Страница:
— Слава богу! — молвил маленький рыцарь.
И бросился к лучнику. Уже светало. Мушальский стоял по ту сторону вала в белом колпаке и панцире — ни дать ____________________.
— А мы, сударь, уже тебя оплакивали! — вскричал Володыёвский.
Тут подбежали офицеры, меж ними Кетлинг. Изумленные, они наперебой стали выспрашивать лучника, как он в турецкой одежде оказался. И вот что он рассказал:
— Идя назад, повалился я, о труп янычара споткнувшись, а башкою о лежавшее там ядро ушибся и, хотя шапка на мне проволокой прошита, тотчас потерял сознание, ведь голова у меня еще слабая от удара, что Хамди давеча мне нанес. Чуть погодя прихожу в себя и что же вижу? Лежу это я на убитом янычаре, ровно на постели. Щупаю голову — болит малость, но ничего, даже шишки нету. Снял шапку, дождь шевелюру остудил, ну, думаю, добре! И тут осенило меня: а что, ежели с янычара этого экипировку снять да к туркам податься? Я же по-турецки не хуже, чем по-польски, умею, никто меня по речи не признает, ну а по морде янычара тоже не больно-то отличишь. Пойду-ка да послушаю, что они говорят. Страх, конечно, брал, недавний плен припоминался, однако пошел я. Ночь темная, а у них там кое-где только светится, так что я, скажу вам, ходил меж ними, как меж своими. Много их во рвах под прикрытием лежало: я и туда направился. Один, другой меня спрашивает: «Чего шляешься?» А я: «Да что-то спать неохота». Некоторые об осаде толкуют. В великой пребывают они растерянности. Собственными ушами слышал я, как они этого вот нашего коменданта хрептевского честили. — Тут Мушальский поклонился Володыёвскому. — Повторю их ipsissima verba «Доподлинные слова (лат.).», ведь порицание в устах неприятеля высшая есть похвала. «Покуда, — говорят, — этот маленький пес, — так сукины сыны вашу милость величают, — покуда маленький этот пес замок обороняет, нам его ни в какую не добыть». А другой говорит: «Его ни пуля, ни железо не берут, он смерть вокруг как заразу сеет». Тут стали все разом сетовать: «Мы одни, — говорят, — тут бьемся, а другие войска бездельничают. Ямак кверху брюхом лежит, татары грабят, спаги по базарам шастают. Нам падишах говорит: „Агнцы мои милые“, но, видать, не очень-то мы ему милы, коль скоро нас привели сюда на бойню. Продержимся, говорят, еще немного, да и в Хотин подадимся, а коли дозволения на то не будет, так ведь на худой-то конец кое-кто из видных людей может и головы лишиться».
— Слышите, судари! — вскричал Володыёвский. — Ежели янычары взбунтуются, султан струсит и враз снимет осаду.
— Видит бог, чистую правду вам говорю! — продолжал далее Мушальский. — Янычары скорые на бунт, а недовольство они уже затаили. Я полагаю, на один, на два приступа они еще пойдут, а после зарычат на янычар-агу или на каймакама, а то, чего доброго, и на самого султана!
— Так оно и будет! — вскричали офицеры.
— А хоть бы и двадцать раз на приступ шли, мы готовы! — поддержали их другие.
И стали саблями бряцать, кидая горящие взгляды на шанцы и грозно сопя. При виде этого маленький рыцарь, взволнованный, шепнул Кетлингу:
— Новый Збараж! Новый Збараж!…
А Мушальский продолжал:
— Вот что я слышал. Жаль было уходить, мог бы и больше услыхать, да боялся, как бы белый день меня там не застал. Направился я к тем шанцам, откуда не стреляли, чтоб в темноте незамеченным прошмыгнуть. Гляжу, а там и караула порядочного нету, только янычары группами бродят, как и повсюду. Подхожу к грозному орудию — никто не окликает. А вы, пан комендант, знаете, я с собою в вылазку железные гвозди прихватил, чтобы, значит, орудия загвоздить. Сую это я, не мешкая, гвоздь в запал — не лезет. Эх, молотком бы стукнуть, влез бы. Поскольку бог силой меня не обидел (вы, судари, опыты мои не раз наблюдали), я ладонью на гвоздь тот нажал, заскрежетало чуток, и он по самую шляпку туда вошел! Вот радости-то было!
— Господи боже мой! Ты, сударь, такое сделал? Большую пушку загвоздил? — послышались вопросы со всех сторон.
— И не только; так гладко дело пошло, что мне опять жаль стало уходить, и пошел я ко второй пушке. Рука маленько побаливает, но гвозди влезли!
— Паны ясновельможные! — вскричал Володыёвский. — Никто из нас здесь ничего подобного не свершил, никто славы такой не снискал! Vivat пан Мушальский!
— Vivat, vivat! — вторили офицеры.
Вслед за офицерами подняли крик солдаты. Услышали турки в шанцах эти крики, испугались — и вовсе духом пали. Лучник же кланялся офицерам, весь сияя радостью, и, показывая им могучую, что твоя лопата, ладонь, на которой виднелись два синих пятна, говорил:
— Ей-богу, правда! Вот вам, судари, доказательство!
— Верим! — кричали вокруг. — Слава богу, что благополучно назад воротился!
— Я через бревна пробрался, — ответил лучник. — Уж так хотелось это их устройство сжечь, да нечем было…
— Слушай, Михал, — вскричал Кетлинг. — Ветошь-то моя готова! Пора теми бревнами заняться. Пускай турки знают, что мы первые их задираем.
— Давай-ка! Начинай! — крикнул Володыёвский.
Сам же побежал к цейхгаузу и отослал в город новую весть:
«Пан Мушальский во время вылазки не убит, он воротился назад, загвоздивши два тяжелых орудия. Был он меж янычарами, они бунт замышляют. Через час мы сожжем заслоны из бревен, а если мне удастся за стены при этом выскочить, то выскочу».
Не успел гонец перебежать мост, как стены задрожали от грохота орудий. Замок на этот раз первым начинал громогласный разговор. В бледном свете утра в воздух летели, подобно пылающим знаменам, охваченные пламенем полотнища и падали у шанцев на бревна. И хотя после ночного дождя дерево сильно отсырело, бревна все же занялись огнем и заполыхали. Вослед тряпью Кетлинг закидал шанцы гранатами. Толпы янычар, выбившиеся из сил, в первые же минуты покинули шанцы. Намаз не вершили. Прибыл сам визирь во главе новых ратей, но сомнение, как видно, закралось и в его душу; наши слышали, как он бормотал:
— Битва милее им, чем отдых! И что за люди в этом замке?
А в войске повсюду слышались тревожные голоса:
— Маленький пес кусаться начинает! Маленький пес кусаться начинает!
ГЛАВА LVI
ЭПИЛОГ [71]
И бросился к лучнику. Уже светало. Мушальский стоял по ту сторону вала в белом колпаке и панцире — ни дать ____________________.
— А мы, сударь, уже тебя оплакивали! — вскричал Володыёвский.
Тут подбежали офицеры, меж ними Кетлинг. Изумленные, они наперебой стали выспрашивать лучника, как он в турецкой одежде оказался. И вот что он рассказал:
— Идя назад, повалился я, о труп янычара споткнувшись, а башкою о лежавшее там ядро ушибся и, хотя шапка на мне проволокой прошита, тотчас потерял сознание, ведь голова у меня еще слабая от удара, что Хамди давеча мне нанес. Чуть погодя прихожу в себя и что же вижу? Лежу это я на убитом янычаре, ровно на постели. Щупаю голову — болит малость, но ничего, даже шишки нету. Снял шапку, дождь шевелюру остудил, ну, думаю, добре! И тут осенило меня: а что, ежели с янычара этого экипировку снять да к туркам податься? Я же по-турецки не хуже, чем по-польски, умею, никто меня по речи не признает, ну а по морде янычара тоже не больно-то отличишь. Пойду-ка да послушаю, что они говорят. Страх, конечно, брал, недавний плен припоминался, однако пошел я. Ночь темная, а у них там кое-где только светится, так что я, скажу вам, ходил меж ними, как меж своими. Много их во рвах под прикрытием лежало: я и туда направился. Один, другой меня спрашивает: «Чего шляешься?» А я: «Да что-то спать неохота». Некоторые об осаде толкуют. В великой пребывают они растерянности. Собственными ушами слышал я, как они этого вот нашего коменданта хрептевского честили. — Тут Мушальский поклонился Володыёвскому. — Повторю их ipsissima verba «Доподлинные слова (лат.).», ведь порицание в устах неприятеля высшая есть похвала. «Покуда, — говорят, — этот маленький пес, — так сукины сыны вашу милость величают, — покуда маленький этот пес замок обороняет, нам его ни в какую не добыть». А другой говорит: «Его ни пуля, ни железо не берут, он смерть вокруг как заразу сеет». Тут стали все разом сетовать: «Мы одни, — говорят, — тут бьемся, а другие войска бездельничают. Ямак кверху брюхом лежит, татары грабят, спаги по базарам шастают. Нам падишах говорит: „Агнцы мои милые“, но, видать, не очень-то мы ему милы, коль скоро нас привели сюда на бойню. Продержимся, говорят, еще немного, да и в Хотин подадимся, а коли дозволения на то не будет, так ведь на худой-то конец кое-кто из видных людей может и головы лишиться».
— Слышите, судари! — вскричал Володыёвский. — Ежели янычары взбунтуются, султан струсит и враз снимет осаду.
— Видит бог, чистую правду вам говорю! — продолжал далее Мушальский. — Янычары скорые на бунт, а недовольство они уже затаили. Я полагаю, на один, на два приступа они еще пойдут, а после зарычат на янычар-агу или на каймакама, а то, чего доброго, и на самого султана!
— Так оно и будет! — вскричали офицеры.
— А хоть бы и двадцать раз на приступ шли, мы готовы! — поддержали их другие.
И стали саблями бряцать, кидая горящие взгляды на шанцы и грозно сопя. При виде этого маленький рыцарь, взволнованный, шепнул Кетлингу:
— Новый Збараж! Новый Збараж!…
А Мушальский продолжал:
— Вот что я слышал. Жаль было уходить, мог бы и больше услыхать, да боялся, как бы белый день меня там не застал. Направился я к тем шанцам, откуда не стреляли, чтоб в темноте незамеченным прошмыгнуть. Гляжу, а там и караула порядочного нету, только янычары группами бродят, как и повсюду. Подхожу к грозному орудию — никто не окликает. А вы, пан комендант, знаете, я с собою в вылазку железные гвозди прихватил, чтобы, значит, орудия загвоздить. Сую это я, не мешкая, гвоздь в запал — не лезет. Эх, молотком бы стукнуть, влез бы. Поскольку бог силой меня не обидел (вы, судари, опыты мои не раз наблюдали), я ладонью на гвоздь тот нажал, заскрежетало чуток, и он по самую шляпку туда вошел! Вот радости-то было!
— Господи боже мой! Ты, сударь, такое сделал? Большую пушку загвоздил? — послышались вопросы со всех сторон.
— И не только; так гладко дело пошло, что мне опять жаль стало уходить, и пошел я ко второй пушке. Рука маленько побаливает, но гвозди влезли!
— Паны ясновельможные! — вскричал Володыёвский. — Никто из нас здесь ничего подобного не свершил, никто славы такой не снискал! Vivat пан Мушальский!
— Vivat, vivat! — вторили офицеры.
Вслед за офицерами подняли крик солдаты. Услышали турки в шанцах эти крики, испугались — и вовсе духом пали. Лучник же кланялся офицерам, весь сияя радостью, и, показывая им могучую, что твоя лопата, ладонь, на которой виднелись два синих пятна, говорил:
— Ей-богу, правда! Вот вам, судари, доказательство!
— Верим! — кричали вокруг. — Слава богу, что благополучно назад воротился!
— Я через бревна пробрался, — ответил лучник. — Уж так хотелось это их устройство сжечь, да нечем было…
— Слушай, Михал, — вскричал Кетлинг. — Ветошь-то моя готова! Пора теми бревнами заняться. Пускай турки знают, что мы первые их задираем.
— Давай-ка! Начинай! — крикнул Володыёвский.
Сам же побежал к цейхгаузу и отослал в город новую весть:
«Пан Мушальский во время вылазки не убит, он воротился назад, загвоздивши два тяжелых орудия. Был он меж янычарами, они бунт замышляют. Через час мы сожжем заслоны из бревен, а если мне удастся за стены при этом выскочить, то выскочу».
Не успел гонец перебежать мост, как стены задрожали от грохота орудий. Замок на этот раз первым начинал громогласный разговор. В бледном свете утра в воздух летели, подобно пылающим знаменам, охваченные пламенем полотнища и падали у шанцев на бревна. И хотя после ночного дождя дерево сильно отсырело, бревна все же занялись огнем и заполыхали. Вослед тряпью Кетлинг закидал шанцы гранатами. Толпы янычар, выбившиеся из сил, в первые же минуты покинули шанцы. Намаз не вершили. Прибыл сам визирь во главе новых ратей, но сомнение, как видно, закралось и в его душу; наши слышали, как он бормотал:
— Битва милее им, чем отдых! И что за люди в этом замке?
А в войске повсюду слышались тревожные голоса:
— Маленький пес кусаться начинает! Маленький пес кусаться начинает!
ГЛАВА LVI
Когда же прошла эта счастливая, предвещавшая победу ночь, наступил день 26 августа, которому суждено было стать решающим в истории той войны. В замке ожидали какой-либо серьезной акции с турецкой стороны. И вот на восходе солнца снова слышно стало, как долбят скалу с левой стороны замка, да так громко и усердно, как никогда доселе. Очевидно, турки торопились подвести новую мину, мощнее прежних. Крупные соединения войска караулили поодаль их работы. Зашевелился на шанцах людской муравейник. Судя по скоплению красочных санджаков, которыми словно цветами расцвело поле со стороны Длужка, сам визирь прибыл, дабы возглавить приступ. Янычары накатывали новые орудия на насыпь; во множестве заполонив новый замок, они, кроясь в рвах его и развалинах, изготовились к рукопашной схватке.
Замок, как мы знаем, первым начал орудийный разговор, причем столь успешно, что спервоначалу в шанцах возник переполох. Но бимбаши [70] весьма скоро навели порядок среди янычар, одновременно отозвались все турецкие орудия. Летели ядра, гранаты, картечь; летели на головы защитников щебень, кирпичи, известка; тучи дыма смешались с тучами пыли, жар огня — с солнечным жаром. Не хватало воздуха груди, видимости глазу; гул орудий, разрывы гранат, скрежет ядер о камни, вопли турков, окрики защитников — все это составило некий дикий оркестр, и эхо в скалах вторило ему. Снаряды засыпали замок, засыпали город, все ворота, все башни. Но замок оборонялся яростно, молнией отвечал на молнию, содрогался, светился, дымился, грохотал, извергал огонь, и смерть, и разрушение, словно объят был грозным гневом, словно забылся посреди пламени, словно хотел заглушить турецкие громы и либо в землю провалиться, либо победить.
И в этом замке, средь летящих ядер, огня, клубов пыли и дыма, маленький рыцарь кидался от пушки к пушке, от стены к стене, от угла до угла, сам разрушительному пламени подобный. Казалось, он двоился, троился; был повсюду, ободрял, наставлял; где падал канонир, он заменял его и, влив бодрость в сердца, вновь куда-то мчался. Его порыв передался солдатам. Они поверили, что это последний приступ, а затем придут спокойствие и слава, вера в победу переполняла грудь их, ожесточение и гордость — сердца; безумство боя овладело умами. Крики и ругань так и рвались из глоток. Иные, обуреваемые яростью, порывались выскочить за стены, чтобы там схватиться с янычарами.
А те дважды под прикрытием дыма плотной массой подступали к пролому и дважды, устелив телами землю, откатывались в панике. В полдень на подмогу им двинуты были ополченцы и ямаки, но эта плохо обученная толпа, хотя и побуждаемая сзади копьями, знай себе выла во весь голос, не желая идти на замок. Прибыл каймакам — не помогло. Нависла угроза всеобщей, почти безумной паники, так что людей в конце концов отозвали, и только орудия трудились без устали, меча свои громы и молнии.
Так протекали часы. Солнце спустилось уже с зенита и теперь взирало на битву — багровое, задымленное, как бы подернутое мглою.
Около трех часов пополудни грохот орудий достиг такой мощи, что за стенами нельзя было услышать ни слова, даже если кричали в самое ухо. Воздух в замке стал горячий, как в печи. Вода, которой поливали раскаленные пушки, шипела, превращаясь в пар, он смешивался с дымом, заслоняя свет, но орудия гремели непрестанно.
В три часа с минутами были разбиты две тяжелые турецкие кулеврины. Чуть позднее стоявшая подле них мортира разорвалась от прямого попадания ядра. Канониры гибли как мухи. С каждой минутой становилось все очевиднее, что этот неистовый дьявольский замок берет верх в битве, что он перекричит турецкие громы, что за ним последнее слово…
Турецкий огонь стал ослабевать.
— Скоро конец! — крикнул что есть мочи Володыёвский в ухо Кетлингу, чтобы тот его услышал среди грохота.
— Похоже, что так! — ответил Кетлинг. — До завтра или на дольше?
— Быть может, и на дольше. Виктория нынче за нами.
— И благодаря нам!
— Об новой мине надобно поразмыслить.
Турецкий огонь ослаб еще более.
— Продолжать орудийный обстрел! — крикнул Володыёвский.
И помчался к канонирам.
— Огня, ребята! — крикнул он. — Пока последняя турецкая пушка не заглохнет! Во славу господню и пресвятой богородицы! Во славу Речи Посполитой! Огонь!
Солдаты, видя, что и этот приступ близится к концу, отозвались громким радостным криком и с еще большим рвением стали бить по турецким шанцам.
— Вот вам вечерняя ваша молитва, сукины сыны! — кричало множество голосов.
Вдруг произошло нечто странное. Все турецкие пушки словно по волшебству разом смолкли. Умолкла и ружейная трескотня в новом замке. Старый замок какое-то время еще грохотал, но в конце концов офицеры, переглядываясь, стали спрашивать друг друга:
— Что такое? Что случилось?
Кетлинг, немного обеспокоенный, тоже приостановил стрельбу.
Один из офицеров громко сказал:
— Не иначе как мина под нами, сейчас взрыв будет!…
Володыёвский пронзил говорящего грозным взором.
— Мина не готова, а хоть бы и готова была, взорвется только левая стена замка, а мы в руинах будем сражаться, пока кровь течет в жилах, ясно тебе, сударь?
Затем наступила тишина, не нарушенная ни единым выстрелом — ни из города, ни из шанцев. После грома и грохота, сотрясавших стены и землю, было в той тишине нечто торжественное, но вместе зловещее. Все напряженно всматривались в шанцы, но из-за облака дыма ничего не было видно.
Вдруг с левой стороны послышались мерные удары кирок.
— Я же говорил, они еще только подводят мину! — вскричал Володыёвский.
И обратился к Люсьне:
— Вахмистр, возьми двадцать человек и пойди взгляни, что там в новом замке.
Люсьня быстро выполнил приказ, взял двадцать человек и минуту спустя исчез с ними в проломе.
Снова наступило молчание, прерываемое только хрипами да икотой умирающих и стуком кирок.
Ожидали долго, наконец вахмистр воротился.
— Пан комендант, — сказал он, — в новом замке ни души.
Володыёвский удивленно воззрился на Кетлинга:
— Ужель от осады отказались? — Сквозь дым ничего увидеть невозможно!
Но дым, разгоняемый ветром, редел, и наконец завеса его прорвалась над городом.
И в ту же минуту с башни раздался нечеловеческий, исполненный ужаса вопль:
— Над воротами белые флаги! Мы сдаемся!
Услышав это, солдаты и офицеры повернулись к городу. Лица их выразили страшное изумление, слова замерли у всех на устах, сквозь полосы дыма смотрели они на город.
А в городе, на Русских и Ляшских воротах, в самом деле трепыхались флаги, и далее был виден еще один — на башне Батория.
И тут лицо маленького рыцаря сделалось бело, как эти колеблемые ветром флаги.
— Кетлинг, ты видишь? — шепнул он, обернувшись к другу.
Кетлинг тоже побледнел.
— Вижу, — сказал он.
И они посмотрели в глаза друг другу, сказав взглядом все, что могли сказать два этих рыцаря без страха и упрека, ни разу в жизни не нарушившие слова и поклявшиеся перед алтарем скорее погибнуть, нежели сдать замок. И вот теперь, после такой обороны, после такой битвы, напоминавшей збаражские деяния, после отбитого приступа, после победы им велено было нарушить клятву, сдать замок — и жить!
Как перед тем зловещие ядра проносились над замком, так ныне зловещие мысли толпой проносились в их голове. И скорбь, бездонная скорбь сжимала сердца их, скорбь по двум возлюбленным существам, скорбь по жизни и счастью, и они смотрели друг на друга как безумные, как мертвые, а временами обращали полный отчаяния взгляд свой к городу, как бы желая убедиться не обманывают ли их глаза и в самом ли деле час их пробил.
Вот со стороны города зацокали конские копыта, и чуть погодя примчался Хораим, молодой стремянный генерала подольского.
— Приказ коменданту! — крикнул он, осаживая бахмата.
Володыёвский взял приказ, прочитал его молча и, помедлив, средь гробовой тишины обратился к офицерам:
— Ваши милости! Комиссары переправились на челне через реку и уже пошли в Длужек, чтобы подписать там соглашение. Сейчас они воротятся этим путем. До вечера надлежит нам вывести войско из замка, а белые флаги водрузить ____________________ немедля…
Никто не отозвался. Слышно было только тяжелое дыхание и сопенье.
Наконец Квасиброцкий проговорил:
— Надо флаг вывесить, сей момент людей соберу!…
Тут и там раздались слова команды. Солдаты встали в ружье. Мерный шаг и бряцанье мушкетов будили эхо в безгласном замке.
Кетлинг приблизился к Володыёвскому.
— Пора? — спросил он.
— Обожди комиссаров, узнаем условия… Впрочем, я сам туда спущусь.
— Нет, я спущусь, я лучше знаю, где и что там в подземелье.
Дальнейший их разговор прервали голоса:
— Комиссары возвращаются! Комиссары!
Вскорости три злосчастных парламентера показались в замке. То были: судья подольский Грушецкий, стольник Жевуский и хорунжий черниговский Мыслишевский. Они шли, понуро свесив головы. На спинах их переливались блестками парчовые кафтаны, полученные в дар от визиря.
Володыёвский ожидал их, опершись о теплое, еще дымившееся жерло пушки, направленной в сторону Длужка.
Все трое молча его приветствовали, а он спросил:
— Каковы условия?
— Город не будет разграблен, жителям обеспечивают безопасность жизни и имущества. Всякий волен выехать из города, куда заблагорассудится, волен и остаться.
— А Каменец и Подолия?
Комиссары понурили головы.
— Султанские… на веки веков!…
Затем комиссары удалились, но не прямо по мосту, который запрудили уже людские толпы, а через боковые южные ворота. Сошедши вниз, они уселись в челн, который должен был доставить их до Ляшских ворот. В теснине у реки уже показались янычары. Людской поток устремился из города и заполнил площадь напротив старого моста. Многие хотели бежать в замок, но выходящие оттуда полки удерживали их по приказу маленького рыцаря.
А он, отправив войско, подозвал к себе Мушальского и сказал ему:
— Старый друг мой, прошу тебя об одной услуге: ступай тотчас к моей жене и скажи ей от меня… — У него перехватило горло. — И скажи ей от меня: это ничего! — торопливо добавил он.
Лучник ушел. За ним поспешно выходило войско. Володыёвский, сидя на коне, наблюдал за его выступлением. Замок пустел, но медленно — путь преграждали обломки и щебень.
Кетлинг подошел к маленькому рыцарю.
— Я спускаюсь! — стиснув зубы, проговорил он.
— Иди, но обожди немного, покуда войско не выйдет… Иди!
Они заключили друг друга в объятия и на мгновенье застыли. Необычайный свет горел в их глазах… Кетлинг бросился к подземелью…
Володыёвский снял шлем с головы; еще минуту смотрел он на руины, на поле славы своей, на груды щебня, обломки стен, на вал, на пушки, затем поднял глаза к небу и стал молиться…
Последние слова его были:
Ниспошли ей, господи, силы терпеливо снести это, покой ниспошли ей, господи!…
Бах!… Кетлинг поторопился, не стал жать, пока выйдут полки; дрогнули бастионы, страшный грохот сотряс воздух: зубцы башни, стены, кони, пушки, живые и мертвые, массы земли — все это, увлекаемое ввысь огнем, смешалось, сбилось как бы в один страшный заряд и взметнулось в воздух…
Так погиб Володыёвский, Гектор каменецкий, первый солдат Речи Посполитой.
Посредине станиславовского собора высился катафалк, весь уставленный свечами, и там в двух гробах — в деревянном и свинцовом, покоился Володыёвский. Крышки были уже заколочены, близился момент погребения. Вдове очень хотелось, чтобы тело почило в Хрептеве, но, поскольку вся Подолия была в руках неприятеля, решили временно похоронить его в Станиславове — в этот город под конвоем турков направлены были exules «Изгнанники (лат.).» каменецкие и здесь переданы в распоряжение гетманского войска.
Звонили все колокола собора. Костел заполнился шляхтой и солдатами, которые хотели бросить последний взгляд на гроб Гектора каменецкого и первого кавалера Речи Посполитой. Шептались, будто сам гетман обещался прибыть на погребение, но, поскольку его пока еще не было, а сюда всякую минуту могли нагрянуть татарские чамбулы, решено было церемонию не откладывать.
Старые солдаты, друзья и подчиненные покойного окружили катафалк. Меж ними были лучник Мушальский, и Мотовило, и Снитко, и Громыка, и Ненашинец, и Нововейский, и много других давних офицеров из крепости. По странному стечению обстоятельств присутствовали почти все те, кто некогда сиживал вечерами на лавах у хрептевского огонька; все вышли живыми из этой войны, единственно он, кто вел их и служил примером, этот рыцарь добрый и справедливый, жестокий к врагу и мягкий к своим, только он, непревзойденный фехтовальщик с голубиным сердцем, лежал сейчас здесь — высоко, среди света, окруженный безмерной славой, но в тишине смерти.
Загрубевшие на войне сердца сокрушались от скорби при виде такого зрелища; желтое пламя свечей освещало суровые горестные лица воинов и сверкающими искрами отражалось в слезах, текущих из глаз их. В кругу солдат распростерлась на полу Бася, а подле нее — старый, одряхлевший, сломленный и трясущийся Заглоба. Она пешком пришла сюда из Каменца, вослед повозке с дорогим ей гробом. А теперь вот настала минута, когда гроб этот надлежало предать земле. И по дороге, отсутствующая, как бы иному миру уже принадлежащая, и нынче, у катафалка, она все повторяла безотчетно, одними губами: «Это ничего», повторяла, ибо так велел ее возлюбленный, ибо то были последние слова, какие он послал ей, но слова эти состояли из одних только звуков, и не было в них ни смысла, ни правды, ни утешения. Не «ничего это» было, но скорбь, мрак, отчаяние, смерть души и горе необратимое, и жизнь погибшая, сломленная, и безумное сознание, что нет уже к ней милосердия, нет и надежды, а есть одна лишь пустота, и будет пустота, и заполнить ее единственно бог в силах, ниспослав ей смерть.
Звонили колокола; у главного алтаря к концу подходила месса. Но вот зазвучал высокий, словно из бездны взывающий голос ксендза: «Reguiescat in pace» «Да почиет с миром» (лат.).». Лихорадочная дрожь сотрясла тело Баси, а в безумной голове мелькнула одна-единственная мысль: «Сейчас его у меня отнимут!» Но церемония еще не кончилась. Рыцари приготовили много речей, их должны были произнести при опускании гроба, но вот на амвон вышел ксеыдз Каминский, тот самый, что часто сиживал прежде в Хрептеве, а во время Басиной болезни соборовал ее, готовя к смерти.
Люди в костеле стали покашливать, как обыкновенно перед началом проповеди, затем утихли, и все взгляды устремились на амвон.
И тут с амвона послышался барабанный бой.
Слушатели онемели. А ксендз Каминский бил в барабан, словно подавая сигнал тревоги. Затем оборвал внезапно, и наступила мертвая тишина. Барабанный бой раздался во второй, в третий раз; но вот ксеыдз Каминский швырнул палочки на пол, воздел руки кверху и возопил:
— Пан полковник Володыёвский!
Ему ответил сдавленный Басин крик. Жутко стало в костеле. Заглоба поднялся, и они вместе с Мушальским вынесли из храма упавшую без памяти женщину.
А ксендз взывал далее:
— Во имя господне, пан Володыёвский! Larum играют! Война! Враг у рубежей наших! А ты не срываешься с места? Не выхватываешь сабли? На коня не садишься? Что сделалось с тобою, солдат? Иль лишился ты давней своей добродетели, что одних нас в скорби и тревоге оставляешь?
Преисполнились волнением рыцарские сердца, и костел содрогнулся от рыданий; волнами нарастали они, когда ксендз превозносил добродетели покойного, любовь его к отчизне и мужество. Проповедь захватила и самого проповедника: лицо его побледнело, лоб покрылся испариной, голос дрожал. Скорбь по умершему рыцарю овладела им, скорбь по Каменцу, скорбь по Речи Посполитой, униженной приверженцами полумесяца; и такой молитвой закончил он речь свою:
— Костелы, о господи, обратят в мечети, и Коран зазвучит там, где до сей поры Евангелие звучало. Ты погубил нас, господи, отвратил от нас лик свой и во власть нечестивому турчину отдал. Неисповедимы пути твои, господи, но кто, скажи, способен ныне дать турку отпор? Какие войска сразятся с ним на рубежах наших? Ты, вездесущий и всеведущий, знаешь прекрасно — не сыскать конницы, равной нашей. Кто еще, господи, атакует так лихо? От защитников отказался ты, за спиной которых весь христианский мир мог славить имя твое. Отче всеблагой! Не покидай нас! Окажи милосердие свое! Пошли нам заступника, способного одолеть нечистивца Магомета, пусть придет сюда, пусть станет меж нами и подымет упавший дух наш, пошли его, господи!…
В эту минуту толпа у дверей расступилась и в костел вошел гетман Собеский. Все глаза обратились к нему, дрожь пронизала людей, а он шел, звеня шпорами, к катафалку, прекрасный, огромный, римский цесарь лицом…
Отряд латников следовал за ним.
— Salvator! «Избавитель, спаситель (лат.).» — в пророческом экстазе вскричал ксендз.
А гетман опустился на колени перед катафалком и принялся молиться за душу Володыёвского.
Замок, как мы знаем, первым начал орудийный разговор, причем столь успешно, что спервоначалу в шанцах возник переполох. Но бимбаши [70] весьма скоро навели порядок среди янычар, одновременно отозвались все турецкие орудия. Летели ядра, гранаты, картечь; летели на головы защитников щебень, кирпичи, известка; тучи дыма смешались с тучами пыли, жар огня — с солнечным жаром. Не хватало воздуха груди, видимости глазу; гул орудий, разрывы гранат, скрежет ядер о камни, вопли турков, окрики защитников — все это составило некий дикий оркестр, и эхо в скалах вторило ему. Снаряды засыпали замок, засыпали город, все ворота, все башни. Но замок оборонялся яростно, молнией отвечал на молнию, содрогался, светился, дымился, грохотал, извергал огонь, и смерть, и разрушение, словно объят был грозным гневом, словно забылся посреди пламени, словно хотел заглушить турецкие громы и либо в землю провалиться, либо победить.
И в этом замке, средь летящих ядер, огня, клубов пыли и дыма, маленький рыцарь кидался от пушки к пушке, от стены к стене, от угла до угла, сам разрушительному пламени подобный. Казалось, он двоился, троился; был повсюду, ободрял, наставлял; где падал канонир, он заменял его и, влив бодрость в сердца, вновь куда-то мчался. Его порыв передался солдатам. Они поверили, что это последний приступ, а затем придут спокойствие и слава, вера в победу переполняла грудь их, ожесточение и гордость — сердца; безумство боя овладело умами. Крики и ругань так и рвались из глоток. Иные, обуреваемые яростью, порывались выскочить за стены, чтобы там схватиться с янычарами.
А те дважды под прикрытием дыма плотной массой подступали к пролому и дважды, устелив телами землю, откатывались в панике. В полдень на подмогу им двинуты были ополченцы и ямаки, но эта плохо обученная толпа, хотя и побуждаемая сзади копьями, знай себе выла во весь голос, не желая идти на замок. Прибыл каймакам — не помогло. Нависла угроза всеобщей, почти безумной паники, так что людей в конце концов отозвали, и только орудия трудились без устали, меча свои громы и молнии.
Так протекали часы. Солнце спустилось уже с зенита и теперь взирало на битву — багровое, задымленное, как бы подернутое мглою.
Около трех часов пополудни грохот орудий достиг такой мощи, что за стенами нельзя было услышать ни слова, даже если кричали в самое ухо. Воздух в замке стал горячий, как в печи. Вода, которой поливали раскаленные пушки, шипела, превращаясь в пар, он смешивался с дымом, заслоняя свет, но орудия гремели непрестанно.
В три часа с минутами были разбиты две тяжелые турецкие кулеврины. Чуть позднее стоявшая подле них мортира разорвалась от прямого попадания ядра. Канониры гибли как мухи. С каждой минутой становилось все очевиднее, что этот неистовый дьявольский замок берет верх в битве, что он перекричит турецкие громы, что за ним последнее слово…
Турецкий огонь стал ослабевать.
— Скоро конец! — крикнул что есть мочи Володыёвский в ухо Кетлингу, чтобы тот его услышал среди грохота.
— Похоже, что так! — ответил Кетлинг. — До завтра или на дольше?
— Быть может, и на дольше. Виктория нынче за нами.
— И благодаря нам!
— Об новой мине надобно поразмыслить.
Турецкий огонь ослаб еще более.
— Продолжать орудийный обстрел! — крикнул Володыёвский.
И помчался к канонирам.
— Огня, ребята! — крикнул он. — Пока последняя турецкая пушка не заглохнет! Во славу господню и пресвятой богородицы! Во славу Речи Посполитой! Огонь!
Солдаты, видя, что и этот приступ близится к концу, отозвались громким радостным криком и с еще большим рвением стали бить по турецким шанцам.
— Вот вам вечерняя ваша молитва, сукины сыны! — кричало множество голосов.
Вдруг произошло нечто странное. Все турецкие пушки словно по волшебству разом смолкли. Умолкла и ружейная трескотня в новом замке. Старый замок какое-то время еще грохотал, но в конце концов офицеры, переглядываясь, стали спрашивать друг друга:
— Что такое? Что случилось?
Кетлинг, немного обеспокоенный, тоже приостановил стрельбу.
Один из офицеров громко сказал:
— Не иначе как мина под нами, сейчас взрыв будет!…
Володыёвский пронзил говорящего грозным взором.
— Мина не готова, а хоть бы и готова была, взорвется только левая стена замка, а мы в руинах будем сражаться, пока кровь течет в жилах, ясно тебе, сударь?
Затем наступила тишина, не нарушенная ни единым выстрелом — ни из города, ни из шанцев. После грома и грохота, сотрясавших стены и землю, было в той тишине нечто торжественное, но вместе зловещее. Все напряженно всматривались в шанцы, но из-за облака дыма ничего не было видно.
Вдруг с левой стороны послышались мерные удары кирок.
— Я же говорил, они еще только подводят мину! — вскричал Володыёвский.
И обратился к Люсьне:
— Вахмистр, возьми двадцать человек и пойди взгляни, что там в новом замке.
Люсьня быстро выполнил приказ, взял двадцать человек и минуту спустя исчез с ними в проломе.
Снова наступило молчание, прерываемое только хрипами да икотой умирающих и стуком кирок.
Ожидали долго, наконец вахмистр воротился.
— Пан комендант, — сказал он, — в новом замке ни души.
Володыёвский удивленно воззрился на Кетлинга:
— Ужель от осады отказались? — Сквозь дым ничего увидеть невозможно!
Но дым, разгоняемый ветром, редел, и наконец завеса его прорвалась над городом.
И в ту же минуту с башни раздался нечеловеческий, исполненный ужаса вопль:
— Над воротами белые флаги! Мы сдаемся!
Услышав это, солдаты и офицеры повернулись к городу. Лица их выразили страшное изумление, слова замерли у всех на устах, сквозь полосы дыма смотрели они на город.
А в городе, на Русских и Ляшских воротах, в самом деле трепыхались флаги, и далее был виден еще один — на башне Батория.
И тут лицо маленького рыцаря сделалось бело, как эти колеблемые ветром флаги.
— Кетлинг, ты видишь? — шепнул он, обернувшись к другу.
Кетлинг тоже побледнел.
— Вижу, — сказал он.
И они посмотрели в глаза друг другу, сказав взглядом все, что могли сказать два этих рыцаря без страха и упрека, ни разу в жизни не нарушившие слова и поклявшиеся перед алтарем скорее погибнуть, нежели сдать замок. И вот теперь, после такой обороны, после такой битвы, напоминавшей збаражские деяния, после отбитого приступа, после победы им велено было нарушить клятву, сдать замок — и жить!
Как перед тем зловещие ядра проносились над замком, так ныне зловещие мысли толпой проносились в их голове. И скорбь, бездонная скорбь сжимала сердца их, скорбь по двум возлюбленным существам, скорбь по жизни и счастью, и они смотрели друг на друга как безумные, как мертвые, а временами обращали полный отчаяния взгляд свой к городу, как бы желая убедиться не обманывают ли их глаза и в самом ли деле час их пробил.
Вот со стороны города зацокали конские копыта, и чуть погодя примчался Хораим, молодой стремянный генерала подольского.
— Приказ коменданту! — крикнул он, осаживая бахмата.
Володыёвский взял приказ, прочитал его молча и, помедлив, средь гробовой тишины обратился к офицерам:
— Ваши милости! Комиссары переправились на челне через реку и уже пошли в Длужек, чтобы подписать там соглашение. Сейчас они воротятся этим путем. До вечера надлежит нам вывести войско из замка, а белые флаги водрузить ____________________ немедля…
Никто не отозвался. Слышно было только тяжелое дыхание и сопенье.
Наконец Квасиброцкий проговорил:
— Надо флаг вывесить, сей момент людей соберу!…
Тут и там раздались слова команды. Солдаты встали в ружье. Мерный шаг и бряцанье мушкетов будили эхо в безгласном замке.
Кетлинг приблизился к Володыёвскому.
— Пора? — спросил он.
— Обожди комиссаров, узнаем условия… Впрочем, я сам туда спущусь.
— Нет, я спущусь, я лучше знаю, где и что там в подземелье.
Дальнейший их разговор прервали голоса:
— Комиссары возвращаются! Комиссары!
Вскорости три злосчастных парламентера показались в замке. То были: судья подольский Грушецкий, стольник Жевуский и хорунжий черниговский Мыслишевский. Они шли, понуро свесив головы. На спинах их переливались блестками парчовые кафтаны, полученные в дар от визиря.
Володыёвский ожидал их, опершись о теплое, еще дымившееся жерло пушки, направленной в сторону Длужка.
Все трое молча его приветствовали, а он спросил:
— Каковы условия?
— Город не будет разграблен, жителям обеспечивают безопасность жизни и имущества. Всякий волен выехать из города, куда заблагорассудится, волен и остаться.
— А Каменец и Подолия?
Комиссары понурили головы.
— Султанские… на веки веков!…
Затем комиссары удалились, но не прямо по мосту, который запрудили уже людские толпы, а через боковые южные ворота. Сошедши вниз, они уселись в челн, который должен был доставить их до Ляшских ворот. В теснине у реки уже показались янычары. Людской поток устремился из города и заполнил площадь напротив старого моста. Многие хотели бежать в замок, но выходящие оттуда полки удерживали их по приказу маленького рыцаря.
А он, отправив войско, подозвал к себе Мушальского и сказал ему:
— Старый друг мой, прошу тебя об одной услуге: ступай тотчас к моей жене и скажи ей от меня… — У него перехватило горло. — И скажи ей от меня: это ничего! — торопливо добавил он.
Лучник ушел. За ним поспешно выходило войско. Володыёвский, сидя на коне, наблюдал за его выступлением. Замок пустел, но медленно — путь преграждали обломки и щебень.
Кетлинг подошел к маленькому рыцарю.
— Я спускаюсь! — стиснув зубы, проговорил он.
— Иди, но обожди немного, покуда войско не выйдет… Иди!
Они заключили друг друга в объятия и на мгновенье застыли. Необычайный свет горел в их глазах… Кетлинг бросился к подземелью…
Володыёвский снял шлем с головы; еще минуту смотрел он на руины, на поле славы своей, на груды щебня, обломки стен, на вал, на пушки, затем поднял глаза к небу и стал молиться…
Последние слова его были:
Ниспошли ей, господи, силы терпеливо снести это, покой ниспошли ей, господи!…
Бах!… Кетлинг поторопился, не стал жать, пока выйдут полки; дрогнули бастионы, страшный грохот сотряс воздух: зубцы башни, стены, кони, пушки, живые и мертвые, массы земли — все это, увлекаемое ввысь огнем, смешалось, сбилось как бы в один страшный заряд и взметнулось в воздух…
Так погиб Володыёвский, Гектор каменецкий, первый солдат Речи Посполитой.
Посредине станиславовского собора высился катафалк, весь уставленный свечами, и там в двух гробах — в деревянном и свинцовом, покоился Володыёвский. Крышки были уже заколочены, близился момент погребения. Вдове очень хотелось, чтобы тело почило в Хрептеве, но, поскольку вся Подолия была в руках неприятеля, решили временно похоронить его в Станиславове — в этот город под конвоем турков направлены были exules «Изгнанники (лат.).» каменецкие и здесь переданы в распоряжение гетманского войска.
Звонили все колокола собора. Костел заполнился шляхтой и солдатами, которые хотели бросить последний взгляд на гроб Гектора каменецкого и первого кавалера Речи Посполитой. Шептались, будто сам гетман обещался прибыть на погребение, но, поскольку его пока еще не было, а сюда всякую минуту могли нагрянуть татарские чамбулы, решено было церемонию не откладывать.
Старые солдаты, друзья и подчиненные покойного окружили катафалк. Меж ними были лучник Мушальский, и Мотовило, и Снитко, и Громыка, и Ненашинец, и Нововейский, и много других давних офицеров из крепости. По странному стечению обстоятельств присутствовали почти все те, кто некогда сиживал вечерами на лавах у хрептевского огонька; все вышли живыми из этой войны, единственно он, кто вел их и служил примером, этот рыцарь добрый и справедливый, жестокий к врагу и мягкий к своим, только он, непревзойденный фехтовальщик с голубиным сердцем, лежал сейчас здесь — высоко, среди света, окруженный безмерной славой, но в тишине смерти.
Загрубевшие на войне сердца сокрушались от скорби при виде такого зрелища; желтое пламя свечей освещало суровые горестные лица воинов и сверкающими искрами отражалось в слезах, текущих из глаз их. В кругу солдат распростерлась на полу Бася, а подле нее — старый, одряхлевший, сломленный и трясущийся Заглоба. Она пешком пришла сюда из Каменца, вослед повозке с дорогим ей гробом. А теперь вот настала минута, когда гроб этот надлежало предать земле. И по дороге, отсутствующая, как бы иному миру уже принадлежащая, и нынче, у катафалка, она все повторяла безотчетно, одними губами: «Это ничего», повторяла, ибо так велел ее возлюбленный, ибо то были последние слова, какие он послал ей, но слова эти состояли из одних только звуков, и не было в них ни смысла, ни правды, ни утешения. Не «ничего это» было, но скорбь, мрак, отчаяние, смерть души и горе необратимое, и жизнь погибшая, сломленная, и безумное сознание, что нет уже к ней милосердия, нет и надежды, а есть одна лишь пустота, и будет пустота, и заполнить ее единственно бог в силах, ниспослав ей смерть.
Звонили колокола; у главного алтаря к концу подходила месса. Но вот зазвучал высокий, словно из бездны взывающий голос ксендза: «Reguiescat in pace» «Да почиет с миром» (лат.).». Лихорадочная дрожь сотрясла тело Баси, а в безумной голове мелькнула одна-единственная мысль: «Сейчас его у меня отнимут!» Но церемония еще не кончилась. Рыцари приготовили много речей, их должны были произнести при опускании гроба, но вот на амвон вышел ксеыдз Каминский, тот самый, что часто сиживал прежде в Хрептеве, а во время Басиной болезни соборовал ее, готовя к смерти.
Люди в костеле стали покашливать, как обыкновенно перед началом проповеди, затем утихли, и все взгляды устремились на амвон.
И тут с амвона послышался барабанный бой.
Слушатели онемели. А ксендз Каминский бил в барабан, словно подавая сигнал тревоги. Затем оборвал внезапно, и наступила мертвая тишина. Барабанный бой раздался во второй, в третий раз; но вот ксеыдз Каминский швырнул палочки на пол, воздел руки кверху и возопил:
— Пан полковник Володыёвский!
Ему ответил сдавленный Басин крик. Жутко стало в костеле. Заглоба поднялся, и они вместе с Мушальским вынесли из храма упавшую без памяти женщину.
А ксендз взывал далее:
— Во имя господне, пан Володыёвский! Larum играют! Война! Враг у рубежей наших! А ты не срываешься с места? Не выхватываешь сабли? На коня не садишься? Что сделалось с тобою, солдат? Иль лишился ты давней своей добродетели, что одних нас в скорби и тревоге оставляешь?
Преисполнились волнением рыцарские сердца, и костел содрогнулся от рыданий; волнами нарастали они, когда ксендз превозносил добродетели покойного, любовь его к отчизне и мужество. Проповедь захватила и самого проповедника: лицо его побледнело, лоб покрылся испариной, голос дрожал. Скорбь по умершему рыцарю овладела им, скорбь по Каменцу, скорбь по Речи Посполитой, униженной приверженцами полумесяца; и такой молитвой закончил он речь свою:
— Костелы, о господи, обратят в мечети, и Коран зазвучит там, где до сей поры Евангелие звучало. Ты погубил нас, господи, отвратил от нас лик свой и во власть нечестивому турчину отдал. Неисповедимы пути твои, господи, но кто, скажи, способен ныне дать турку отпор? Какие войска сразятся с ним на рубежах наших? Ты, вездесущий и всеведущий, знаешь прекрасно — не сыскать конницы, равной нашей. Кто еще, господи, атакует так лихо? От защитников отказался ты, за спиной которых весь христианский мир мог славить имя твое. Отче всеблагой! Не покидай нас! Окажи милосердие свое! Пошли нам заступника, способного одолеть нечистивца Магомета, пусть придет сюда, пусть станет меж нами и подымет упавший дух наш, пошли его, господи!…
В эту минуту толпа у дверей расступилась и в костел вошел гетман Собеский. Все глаза обратились к нему, дрожь пронизала людей, а он шел, звеня шпорами, к катафалку, прекрасный, огромный, римский цесарь лицом…
Отряд латников следовал за ним.
— Salvator! «Избавитель, спаситель (лат.).» — в пророческом экстазе вскричал ксендз.
А гетман опустился на колени перед катафалком и принялся молиться за душу Володыёвского.
ЭПИЛОГ [71]
Год спустя после падения Каменца, когда поутихли распри меж различными партиями, Речь Посполитая выступила наконец в защиту восточных своих границ.
И перешла в наступление. Великий гетман Собеский с конницей и пехотой числом свыше тридцати тысяч направился в султанские земли под Хотин, вознамерясь нанести удар превосходным силам Хуссейна-паши, стоявшим под тем же замком.
Имя Собеского наводило страх на неприятеля. За год, прошедший после взятия Каменца, располагая всего несколькими тысячами войска, он столько успел совершить, так потрепал неисчислимую армию султана, столько чамбулов смял и ясырей отбил, что старый Хуссейн — хотя и войско его числом было сильнее, и конницей он располагал отборнейшей, и Каплан-паша его поддерживал — не посмел все же сойтись с Собеским в открытом поле и предпочел обороняться в укрепленном таборе.
Гетман окружил его табор войском, и слух провел, будто намерен он взять его с первого приступа. Многие полагали, правда, что отважиться выступить с меньшей силою против большей, кою к тому же рвы и валы защищают, — предприятие, в истории войн не слыханное. У Хуссейна было сто двадцать орудий, в польском же лагере всего пятьдесят. Турецкая пехота мощью втрое превосходила гетманскую; одних янычар, в рукопашном бою неустрашимых, стояло на турецких валах более восемнадцати тысяч. Но гетман верил в свою звезду, в чары своего имени и, наконец, в войско, которым командовал.
Ибо шли под его началом полки испытанные и в огне закаленные, люди, что с детских лет познали бранную жизнь, пережили множество походов, осад и битв. Многим еще памятны были страшные времена Хмельницкого, Збараж и Берестечко; многие прошли все войны: шведскую, прусскую, московскую, датскую, венгерскую. Были там отряды сплошь из одних ветеранов, были солдаты из приграничных крепостей, для этих, как для иных мир, война стала буднями, привычным образом жизни. Под водительством воеводы русского [72] стояло пятнадцать гусарских хоругвей, конница, какую и иноземцы несравненной почитали; были легкие хоругви, это с ними сокрушил гетман рассеянные татарские чамбулы после падения Каменца; была, наконец, лановая пехота [73], способная схватиться с янычарами без единого выстрела, орудуя только прикладами.
И перешла в наступление. Великий гетман Собеский с конницей и пехотой числом свыше тридцати тысяч направился в султанские земли под Хотин, вознамерясь нанести удар превосходным силам Хуссейна-паши, стоявшим под тем же замком.
Имя Собеского наводило страх на неприятеля. За год, прошедший после взятия Каменца, располагая всего несколькими тысячами войска, он столько успел совершить, так потрепал неисчислимую армию султана, столько чамбулов смял и ясырей отбил, что старый Хуссейн — хотя и войско его числом было сильнее, и конницей он располагал отборнейшей, и Каплан-паша его поддерживал — не посмел все же сойтись с Собеским в открытом поле и предпочел обороняться в укрепленном таборе.
Гетман окружил его табор войском, и слух провел, будто намерен он взять его с первого приступа. Многие полагали, правда, что отважиться выступить с меньшей силою против большей, кою к тому же рвы и валы защищают, — предприятие, в истории войн не слыханное. У Хуссейна было сто двадцать орудий, в польском же лагере всего пятьдесят. Турецкая пехота мощью втрое превосходила гетманскую; одних янычар, в рукопашном бою неустрашимых, стояло на турецких валах более восемнадцати тысяч. Но гетман верил в свою звезду, в чары своего имени и, наконец, в войско, которым командовал.
Ибо шли под его началом полки испытанные и в огне закаленные, люди, что с детских лет познали бранную жизнь, пережили множество походов, осад и битв. Многим еще памятны были страшные времена Хмельницкого, Збараж и Берестечко; многие прошли все войны: шведскую, прусскую, московскую, датскую, венгерскую. Были там отряды сплошь из одних ветеранов, были солдаты из приграничных крепостей, для этих, как для иных мир, война стала буднями, привычным образом жизни. Под водительством воеводы русского [72] стояло пятнадцать гусарских хоругвей, конница, какую и иноземцы несравненной почитали; были легкие хоругви, это с ними сокрушил гетман рассеянные татарские чамбулы после падения Каменца; была, наконец, лановая пехота [73], способная схватиться с янычарами без единого выстрела, орудуя только прикладами.