И все же душа Азьи была отравлена. Прежде всего страдало его самолюбие оттого, что татары в сравнении с турками, в особенности с янычарами и спаги, значили не более, чем гончие псы в сравнении с охотниками.
   Сам-то он высоко вознесся, но татарские конники ни во что не ставились. Турки нуждались в них, немного побаивались, но в стане ими пренебрегали. Заметив это, Азья стал выделять липеков как особый, лучший род войска и тем самым тотчас восстановил против себя других — добруджских и белгородских мурз, не успев при этом убедить турецких офицеров в том, что липеки и в самом деле много лучше других ордынцев. К тому же воспитанный в христианской стране среди шляхты и рыцарей, он не мог привыкнуть к обычаям Востока. В Речи Посполитой он был всего-навсего рядовым офицером, притом из самых низших, но при встрече со старшими по званию, даже с самим гетманом, вовсе не обязан был так унижаться, как здесь, будучи мурзой и предводителем польских татар. Здесь перед визирем надобно было падать ниц, в шатре друга своего каймакама бить земные поклоны, стелиться перед пашами и улемами, перед главным янычарским агой. Азья не привык к тому; он ощущал себя сыном витязя, душа у него была дикая и гордая, метил он по-орлиному высоко и оттого жестоко страдал.
   Но более всего жгло его огнем воспоминание о Басе. Не говоря уж о том, что слабая Басина рука смогла свалить его с седла, его, вызывавшего на поединок под Брацлавом, Кальником и в ста иных местах и поражавшего насмерть грознейших запорожских поединщиков. Не говоря уж о том, сколь много претерпел он стыда и позора! Но больней всего было то, что он страстно, без памяти любил эту женщину, хотел обладать ею в своем шатре, любоваться ею, бить, целовать ее. Кабы ему представили выбор — стать падишахом и повелевать половиной мира либо сжать ее в обьятьях, чуять сердцем тепло ее крови, лицом — ее дыхание, губами — ее губы, — он предпочел бы ее и Царьграду, и Босфору, и титулу халифа. Он жаждал ее, оттого что страстно любил, и в то же время ненавидел; чем недосягаемей она была, тем более он ее жаждал; чем чаще, чем неприступней и непорочнее она была, тем более он ее жаждал. Когда он вспомнил о своем шатре, как однажды целовал ее глаза, там, в овраге, после битвы с Азба-беем, как под Рашковом чувствовал грудь ее у своей груди, безумное желание овладевало им. Он не знал, что сталось с нею, вернулась ли она в Хрептев или погибла в пути. Порою он чувствовал облегчение при мысли, что она умерла, порою беспредельная печаль овладевала им. Случалось, он думал, что лучше было бы не похищать ее, не жечь Рашков, лучше было бы не приходить сюда, остаться в Хрептеве — чтобы хотя бы видеть ее.
   А несчастная Зося Боская была у него в шатре. Жизнь ее протекала в рабском услужении, в позоре и постоянном страхе, ибо в сердце Азьи не было для нее ни капли жалости. Он помыкал ею уже за одно то, что она не Бася. Но были в ней прелесть и очарование полевого цветка, была молодость и красота, и он наслаждался ее красотою, хотя по любому поводу колотил ногами, а то и плетью хлестал ее белое тело. Она жила в истинном аду, оттого что жила без надежды. Совсем недавно, в Рашкове, жизнь ее, как весна, расцвела для молодого Нововейского. Она любила его всей душой, любила его рыцарскую, благородную и честную натуру и вот стала рабыней и игрушкой одноглазого злодея; дрожа, как побитый пес, она вынуждена была ползать у его ног, не сводя глаз с его лица и рук — не хватают ли они сыромятную плеть, — и сдерживать дыхание, и сдерживать слезы.
   Она сознавала, что нет и не будет ей избавления, ведь, вырвись она даже каким-то чудом из страшных этих рук, ей не быть уже прежней Зосей, чистой как первый снег, готовой ответить на сердечное чувство. Все минуло безвозвратно. А ведь в мучительном позоре, в каком жила она нынче, не было ни малейшей ее вины, — напротив, она была беспорочной, как агнец, доброй как голубь, доверчивой, как дитя, простой и любящей девушкой и потому никак не могла взять в толк, за что покарало ее столь страшное, неотвратимое зло, за что обрушился на нее столь беспощадный гнев божий, — и душевный разлад еще усиливал ее боль и отчаяние.
   Так текли дни, недели и месяцы. Азья еще зимой отправился в кучункаурийскую степь, а поход к границам Речи Посполитой начался только в июне. Все это время прошло для Зоси в позоре и в муках и труде. Азья, несмотря на красоту ее и очарование, хотя и держал Зосю у себя в шатре, не только что не любил ее, но и скорее ненавидел — за то, что она не Бася — и почитал простою рабыней, она и трудиться должна была как рабыня. Зося поила в реке его коней и верблюдов, носила воду для омовения, дрова для огня, стелила шкуры на ночь, варила пищу. Обыкновенно женщины турецких воинов не выходили из шатров из страха перед янычарами или блюдя обычай, но табор польских татар стоял на отшибе, а прятать женщин в заводе у них не было; живя в Речи Посполитой, они к этому не привыкли. Если у простых воинов, случалось, были невольницы, они лиц под чадрой не скрывали. Женщинам не разрешалось, правда, удалиться за пределы табора — там бы их неизбежно похитили, но в его пределах они могли ходить беспрепятственно, занимаясь хозяйством.
   Несмотря на тяжкий труд, для Зоси было неким даже утешением выйти по дрова или к реке — поить лошадей и верблюдов; в шатре она плакать боялась, а по пути могла безнаказанно дать волю слезам. Однажды, идя, с охапкой дров, она встретила мать, которую Азья подарил Халиму. Они упали друг другу в объятья, так что пришлось растаскивать их силой, и, хотя Азья жестоко отхлестал потом Зосю, все же то была сладостная встреча. В другой раз, стирая у брода Азьеву чалму и онучи, Зося издалека увидела Эвку, несущую воду. Эвка стонала под тяжестью ведер, фигура ее сильно уже изменилась, отяжелела, но черты лица скрытые чадрой, напомнили Зосе Адама — и такой болью стиснуло сердце, что на миг ей стало дурно. Однако от страха они не заговорили друг с другом.
   Страх постепенно подавлял Зосю и овладевал всеми ее чувствами, пока полностью не вытеснил и желания, и надежду, и память. Не быть избитой — вот что стало ее целью. Бася на ее месте в первый же день убила бы Азью собственным его ножом, не думая о последствиях, но боязливая Зося, почти еще ребенок, не обладала Басиной храбростью.
   И в конце концов стала она почитать за милость, если страшный Азья под влиянием минутной похоти приближал порою безобразное свое лицо к ее губам. Сидя в шатре, она не спускала глаз со своего господина, жаждая понять, не гневается ли он, ловя каждое его движение, стараясь угадать его желание. А когда, бывало, не угадывала, когда из-под усов его, как некогда у старого Тугай-бея, показывались клыки, она почти в беспамятстве от страха ползала у его ног, приникая к ним бескровными губами, и, судорожно сжимая его колени, кричала как истерзанный ребенок:
   — Не бей меня, Азья, прости, не бей!
   Он же почти никогда не прощал и измывался над нею не только за то, что она не Бася, но и за то еще, что она была невестой Нововейского. Неустрашимой душой обладал Азья, однако же меж ним и Нововейским такие были счеты, что при мысли о жаждавшем мести исполине смутная тревога охватывала молодого татарина. Предстояла война, они могли встретиться, да, конечно же, они могли встретиться. Азья невольно думал об этом, а поскольку подобные мысли приходили ему на ум при виде Зоси, он и вымещал на ней все, словно ударами плети хотел убить собственную тревогу.
   Но вот пришло время, и султан дал приказ выступать. Разумеется, липеки, а за ними тьма добруджских и белгородских татар должны были идти в передовом дозоре. Так порешили меж собою султан, визирь и каймакам. Но спервоначалу, до Балкан во всяком случае, шли все вместе. Поход был нетрудный, так как из-за жары шли только по ночам, по шести часов, от привала к привалу. Смоляные бочки пылали вдоль пути, пешие арабы светили султану цветными фонариками. Людское скопище волной накатывало на необъятные равнины, как саранча, заполняло углубления и впадины, сплошь покрывало горы. За вооруженным войском шли обозы, в них гаремы, за обозами несчетные стада.
   Но как-то в болотах балканских предгорий золотисто-пурпурная повозка Кассеки увязла так, что двадцать буйволов не могли ее вытащить из трясины. «Дурное знамение, повелитель, и для тебя и для всего войска!» — сказал султану главный муфтий. «Дурное знамение!» — подхватили полубезумные дервиши. Султан испугался и повелел всех женщин, и прелестную Кассеку тоже, из табора удалить.
   Приказ огласили войскам. Среди солдат — из тех, кому некуда было отослать своих невольниц, — нашлись такие, что из любви предпочли прирезать их, нежели продать чужакам на утеху. Женщин скупали за большие деньги базарные торговцы из караван-сарая, чтобы перепродать потом на базарах Стамбула и других городов ближней Азии. Три дня подряд продолжалась бойкая торговля. Азья без колебаний выставил на продажу Зосю, которую тут же втридорога купил для своего сына богатый и старый стамбульский бакалейшик.
   То был добрый человек — вняв слезам и мольбам Зоси, он купил у Халима, правда, задешево, и ее мать. На другой же день они в череде других женщин направились в Стамбул. Там судьба Зоси, оставаясь позорной, все же переменилась к лучшему. Новый владелец полюбил ее и спустя несколько месяцев возвел в ранг жены. Мать больше с ней не разлучалась.
   Бывало, что женщины, даже после долгой неволи, возвращались на родину. Кто-то сначала, кажется, разыскивал Зосю — и через армян, и греческих купцов, и через посланцев Речи Посполитой. Но безуспешно. Потом поиски прекратились, и Зося никогда более не увидела ни родимого края, ни дорогих лиц.
   До самой смерти она прожила в гареме.

ГЛАВА XLVII

   Еще перед выходом турков из-под Адрианополя на всех приднестровских заставах началось большое движение. В близкий к Каменцу Хрептев то и дело прибывали гонцы от гетмана с разными приказами; маленький рыцарь либо сам выполнял их, либо, когда они его не касались, через верных слуг переправлял дальше. Из-за приказов этих гарнизон хрептевской крепости значительно уменьшился. Пан Мотовило со своим отрядом пошел под самую Умань на помощь Ханенко, который с горсткой верных Речи Посполитой казаков отбивался как мог от Дороша и присоединившейся к нему крымской орды. Несравненный лучник Мушальский, а с ним вместе пан Снитко, герба месяц на ущербе, и Ненашинец, и Громыка повели хоругвь товарищей и Линкгаузовых драгун в злосчастный Батог [61], где стоял Лужецкий, коему предписывалось вместе с Ханенко наблюдать за маневрами Дороша. Богуш получил приказ оставаться в Могилеве до тех пор, пока сам собственными глазами не увидит чамбулы. Спешно искали гетманские приказы и прославленного наездника Рущица, но Рущиц с несколькими десятками людей ушел в степь и как в воду канул. Услышали о нем лишь позднее, когда разнеслась вдруг странная весть, будто поблизости от дорошенковского лагеря и ордынских становищ кружит злой дух и что ни день похищает то воина, а то и небольшую ватагу. Догадались, что это, верно, Рущиц треплет неприятеля, кто же еще, кроме разве что маленького рыцаря, способен был на такое. И в самом деле, это был Рущиц.
   Володыёвскому по-прежнему надлежало идти в Каменец, гетман нуждался в нем, зная, что один вид этого воина вольет бодрость в сердца и поднимет дух в горожанах и солдатах. Собеский убежден был, что Каменец не устоит, но считал важным подольше там продержаться — дотоле, доколе Речь Посполитая не соберется с силами, чтобы противостоять противнику. Убежденный в этом, он посылал почти на верную смерть славнейшего кавалера Речи Посполитой и любимого своего солдата.
   На смерть посылал славнейшего воина и не сожалел об этом. Позднее, под Веной, он говорил: пани Войнова может рожать людей, но война их только губит. Он сам готов был погибнуть, почитая смерть простейшим долгом воина, а если тем еще и службу сослужит — нет для воина высшей награды. Знал гетман, что маленький рыцарь полагает так же. Да и не время было думать о жизни отдельных солдат, когда гибель угрожала костелам, городам, краям, всей Речи Посполитой, когда Восток с неслыханной мощью поднялся против Европы на завоевание христианского мира, а мир этот, заслоненный грудью Речи Посполитой, и не собирался идти ей на помощь. По мысли гетмана, Каменец призван был заслонить Речь Посполитую, чтобы после Речь Посполитая могла заслонить собою весь христианский мир.
   И такое было возможно, кабы страна имела силы, кабы не терзало ее безвластие. Но у гетмана войска даже на то не стало, чтобы учинять разъезды, где уж там на войну. Стоило ему перебросить куда-нибудь несколько десятков воинов, как тотчас образовывалась брешь, и волна завоевателей могла хлынуть в нее беспрепятственно. Караулы, что расставлял султан ночью в своем стане, были многочисленней, нежели гетманские хоругви. Вторжение началось с двух сторон, от Днепра и от Дуная. Дорош со всею крымской ордой уже заполняли край, предавая все огню и мечу, и потому против них выступили главные силы, а послать даже на разведку в другую сторону было уже некого.
   В опасной этой ситуации гетман писал к Володыёвскому:
   «Я уж двояко взвешивал, не отрядить ли тебя в самый Рашков неприятелю навстречу, да испугался, что, когда орда семью бродами хлынет с молдавского берега и край займет, ты не поспеешь в Каменец, а там нужда в тебе большая. Вчера только вспомнил я про Нововейского, он воин бывалый, да и смельчак, а понеже человек в отчаянии на все способен, то, думаю я, он славно мне послужит. Дай ему легкой конницы сколько сможешь, а он пускай проберется к неприятелю в тыл и всюду на пути своем о силе войска нашего возвещает; а на виду у неприятеля пускай петлять начнет, от боя уклоняясь. Как турки пойдут — нам известно, но коли он что новое заметит, тотчас тебе сообщить должен, а ты, не мешкая, языка пошлешь — мне и в Каменец. Нововейский пускай тот же час отправляется, но и ты будь готов в Каменец идти, погоди только, покамест вести из Молдавии от Нововейского не придут».
   Так как Нововейский ненадолго отправился в Могилев и говорили, будто после он в Хрептев прибудет, маленький рыцарь дал ему знать, чтобы с приездом поторопился, ибо по велению гетмана в Хрептеве ждет его дело.
   Нововейский явился на третий день. Знакомые с трудом его признали — Бялогловский верно назвал его скелетом. Это был уже не тот дюжий молодец, шумный да веселый, что, бывало, кидался на врага с громким хохотом, похожим на конское ржанье, и бил, колотил его с размахом крыльев ветряка. Он отощал, иссох, почернел весь и от худобы еще выше стал. На людей смотрел он щурясь, словно не узнавал даже близких знакомых; приходилось по два раза повторять ему одно и то же — похоже, он не сразу и понимал. Видно, вместо крови желчь текла в его жилах, видно, о каких-то вещах старался он не думать, забыть, чтобы ума не решиться. И то сказать, в стороне той не было человека, не было семьи и в войске не было воина, кому не принесли бы басурманы горя, кто не оплакивал родных ли, близких ли, друзей и знакомых. На Нововейского, однако, обрушилось сонмище несчастий. В один день потерял он отца, сестру и невесту, которую любил со всем пылом буйной своей души. Уж лучше бы и сестра, и чудная та девушка умерли; лучше бы погибли они от ножа и огня. Но судьба их была такова, что при мысли о ней величайшая из мук казалась Нововейскому ничтожной. Он старался не думать о них, чувствуя, что так и спятить недолго, но совладать с собой не мог.
   Спокойствие его было мнимое. Душа его не знала резиньяции, и всякий при первом же взгляде на него угадывал, что под маской спокойствия таится нечто зловещее и страшное, вот-вот исполин может сбросить ее и тогда, подобно разбушевавшейся стихии, свершит ужасные дела. Было это столь явственно написано на челе его, что даже друзья приближались к нему с опаской, а в разговоре избегали воспоминаний о происшедшем.
   Встреча с Басей в Хрептеве отозвалась в нем жгучей болью; целуя ей руки, он застонал вдруг, как поверженный зубр, глаза его налились кровью, жилы на шее взбухли, как веревки. Когда же Бася залилась слезами и по-матерински сжала руками его голову, он упал к ее ногам, и его долго не могли оторвать от нее. Но, узнав, какое дело предназначил ему гетман, он оживился; пламенем зловещей радости зажглось его лицо, и он сказал:
   — Сделаю, и больше того сделаю!
   — А коли встретишь бешеного того пса, сверни ему шею, — вставил Заглоба.
   Нововейский не сразу ответил, только смотрел на Заглобу; вдруг глаза его заволокло безумием, он встал и пошел к старому шляхтичу, словно намереваясь броситься на него.
   — Веришь ли, сударь, — молвил он, — что я тому человеку никакого зла не причинил и всегда был к нему расположен?
   — Верю, верю, — поспешно ответил Заглоба, предусмотрительно прячась за спину Володыёвского. — Сам бы с тобой пошел, да подагра за ноги кусает.
   — Нововейский, ты когда намерен отправиться? — спросил маленький рыцарь.
   — Сегодня в ночь.
   — Я дам тебе сто драгун. А сам тут со второй сотней и с пехотой останусь. Идем-ка на майдан!
   И они вышли, чтобы отдать распоряжения.
   У порога ожидал их вытянувшийся в струнку Сидор Люсьня. Об экспедиции стало уже известно, и вахмистр от себя и от своей роты попросил маленького полковника, чтобы тот позволил ему идти с Нововейским.
   — Вот как? Ты хочешь уйти от меня? — удивленно спросил Володыёвский.
   — Пан комендант, да ведь мы с этим сукиным сыном поклялись расправиться! Вдруг он попадется нам в руки!
   — Это верно! Мне об этом Заглоба говорил, — сказал маленький рыцарь.
   Люсьня поворотился к Нововейскому:
   — Пан комендант!
   — Чего хочешь?
   — Коли мы возьмем его, мне бы только в глаза ему глянуть…
   И такую свирепую, звериную жестокость выразило лицо мазура, что Нововейский стал просить маленького рыцаря:
   — Ваша милость, дай мне этого человека!
   Володыёвский и не думал возражать, и в тот же вечер сто конников во главе с Нововейским двинулись в путь.
   Они шли знакомой дорогой на Могилев и Ямполь. В Ямполе встретили давний рашковский гарнизон, из числа которого двести человек по приказу гетмана примкнули к Нововейскому, а остальные под предводительством Бялогловского должны были идти к Могилеву, где стоял Богуш.
   Нововейский же направился на юг, к самому Рашкову.
   Окрестности Рашкова были теперь совершенно пустынны; сам городишко превратился в груду пепла, который ветры успели уже развеять на все четыре стороны, немногочисленные жители бежали от надвигающейся бури. Было ведь уже начало мая, добруджская орда, того гляди, могла появиться в этих краях, так что оставаться там было опасно.
   На самом деле орды с турками стояли еще в кучункаурийской степи, но здесь того не ведали, и уцелевшие от резни жители стремились поскорее унести ноги.
   Люсьня по пути придумывал разные военные хитрости, к которым, по его мнению, должен прибегнуть Нововейский, чтобы обвести неприятеля вокруг пальца. Мыслями своими он милостиво делился с рядовыми.
   — Глупы вы, как сивые мерины, — говорил он, — ни черта вы не смыслите, а я старый, я смыслю. В Рашков пойдем, там в укрытиях затаимся и станем ждать. Подойдет орда к броду, сперва разъезды переправятся, это обычай у них такой, чамбул стоит и ждет, покуда ему знак дадут, безопасно, мол. А тут мы крадучись обойдем их и погоним впереди себя хоть и до самого Каменца.
   — А того лиходея не упустим? — заметил один из рядовых.
   — Пустомеля! — отпарировал Люсьня. — Кто же впереди пойдет, как не татарва?
   Предложения вахмистра как будто оправдывались. Нововейский, достигнув Рашкова, дал роздых солдатам. Никто уже не сомневался, что до подхода первых неприятельских разъездов они залягут в укрытиях близ города.
   На другой день, однако, комендант поднял хоругвь и повел ее за Рашков. «До самого Ягорлыка идем, что ли?» — говорил себе вахмистр.
   Но тут же за Рашковом они приблизились к реке, а чуть погодя остановились у брода, который звался «Кровавым». Нововейский, не говоря ни слова, погнал коня в воду и начал переправляться на другой берег.
   Солдаты удивленно переглянулись.
   — Что же это? Никак, в Туретчину идем? — спрашивал один другого.
   Но то были не «ясновельможные паны» из ополчения, скорые на советы да на протесты, а простые солдаты, приученные к дисциплине; вослед за комендантом направила коней в воду первая шеренга, за ней вторая, третья. И — без малейшего колебания. Солдаты дивились, правда, что в триста коней идут на государство турецкое, кому целый мир противостоять не может, однако же шли.
   Вскоре расколыхавшаяся вода стала хлюпать в конские бока, так что они не дивились уж, а думали только о том, как бы не замочить торбы с провиантом для себя и для коней.
   Только на другом берегу они снова стали переглядываться.
   — Боже милостивый! Так мы уже в Молдавии! — послышался тихий шепот.
   И кое-кто оборотился к Днестру, который в заходящем солнце сверкал, как золотисто-пурпурная лента. Прибрежные, полные пещер скалы потонули в слепящем сиянии. Они возносились стеной, отделяя горстку людей от отчизны. Для многих то было, верно, последнее прощание.
   В голове у Люсьни мелькнула мысль, не спятил ли часом комендант, но дело коменданта было приказывать, а его дело — подчиняться.
   Тем временем кони, выйдя из воды, громко зафыркали в шеренгах.
   — Будь здоров! Будь здоров! — раздались голоса солдат.
   Это почиталось доброй приметой и взбодрило сердца.
   — Вперед! — скомандовал Нововейский.
   И шеренги двинулись вперед — в сторону заходящего солнца, к тем тысячам, к тому людскому скопищу, к тем народам, что стояли в Кучункаурах.

ГЛАВА XLVIII

   Переправу Нововейского через Днестр и поход его в триста сабель против султанских полчищ, насчитывающих сотни тысяч воинов, человек, в военном искусстве не искушенный, почел бы безумием, на самом же деле то была дерзкая военная экспедиция, имевшая шансы на успех.
   Тогдашним наездникам не однажды случалось выступать против стократ сильнейших чамбулов; возникнув у них на виду, они потом мчались вперед, то и дело кусая преследователей и оставляя кровавый след. Так волк порою выманивает в погоню за собой собак, чтобы, улучив минуту, оборотиться и загрызть дерзнувшую приблизиться гончую. Зверь в мгновение ока переменялся в охотника: убегал от погони, скрывался, таился. Но, преследуемый, сам преследовал, нападал внезапно и кусал насмерть. Называлось это — «татарский танец». Участники его состязались в хитрости, в уловках, в уменье устраивать засаду. Более других славился этим искусством Володыёвский, после него Рущиц, затем пан Пиво и пан Мотовило, однако же и Нововейский, с детства живя в степи им не уступал, так что было вполне вероятно, что, возникнув в поле зрения ордынцев, он не дастся им в руки.
   Поход мог быть вполне успешным еще и потому, что за Днестром раскинулся пустынный край и там легко было укрыться. Кое-где в поречье встречались сельбища, но вообще-то край был мало обитаемый, ближе к берегу скалистый и холмистый, далее — степной либо покрытый лесами, в которых бродили многочисленные стада одичавших буйволов, оленей, серн и вепрей. Коль скоро султан перед выступлением жаждал воочию убедиться в своей мощи и рассчитать свои силы, то населяющие низовья Днестра белгородские, а далее — добруджские орды направились по велению падишаха за Балканы, за ними последовали молдавские каралаши, край и вовсе обезлюдел, и можно было по целым неделям идти по нему незамеченным.
   Нововейский слишком хорошо усвоил повадки татар, чтобы не знать: единожды пересекши границу Речи Посполитой, чамбулы пойдут сторожко, внимательно следя по сторонам, но тут, на своей еще земле, они потекут широкой лавиной, не соблюдая никакой предосторожности. Так оно и было: встреча со смертью показалась бы татарам более правдоподобной, нежели встреча в глубине Бессарабии, на самых татарских рубежах, с войском Речи Посполитой, которой его не доставало даже для охраны собственных рубежей.
   Нововейский верил, уповал на то, что его экспедиция застанет врага врасплох, и тогда результаты ее превзойдут ожидания гетмана; к тому же она могла стать роковой для Азьи и его татар. Молодому поручику нетрудно было предвидеть, что липеки и черемисы, отлично знавшие Речь Посполитую, пойдут в передовом дозоре, — уверенность в этом была главным источником его надежды. Напасть внезапно, захватить этого вражьего сына Азью, быть может, отбить сестру и Зосю, вырвать их из неволи, отмстить сполна, а затем самому сложить голову на войне — вот и все, чего еще жаждала истерзанная душа Нововейского.
   Благодаря этим мыслям и надеждам Нововейский стряхнул с себя оцепенение и ожил. Трудный поход по неведомым путям-дорогам, вольное дыхание степи и опасности, все это возродило его здоровье и былую силу. Искусный наездник стал одерживать в нем верх. Мучительные воспоминания вытеснила забота о том, как обмануть неприятеля, нанести ему урон.
   Переправившись через Днестр, отряд пошел наискось и вниз, к Пруту, днем обыкновенно углубляясь в леса и камышовые заросли, а ночью совершая спешные и скрытые переходы. Край тот, и нынче еще не слишком многолюдный, в те времена населяли почти одни кочевники. Редко-редко встречались кукурузные поля и с ними рядом сельбища.
   Двигаясь скрытно, они старались избегать больших селений, но иной раз весьма смело въезжали в маленькие, из двух-трех, а то и дюжины домов, зная, что никому из жителей не придет в голову бежать, опередив их, в Буджак, дабы остеречь тамошних татар. Впрочем, Люсьня следил, чтобы такого не случалось, но вскоре отказался от всякой предосторожности, увидевши, что немногочисленные эти жители, хотя и подданные султана, сами с тревогой ожидают прихода султанских войск, к тому же понятия не имеют о том, кто к ним пожаловал, и принимают их за каралашей, которые, как и все прочие, держат путь к султану.