веря собственным ушам, и с губ ее вдруг срывается крик:
   — О господи Иисусе! Это колодезные журавли, это Хрептев! О господи!
   И вот, всего минуту назад умиравшая, она вскакивает с колен и, громко дыша, трепеща, с глазами, полными слез, мчится сквозь лес, падает, вскакивает и говорит, говорит:
   — Там коней поят! Это Хрептев! Это наши журавли! Хотя бы до ворот, до ворот… О господи!… Хрептев… Хрептев!…
   Лес редеет, перед нею снежное поле и взгорье, и несколько пар блестящих глаз смотрят оттуда на бегущую Басю.
   Но это не волчьи глаза… Ах, это хрептевские окна мерцают ласковым, ясным, избавительным светом — это фортеция там, на взгорье, восточной своей стороной обращенная к лесу.
   Бася не помнила, как пробежала еще версту, отделявшую ее от крепости. Солдаты, стоявшие со стороны деревни у ворот, не узнали ее в темноте, но пропустили, решивши, что это, верно, челядинец, за чем-то посланный, возвращается к коменданту; из последних сил вбежала она в крепость, пересекла майдан, миновала колодезные журавли, у которых драгуны, только что воротившиеся из объезда, поили на ночь коней, и встала в дверях главного дома.
   Маленький рыцарь с Заглобой сидели в тот час у огня верхом на лавке и, попивая мед, говорили о Басе, полагая, что она там, далеко, осваивается в Рашкове. Оба приуныли, ибо ужасно тосковали по ней и что ни день спорили о сроках ее возвращения.
   — Не дай боже ранней оттепели, дождей и распутицы, не то бог знает когда и воротится, — хмуро говорил Заглоба.
   — Зима еще постоит, — возражал маленький рыцарь, — а дней этак через восемь — десять я в сторону Могилева стану поглядывать.
   — Уж лучше бы она вовсе не уезжала. Нечего мне делать без нее в Хрептеве.
   — А чего же ты, сударь, советовал?
   — Не сочиняй, Михал! Своим умом решал…
   — Только бы здоровая воротилась!
   Маленький рыцарь вздохнул и прибавил:
   — Здоровая, да поскорее!…
   Тут заскрипели двери и жалкое, хрупкое, оборванное, все в снегу существо жалобно пискнуло у порога:
   — Михал! Михал!
   Маленький рыцарь вскочил, но в первую минуту так был ошеломлен, что окаменел на месте; руки развел, глазами заморгал, — так и стоял.
   А она приблизилась и сказала, вернее, простонала:
   — Михал!… Азья предал… Меня похитить хотел… но я бежала и… спаси!
   При этих словах она зашаталась и замертво рухнула наземь; Михал подскочил к ней, схватил ее как перышко на руки и вскричал пронзительно:
   — Боже милостивый!
   Бедная Басина голова безжизненно повисла на его плече, и, полагая, что он держит в объятиях мертвую, маленький рыцарь завопил страшным голосом:
   — Баська умерла!… Умерла!… Умерла!… О боже!…

ГЛАВА XLI

   Весть о прибытии Баси молнией облетела Хрептев, но никто, кроме маленького рыцаря, Заглобы и служанок, не видел ее ни в тот вечер, ни в последующие.
   После обморока на пороге дома она пришла в себя настолько, чтобы в нескольких словах поведать, как и что с нею приключилось, но тут же последовали новые обмороки, а час спустя, хотя ее всячески отхаживали, отогревали, пытались накормить и отпаивали вином, Бася и мужа уже не признавала, у нее открылся долгий и тяжкий недуг.
   Весь Хрептев всколыхнулся. Солдаты, узнав, что их госпожа воротилась полуживая, высыпали на майдан подобно пчелиному рою, офицеры собрались в горнице и, перешептываясь, с нетерпением поджидали вестей из боковуши, куда положили Басю. Долгое время, однако, ничего нельзя было узнать. Служанки, правда, бегали туда-сюда — то в кухню за теплой водой, то в аптеку за пластырем, мазью и снадобьями, — но не позволяли себя задерживать. Тревога свинцом давила сердца. Народу все прибывало, пришли даже люди из окрестных селений, слухи передавались из уст в уста; стало известно об измене Азьи, о том, что госпожа спаслась бегством, но в пути была целую неделю без еды и без сна. При этой вести ярость вскипала в груди. В толпе солдат слышался глухой, но грозный ропот, сдерживаемый из опасения повредить здоровью больной.
   Но вот после долгого ожидания к офицерам вышел Заглоба; глаза у него были красные, редкие волосинки на голове стояли дыбом; офицеры гурьбой окружили его, лихорадочно посыпались тихие вопросы:
   — Жива? Жива?
   — Жива, — ответил старик, — да только бог знает, что будет через час.
   Голос у него пресекся, нижняя губа задрожала, и, обхватив руками голову, он тяжело опустился на скамью.
   Сдерживаемые рыдания сотрясали его грудь.
   При виде этого Мушальский схватил в объятия Ненашинца, хотя вообще-то не очень его жаловал, и тихо заплакал, а Ненашинец принялся ему вторить. Мотовило выпучил глаза, словно подавился чем-то, Снитко дрожащими руками стал расстегивать жупан, а Громыка с воздетыми вверх руками зашагал по горнице.
   Увидели солдаты в окна эти признаки отчаяния и, полагая, что госпожа умерла, тут же заголосили и запричитали. Заглоба, услышав шум, пришел вдруг в бешенство и пулей выскочил на майдан.
   — Тихо, шельмы! Разрази вас гром! — зашипел он придушенным голосом.
   Все тут же умолкли, поняв, что не время еще причитать, но с майдана не уходили. А Заглоба вернулся в горницу несколько успокоенный и снова уселся на лавку.
   В эту минуту в дверях боковуши показалась служанка.
   Заглоба рванулся к ней.
   — Что там?
   — Спит.
   — Спит? Слава богу!
   — Может, бог даст…
   — А что пан комендант?
   — Пан комендант у ложа.
   — Это хорошо! Ну, иди, за чем послали.
   Заглоба поворотился к офицерам и повторил, что сказала женщина.
   — Может, смилуется всевышний. Спит! Все же какая-то надежда… Уф…
   Все глубоко вздохнули. Потом сбились вкруг Заглобы и принялись выпытывать:
   — Бога ради! Что сталось? Как дело было? И как же она пешая-то смогла убежать?
   — Спервоначалу она не пешая была, — шептал в ответ Заглоба, — а на двух конях; она же того пса, чтоб его громом разразило, скинула с седла!
   — И не поверишь!
   — Рукоятью пистолета меж глаз ему саданула, ну, а поскольку они приотстали, никто того не видел и никто за ней не гнался. Одного коня волки у нее задрали, другой под лед ушел. Боже милостивый! Шла, горемычная, одна, сквозь дебри, без еды, без питья!…
   Тут Заглоба прервал свой рассказ и снова заплакал в голос, и офицеры вослед ему тоже, даже на лавки попадали — дивясь, негодуя и жалея всеми любимую Басю.
   — А как к Хрептеву она подошла, — продолжал минуту спустя Заглоба, — то не признала местности и умереть изготовилась, да услышала вдруг скрип колодезных журавлей и смекнула, что близко уже, и доплелась из последних сил…
   — Бог уберег ее в таких напастях, — сказал Мотовило, утирая мокрые усы, — убережет и дальше.
   — Верно! В самую суть угодил ты, сударь, — зашептали вокруг.
   Тут с майдана опять послышался громкий шум. Заглоба снова в ярости вскочил и бросился к двери.
   На майдане голова к голове стояли солдаты; при виде Заглобы и еще двух офицеров они попятились, образовав полукруг.
   — Тихо вы, собачьи души! — начал Заглоба. — Не то велю…
   Но тут из полукруга выступил вперед Сидор Люсьня, драгунский вахмистр, честный мазур, любимец Володыёвского; сделав несколько шагов, он вытянулся в струнку и решительно сказал:
   — А как же иначе, ваша милость, коли тот, такой-растакой сын, нашу пани, значит, хотел обидеть, так мы на него теперь пойти хотим, отомстить, значит. Про что я говорю, об том все просят. А коли пан полковник сами не могут, так мы ведь и под другим началом хотя бы и до самого Крыма дойдем, чтобы стервеца того добыть, и уж ему не поздоровится!…
   Жестокая, холодная мужицкая угроза звучала в голосе вахмистра; а солдаты заскрежетали зубами и стали тихо позвякивать саблями, сопя и ворча при этом. И страшно было глухое то ворчание, подобное ворчанию медведя во мраке ночи.
   Вахмистр стоял навытяжку и ожидал ответа, за ним застыли в ожидании шеренги, яростное упорство было в них, от обычной солдатской покорности не осталось и следа.
   Минуту все молчали. Затем в дальних рядах послышался чей-то голос:
   — Кровь его — наилучшее из лекарств!
   Гнев остыл в Заглобе, так растрогала его любовь солдат к Басе, а при упоминании о лекарстве ему пришла вдруг в голову совсем иная мысль, а именно — доставить к Басе лекаря. В Хрептеве, где лекарей не было, никто об этом не подумал, но в Каменце их было несколько, в том числе один грек — человек почтенный, богатый, владелец нескольких домов и такой ученый, что его повсюду чуть не чернокнижником почитали. Одно лишь было сомнительно: согласится ли он — кого даже магнаты «вашей милостью» величают — при его-то богатстве ехать пусть даже и за любую плату в этакую глушь?
   Заглоба минуту поразмыслил и так сказал:
   — Справедливая месть бешеного того пса не минует, в том я вам клянусь, а он, верно, предпочел бы, чтобы сам его величество король местью ему угрожал, нежели пан Заглоба. Да еще как знать, жив ли пес тот, ведь пани, из рук его вырываясь, рукоятью пистолета отшибла ему разум. Словом пока думать об этом не время, сперва надобно ее спасти.
   — Да мы со всей душой, и жизни бы не пожалели! — ответил Люсьня.
   А толпа снова загудела в подтверждение слов вахмистра.
   — Послушай, Люсьня, — сказал Заглоба. — В Каменце живет лекарь Родопул. Поезжай туда; скажешь ему, что, мол, пан генерал подольский неподалеку от города ногу себе повредил и помощи ожидает. А уж когда за стенами города будете, ты его хвать — и на коня, а то и в мешок и что есть духу сюда мчи, в Хрептев. Каждые две-три версты будет вам свежая подстава. Гоните во весь опор. Да смотри, чтобы живого довез, мертвый он нам без надобности.
   Ропот одобрения послышался со всех сторон, а Люсьня пошевелил свирепыми усищами и сказал:
   — Уж я-то его добуду и не выпущу, разве что в Хрептеве.
   — Двигай!
   — А можно спросить?
   — Чего еще?
   — А что, если он потом дух испустит?
   — Пускай себе, только бы сюда живой добрался! Бери шестерых людей и айда!
   Люсьня сорвался с места. Солдаты, счастливые тем, что могут хоть что-то сделать для Баси, бросились седлать лошадей; шесть человек немедля поскакали в Каменец, другие повели вслед за ними заводных коней для подставы.
   Заглоба, довольный собою, воротился в горницу.
   Вскоре от Баси вышел Володыёвский — изменившийся, полуживой, равнодушный к словам сочувствия и утешения. Сообщив Заглобе, что Бася все еще спит, он сел на лавку и как безумный уставился на дверь, за которой она лежала. Офицеры, решив, что он прислушивается, затаили дыхание; в доме воцарилась полная тишина.
   Чуть погодя Заглоба на цыпочках подошел к Володыёвскому.
   — Михал, — сказал он, — я послал за лекарем в Каменец, может, еще кое за кем послать?…
   Володыёвский смотрел, пытался собраться с мыслями, но, по всему видно, не понимал.
   — За ксендзом, — сказал Заглоба. — Ксендз Каминский мог бы поспеть к утру?
   Маленький рыцарь закрыл глаза, повернул к печке бледное как полотно лицо и трижды повторил:
   — О боже, боже, боже!
   Заглоба, ни о чем его более не спрашивал, вышел и отдал распоряжение.
   Когда он воротился, Володыёвского в комнате не было. Офицеры сказали ему, что больная позвала мужа, в бреду ли, в сознании — непонятно.
   Вскоре старый шляхтич убедился, что было то в бреду.
   Щеки Баси цвели ярким румянцем; с виду она была здоровая, но глаза ее помутнели, зрачки словно растворились, она обирала себя — руки непроизвольно искали чего-то на одеяле. Володыёвский едва живой лежал у ее ног.
   Время от времени больная тихо что-то бормотала, какие-то слова произносила громче, особенно часто «Хрептев». Вероятно, ей чудилось, порою, что она еще в пути. Заглобу больше всего встревожило движение рук на одеяле, в непроизвольном его однообразии старый шляхтич углядел признак близящейся смерти. Человек он был многоопытный, не однажды люди умирали на его глазах, но никогда еще сердце его так не обливалось кровью, как при виде этого столь рано увядающего цветка.
   И, уразумев, что только бог может спасти гаснущую эту жизнь, он встал перед ложем на колени и отдался молитве.
   А Бася дышала все труднее, почти хрипела. Володыёвский вскочил. Заглоба поднялся с колен; оба они не сказали ни слова, только взглянули в глаза друг другу, и ужас был в их взгляде. Показалось им, что она умирает. Но длилось это не более минуты. Вскоре Бася задышала спокойнее и даже чуть медленней.
   С той минуты они пребывали меж страхом и надеждой. Ночь тянулась лениво. Офицеры тоже не пошли отдыхать, а остались в горнице, то поглядывая на Басину дверь, то шепчась меж собою, то задремывая. Время от времени входил челядинец подбросить дров в очаг, а они при всяком скрипе двери вскакивали с лавок, полагая, что это выходит Володыёвский или Заглоба и что вот-вот они услышат страшное слово: «Умерла!»
   Тем временем запели петухи, а Бася все еще боролась с горячкой. К утру налетел ураган с дождем, он шумел и завывал, сотрясая стены и крыши, колыхал пламя в печи, выбрасывая наружу клубы дыма и искры. На рассвете пан Мотовило бесшумно вышел — ему пора было в объезд. Наконец пришел день — тусклый, пасмурный — и осветил усталые лица.
   На майдане началась обычная суета: средь завываний ветра слышался топот конских копыт по доскам конюшен, скрип колодезных журавлей и солдатские голоса; вскоре послышался звонок: приехал ксендз Каминский.
   Когда он вошел, облаченный в белый стихарь, офицеры пали на колени. Всем казалось, что наступила торжественная минута, за которой неминуемо последует смерть. Больная не пришла в сознание, и ксендз исповедовать ее не мог, только соборовал ее, а затем принялся утешать маленького рыцаря, убеждая его покориться воле божьей. Утешение, однако, не подействовало, он вообще ничего не слышал из-за душевной боли.
   Целый день смерть кружила над Басей. Как паук, таящийся где-то в темном углу на потолке, выползает временами на свет и по невидимой нити спускается вниз, так смерть, казалось, временами нисходила к самому Басиному изголовью. Те, кто был рядом, не однажды видели, что тень ее осеняет Басино лицо и что светлая душа уже расправляет крылышки, чтобы улететь из Хрептева в заоблачную даль, по ту сторону жизни; потом смерть, как паук, снова скрывалась под потолком и надежда полнила сердца.
   Впрочем, надежда была шаткая, недолговечная; никто не смел поверить в то, что Бася перенесет недуг. Не верил и Володыёвский, и потому страдания его были столь велики, что Заглоба, сам чрезвычайно опечаленный, не на шутку перепугался и поручил его опеке офицеров.
   — Бога ради, следите за ним, — говорил он, — того гляди, жизни себя лишит!
   Володыёвскому, правда, не приходило такое в голову, но, терзаемый печалью и болью, он то и дело спрашивал себя:
   «Как же мне-то оставаться, коли она уходит? Как же мне отпустить ее одну, мою ненаглядную? Что скажет она, когда, оглядевшись там, не найдет меня рядышком?»
   Размышляя так, он всеми силами души жаждал умереть с Басей вместе, ибо так же, как не воображал себе жизни на земле без нее, не мог себе представить, чтобы она — в той, потусторонней жизни — обрела бы покой без него.
   После полудня зловещий паук снова скрылся под потолком, румянец на Басином лице побледнел, жар уменьшился, и сознание почти воротилось.
   Какое-то время она лежала с закрытыми глазами, потом, открыв их, взглянула в лицо маленького рыцаря и спросила:
   — Михалек, я в Хрептеве?
   — Да, родная моя! — ответил, сжав зубы, Володыёвский.
   — А ты и вправду рядом стоишь?