Постепенно, однако, белгородские и добруджские чамбулы убедились, что не только большого, но и вообще никакого войска поблизости нет. Зато они напали на след отряда примерно в триста коней, который спешно держал путь к Днестру. Ордынцы, памятуя о судьбе польских татар, не стали его преследовать, опасаясь засады. Нападение на татар осталось чем-то невероятным и загадочным, но спокойствие понемногу возвращалось в ордуигамаюн — войско падишаха лавиной покатилось вперед.
   Нововейский тем временем в безопасности возвращался в Рашков с живой своею добычей. Драгуны шли быстро, но, как опытные наездники, на второй же день поняли, что погони за ними нет, и потому спешить спешили, но не слишком отягчали коней. Азья по-прежнему был прикручен веревками к хребту бахмата, ступавшего меж Нововейским и Люсьней. Два ребра у него были сломаны, и он очень ослаб, к тому же лицевые раны, нанесенные ему Басей, открылись во время стычки с Нововейским, да и голова его свешивалась вниз — и потому грозный вахмистр весьма озабочен был, чтобы он, упаси бог, не кончился раньше, нежели они прибудут в Рашков и тем самым не лишил бы их возможности мщения. А молодой татарин, понимая, что ждет его, жаждал умереть. Сперва он решил было заморить себя голодом и отказался принимать пищу, но Люсьня разжимал ему ножом стиснутые зубы и насильно вливал в рот горелку и молдавское вино с измельченными и порошок сухарями. На привалах он плескал ему в лицо водой, чтобы раны на месте глаза и носа, густо обсаженные мухами и слепнями, не загноились и не навлекли на горемыку преждевременной смерти.
   Нововейский по пути не заговаривал с ним; один только раз, в самом начале, когда Азья ценою своего спасения пообещался вернуть ему Зосю и Эву, поручик сказал ему:
   — Лжешь, собака! Ты же обеих купцу в Стамбул продал, а тот перепродаст их там на базаре.
   И тут же пред очи его поставили Элиашевича, который повторил при всех:
   — Эфенди! Ты же продал ее сам не знаешь кому, а Адурович продал сестру багадыра, хотя она была уже в тягости…
   После этих слов Азье на миг показалось, что Нововейский разорвет его на месте страшными своими ручищами; и после, утратив уже всякую надежду, он решил довести молодого исполина до того, чтобы тот убил его в приступе гнева и тем избавил от предстоящих мук; а так как Нововейский, дабы не спускать с него глаз, весь путь держался рядом, он принялся бесстыдно хвастаться всем, что совершил. Рассказал о том, как зарезал старого Нововейского, как овладел Зосей Боской в шатре, как насытился ее невинностью, как, наконец, терзал ее тело плетью и бил ногами. Пот катился градом по бледному лицу Нововейского, но он слушал — и не было сил, не хотелось отъехать подальше; он слушал жадно, руки у него дрожали, тело сотрясали конвульсии, но он все же овладел собою и не убил татарина.
   Впрочем, Азья, мучая врага своего, и сам при этом мучился немало; собственные рассказы заставляли его острее чувствовать нынешнее крушенье. Еще совсем недавно он повелевал, жил в роскоши, был мурзою, любимцем молодого каймакама, а нынче, прикрученного к конскому хребту, живьем съедаемого мухами, его влекли на страшную смерть! Избавление приходило только тогда, когда от боли, ран и усталости он терял сознание. Случалось это все чаще, так что Люсьня стал опасаться, что не довезет пленника живым. Но они ехали днем и ночью, только коням давали передышку, и Рашков был все ближе. Непокорная татарская душа не хотела, однако, покидать бренное тело, хотя в последние дни Азья метался в жару, а временами проваливался в тяжкий сон. Не раз в лихорадке или во сне мерещилось ему, будто он еще в Хрептеве и вместе с Володыёвским собирается на великую войну, а то вдруг — что он сопровождает Басю в Рашков или что уже похитил ее и овладел ею в своем шатре; временами чудились ему битвы и резня, в которых он принимает участие как гетман польских татар и с бунчуком в руке отдает приказы. Но приходило пробуждение, а вместе с ним возвращалось и сознание; открыв глаза, он видел лицо Нововейского, Люсьни, шлемы драгун, которые побросали уже бараньи шапки табунщиков; видел всю эту явь, настолько страшную, что она-то и казалась ему ночным кошмаром. Каждое движение лошади пронзало его болью, раны жгли все сильнее, и снова он терял сознание, а его приводили в чувство, и снова он впадал в горячку, а затем в сон — и снова пробуждался.
   Были мгновенья, когда ему казалось немыслимым, что он, жалкий пленник, в самом деле Азья, сын Тугай-бея, и что жизнь его, полная невероятных событий и великих предназначений, должна прерваться так внезапно и так ужасно.
   Порой ему приходило в голову, что после мучений и смерти он тотчас очутится в раю, но, поскольку сам он некогда исповедовал христианскую веру и долго жил меж христиан, его брал страх при мысли о Христе. Нет, не ждать ему милости от Христа, а кабы пророк был Христа сильнее, он бы не выдал его Нововейскому. Может, все же пророк окажет ему милосердие и возьмет его душу, прежде чем его замучат до смерти.
   А Рашков тем временем был уже рядом. Они въехали в скалистый край, означающий близость Днестра. Азья под вечер впал в полузабытье, в котором видения мешались с явью.
   Вот показалось ему, будто они приехали, встали, будто слышит он совсем рядом: «Рашков, Рашков!» Затем ему почудился стук топора по дереву.
   После он почувствовал, что голову ему опрыскивают холодной водой и долго, долго льют в рот горелку. И тут совсем очнулся. Звездная ночь стояла над ним, а вокруг него пылало более десятка факелов. До ушей его донеслись слова:
   — Очнулся?
   — Очнулся! В сознании…
   И в ту же минуту пред ним возникло лицо Люсьни.
   — Ну, браток, — молвил вахмистр спокойным голосом, — пробил твой час.
   Азья лежал навзнич и дышал вольнее, ибо руки его были вытянуты кверху по обеим сторонам головы, отчего грудная клетка высвободилась и набирала больше воздуха, нежели когда он лежал прикрученный к хребту бахмата. Однако руками он двигать не мог, они привязаны были над головой его к дубине, идущей вдоль спины, и обмотаны пропитанной смолою соломой.
   Тугай-беевич сразу догадался, для чего все это сделано, но в ту же минуту заметил иные приготовления, и они свидетельствовали о том, что мучения его будут долгими и ужасными. От пояса до самых ступней он был раздет донага и, чуть приподняв голову, увидел меж голыми своими коленями свежеобструганное острие кола. Толстый конец кола упирался в ствол дерева. От обеих ног Азьи тянулись веревки, и к ним припряжены были лошади. Азья при свете факелов разглядел только конские крупы и стоящих чуть поодаль двух людей, которые, очевидно, держали коней под уздцы.
   Несчастный кинул взгляд на все эти приготовления, затем, взглянув зачем-то на небо, увидел над собою звезды и блестящий лунный серп.
   «На кол меня посадят», — подумал он.
   И стиснул зубы так сильно, что даже челюсти свело. Пот выступил у него на лбу, но вместе с тем лицо захолодело — отхлынула кровь. Потом ему показалось, будто земля убегает из-под спины и тело летит, летит куда-то в бездонную пропасть. На минуту он потерял ощущение времени, места и всего происходящего. Вахмистр разжал ему зубы ножом и стал лить в рот горелку.
   Азья давился и выплевывал жгучую жидкость, но все равно глотал. Странное состояние им овладело: он не опьянел, напротив, никогда прежде не было у него такой ясности сознания и ума. Он видел, что происходит, все понимал, но им овладело вдруг необычайное возбуждение, нетерпение даже — да что же так долго все это длится, когда же начнется?
   Но вот послышались тяжелые шаги, и над ним встал Нововейский. При виде его все жилы напряглись у татарина. Люсьни он не боялся, слишком презирал его, но Нововейского — нет, его он не презирал, да и за что? Но всякий раз, когда Азья смотрел в лицо Нововейскому, душу его наполнял суеверный страх, отвращение, гадливость. Он подумал: «Я в его власти, и я боюсь его!» И было это так страшно, что волосы шевелились на его голове.
   А Нововейский сказал:
   — За то, что совершил ты, в муках погибнешь!
   Татарин ничего не ответил, только громко засопел.
   Нововейский отошел в сторону, настала тишина, прервал ее Люсьня:
   — И на пани руку посмел поднять, — хрипло сказал он. — но пани-то нынче уж с паном в горнице, а ты у нас в руках! Пришел твой час!
   С этих слов начались муки Азьи. Страшный этот человек в смертный свой час узнал, что и измена его. и жестокости — все впустую! Умри Бася в дороге, у него хоть было бы утешение, что, ему не принадлежа, она не принадлежит никому. И это утешение отняли у него как раз теперь, когда острие кола — вот оно, в локте от его тела. Все напрасно! Столько измен, столько крови, такая кара — и все впустую! Впустую! Люсьня и не знал, насколько мучительней стала смерть Азьи от этих его слов; знай он это — твердил бы их в течение всего пути.
   Но теперь уже не было времени на душевные терзания, все должно было отступить перед экзекуцией. Люсьня наклонился и, обеими руками взявшись за бедра Азьи, чтобы направлять его тело, крикнул людям, державшим лошадей:
   — Трогай! Медленно! И разом!
   Кони дернулись — веревки, напрягшись, потянули Азью за ноги. Тело его поползло по земле и в мгновенье ока очутилось на занозистом острие. В тот же миг острие вошло в него, и началось нечто ужасное, нечто противное природе и чувствам человеческим. Кости несчастного раздвинулись, тело стало раздираться пополам, боль неописуемая, страшная, почти граничащая с чудовищным наслаждением, пронзила все его естество. Кол погружался все глубже и глубже.
   Азья сжал челюсти, но наконец не выдержал — зубы его ощерились, из глотки вырвался крик «а-а-а!», напоминающий карканье ворона.
   — Медленней! — скомандовал вахмистр.
   Азья несколько раз повторил страшный свой крик.
   — Каркаешь? — спросил вахмистр.
   И крикнул людям:
   — Ровно! Стой! Вот и все! — прибавил он, оборотясь к Азье, который умолк вдруг и только глухо хрипел.
   Быстро выпрягли лошадей, после чего кол подняли, толстый его конец опустили в заранее приготовленную яму и стали засыпать землей. Тугай-беевич с высоты смотрел на эти действия. Он был в сознании. Этот страшный вид казни был тем более страшен, что жертвы, посаженные на кол, жили порою до трех дней. Голова Азьи свесилась на грудь, губы его шевелились; он словно жевал, смаковал что-то, чавкая; теперь он чувствовал невероятную, обморочную слабость и видел перед собою беспредельную белесую мглу, которая непонятно отчего казалась ему ужасной, но в этой мгле он различил лица вахмистра и драгун, знал, что он на колу, что под тяжестью тела острие все глубже вонзается в него; впрочем, тело начало неметь от ног и выше, и он становился все более нечувствительным к боли.
   Временами тьма заслоняла этот ужасный белесый туман, тогда он моргал единственным глазом, желая смотреть и видеть все до самой последней минуты. Взгляд его с какой-то торжественностью переносился с факела на факел, ибо чудилось ему, будто вокруг пламени образуется как бы радужный круг.
   Но мучения его на том не кончились; чуть погодя вахмистр приблизился к колу с буравом в руках и крикнул стоявшим возле драгунам:
   — Подсадите-ка меня!
   Два дюжих молодца подняли его кверху. Азья теперь смотрел на него вблизи, часто моргая, как бы хотел понять, что за человек взбирается на его высоту. А вахмистр сказал:
   — Пани выбила тебе один глаз, а я поклялся и другой тебе высверлить.
   При этих словах он запустил острие в зрачок, повернул раз-другой, а когда веко и тонкая кожица вокруг глаза навернулись на спираль, дернул.
   И тогда из обеих глазных впадин Азьи в два ручья хлынула кровь, словно слезы в два ручья потекли по лицу его.
   Лицо его побелело и становилось все белее. Драгуны в молчании принялись гасить факелы, будто стыдясь того, что свет освещает чудовищное это действо; только от лунного полумесяца струилось серебристое, не слишком яркое сияние на тело Азьи.
   Голова его совсем опустилась на грудь, только привязанные к дубинке и обмотанные смоляной соломой руки его вздымались кверху, словно этот сын Востока призывал месть турецкого полумесяца на своих мучителей.
   — На конь! — раздался голос Нововейского.
   В последний момент вахмистр поджег факелом вознесенные руки татарина, и отряд двинулся к Ямполю, а средь руин Рашкова, средь ночи и пустоты остался на высоком колу один только Азья, сын Тугай-бея, и светил долго…

ГЛАВА L

   Три недели спустя, в полдень, Нововейский прибыл в Хрептев. Из Рашкова он добирался так долго оттого, что часто переправлялся на другой берег Днестра, нападая врасплох на чамбулы и на пыркалабовых людей, стоявших на заставах поречья. Те рассказывали потом подходившему султанскому войску, будто повсюду видели польские отряды и слышали о многочисленном войске, которое, не дожидаясь, как видно, пока турки достигнут Каменца, само преградит им дорогу и сразится с ними в решающей битве.
   Султан, которого уверяли в бессилии Речи Посполитой, крайне был поражен и, высылая вперед польских татар, валахов и придунайские орды, сам подвигался очень медленно. Несмотря на безмерную свою мощь, битвы с регулярным войском Речи Посполитой он весьма опасался.
   Володыёвского Нововейский не застал в Хрептеве — маленький рыцарь вслед за Мотовило отправился к пану подлясскому биться против крымской орды и Дорошенко. Там, еще упрочив свою славу, вершил он ратные дела: разбил грозного Корпана, тело его в Диком Поле оставив зверям на растерзание; грозного Дрозда тоже разбил, и бесстрашного Малышко тоже, и двух братьев Синих, знаменитых казацких наездников, и много небольших ватаг и чамбулов.
   А пани Володыёвская в день прибытия Нововейского собиралась как раз в Каменец с оставшимися людьми и с обозом: нашествие близилось, и Хрептев пора уже было покинуть. С печалью в сердце уезжала Бася из деревянной фортеции, где немало пришлось ей, правда, пережить, но где прошла счастливейшая пора ее жизни — при муже, средь славных воинов, средь любящих сердец. Нынче по своей доброй воле она ехала в Каменец навстречу неведомой судьбе и опасностям, какими грозила осада.
   Но, обладая мужественным сердцем, она не поддавалась печали и со вниманием наблюдала за сборами, за работой солдат, за обозом. Помогали ей в этом Заглоба — он в любой ситуации разумом всех превосходил — и несравненный лучник Мушальский, храбрый и очень искушенный воитель.
   Все они возрадовались прибытию Нововейского, хотя тотчас по лицу молодого рыцаря поняли, что ни Эвки, ни прелестной Зоси из басурманской неволи вызволить ему не удалось. Ручьями слез оплакала Бася судьбу обеих женщин: проданные неведомо кому, они может статься были затем увезены со стамбульского базара в Малую Азию, на острова в турецких владениях или в Египет и томились в гаремах. И потому не только что выкупить, но и узнать что-либо о них было невозможно.
   Плакала Бася, плакал благоразумный пан Заглоба, плакал и Мушальский, несравненный лучник, только у Нововейского глаза были сухие, ему уже и слез не хватало. Когда же стал он рассказывать, как подошел к Дунаю, почти что к самому Текичу и там, под самым носом ордынцев и султана, польских татар разгромил, а зловещего Азью сына Тугай-бея в плен забрал, оба старых рыцаря зазвенели саблями и закричали:
   — Давай его сюда! Здесь, в Хрептеве, он должен погибнуть!
   На это ответил Нововейский:
   — Не в Хрептеве, но в Рашкове погиб он, там, где ему и надлежало, а смерть ему здешний вахмистр придумал, и была она не из легких.
   Тут рассказал он, сколь мучительную смерть принял Азья, Тугай-беев сын, а они слушали с ужасом, хотя и без сожаления.
   — Что господь бог за преступление карает, это дело известное, — сказал наконец Заглоба, — странно, однако, что дьявол так плохо слуг своих защищает!
   Бася вздохнула благочестиво, подняла глаза к небу и, минуту поразмыслив, ответила:
   — А ему силы не хватает могуществу господа противостоять!
   — О, вы, ваша милость, в самую точку угодили! — вскричал Мушальский. — Да будь дьявол — избави бог, конечно, — сильнее господа бога нашего, тогда всякая тебе справедливость, а с нею и Речь Посполитая исчезли бы с лица земли!
   — Я оттого и турков не боюсь, что, primo «Во-первых (лат.)», они сукины сыны, а secundo «Во-вторых (лат.).», сыны Велиала [62], — ответил Заглоба.
   Все замолчали. Нововейский сидел на лавке, уронив руки на колени, стеклянными глазами уставясь в землю.
   — Тебе, однако, должно бы полегчать, — обратился к нему Мушальский, — справедливая месть большое все же утешение.
   — Скажи, сударь, тебе и в самом деле полегчало? Лучше ли тебе нынче? — выпытывала Бася полным сострадания голосом.
   Исполин помолчал немного, словно пытаясь разобраться в собственных мыслях, и наконец ответил, как бы и сам удивленный, и очень тихо, почти что шепотом:
   — Вообразите, судари, бог мне свидетель, я тоже думал, полегчает мне, когда я его убью… И я видел его на колу, видел, как глаз ему буравом сверлили, и уверял себя, что мне теперь легче, а меж тем неправда это! Неправда!
   Нововейский обхватил руками горемычную свою голову и проговорил сквозь стиснутые зубы:
   — Легче было ему на колу, с буравом в глазу, легче с горящими ладонями, нежели мне с тем, что сидит во мне, о чем думаю, о чем помню ежечасно. Единственно смерть для меня утешение, смерть, смерть — вот что!…
   При этих словах его Бася — сердце у нее было смелое, солдатское — встала вдруг и, положив несчастному руку на голову, молвила:
   — Пошли тебе бог смерть под Каменцем, верно ты говоришь, единственно смерть для тебя утешение!
   Он же закрыл глаза и стал твердить:
   — О, да-да! Вознагради вас бог!…
   В тот же вечер все двинулись в Каменец.
   Бася, выехав за ворота, еще долго, очень долго оглядывалась на крепость, сиявшую в свете вечерней зари, наконец, осенив ее крестом, сказала:
   — Дай бог нам с Михалом еще воротиться к тебе, милый Хрептев!… Дай бог, чтобы ничего худшего нас не ожидало!…
   И две слезинки скатились по лицу ее. Странная грусть стиснула у всех сердца — в молчании поехали дальше.
   Тем временем опустились сумерки.
   До Каменца ехали медленно из-за большого обоза. В нем были фуры, табуны коней, волы, буйволы, верблюды; воинская челядь присматривала за стадами. Кое-кто из челядинцев и солдат женился в Хрептеве, так что и женщин доставало в обозе. Войска было столько же, сколько у Нововейского, к тому еще двести человек венгерской пехоты — отряд, который маленький рыцарь снарядил и обучил на свой кошт. Опекала его Бася, а командовал им бывалый офицер Калушевский. Истинных венгров в той пехоте вовсе не было, а венгерской она звалась потому лишь, что снаряжение там было мадьярское. Подофицерами служили там солдаты-ветераны из драгун, а рядовыми — бывший разбойный люд и грабители, схваченные и приговоренные к виселице. Им даровали жизнь с условием, что они станут верой и правдой служить в пехоте и храбростью загладят давние свои грехи. Были средь них и охочие; покинув овраги, пещеры и всякие иные разбойничьи прибежища, они предпочли пойти на службу к хрептевскому Маленькому Соколу, нежели чуять меч его, нависший над своими головами. Был то народ не слишком послушный и не совсем еще обученный, однако же отчаянный, привыкший к невзгодам, опасностям, да и к кровопролитию тоже. Бася очень любила эту пехоту, как Михалово дитя, и в диких сердцах пехотинцев вскоре проснулась привязанность к этой милой и доброй женщине. Теперь они шли подле ее коляски с самопалами на плече и саблями на боку, гордые тем, что охраняют ее, и готовые яростно защищать Басю в случае, ежели бы какой чамбул встал у них на пути.
   Но путь был покамест свободен; Володыёвский все предусмотрел, да и слишком любил он жену, чтобы из-за промедления подвергать ее опасности. Так что путешествие совершалось спокойно. Выехав после полудня из Хрептева, они ехали до вечера, затем всю ночь и на другой день, тоже после полудня, увидели перед собою высокие каменецкие скалы.
   При виде этих скал, при виде крепостных башен и бастионов, украшавших их вершины, бодростью преисполнились сердца. Казалось, единственно рука божья может разрушить орлиное это гнездо, свитое на заросшей лесом вершине скалы, окруженной петлею реки. День был летний, чудесный; колокольни костелов и церквей, глядящие из зарослей, светились как гигантские свечи; спокойствие, безмятежность, радость возносились над светлым этим краем.
   — Знаешь, Баська, — сказал Заглоба, — басурманы не раз уж грызли эти стены и всегда зубы себе об них ломали! Я и сам не однажды видел, как они деру давали, за морду держась от боли. Дай бог и нынче так будет!
   — Дай бог! — подхватила просиявшая Бася.
   — А еще побывал тут один ихний, Османом звали. Было это, как сейчас помню, в году тысяча шестьсот двадцать первом. Приехал, шельма, с той стороны Смотрича, от Хотина, глаза выпучил, пасть разинул, смотрел, смотрел, а потом и спрашивает: «Эту крепость кто так укрепил?» — «Господь бог!» — отвечает визирь. «Так пусть ее господь бог и берет, а я не дурак [63]!» С тем и воротился.
   — И очень даже быстро ворочались! — вставил Мушальский.
   — Разумеется, быстро, — подхватил Заглоба, мы их копьями в зад к тому поощряли, а меня после рыцари на руках к пану Любомирскому [64] отнесли.
   — Так вы, сударь, выходит и под Хотином были? — спросил несравненный лучник. — Уму непостижимо, где вы только не побывали и каких только подвигов не свершили.
   Заглоба немного обиделся:
   — Не только был, но и рану получил, каковую тебе, сударь, ежели любопытно, ad oculos «Воочию, наглядно (лат.).» готов продемонстрировать, но отойдем в сторонку, перед пани Володыёвской хвалиться мне тем не пристало.
   Знаменитый лучник тотчас смекнул, что над ним подтрунивают, и, не будучи в силах состязаться с Заглобой в остроумии, почел за благо ни о чем более не спрашивать.
   — Истинную правду ваша милость говорить изволит, — переменил он разговор. — Когда слышишь, как люди болтают: «Каменец не снаряжен, Каменец не выстоит», просто страх берет, а как своими глазами Каменец увидишь, так, право же, дух укрепляется.
   — К тому же Михал в Каменце будет! — вскричала Бася.
   — И пан Собеский, глядишь, подкрепление пришлет.
   — Слава богу! Не так уж плохо! Не так плохо! И хуже бывало, а мы не дались!
   — Пусть бы и худшее стряслось, главное дело — запала не терять! Не съели нас и не съедят, покуда дух наш жив! — заключил Заглоба.
   От наплыва радостных этих мыслей они замолкли, но молчание их было прервано самым печальным образом. К Басиной коляске приблизился вдруг верхом Нововейский. Лицо его, обычно мрачное и хмурое, было ясным и безмятежным. Улыбка не покидала его, а глаза устремлены были на сияющий под солнечными лучами Каменец.
   Два рыцаря и Бася смотрели на него с изумлением, не в силах понять, каким образом один вид крепости так внезапно снял великую тяжесть с его души, а Нововейский сказал:
   — Да святится имя господне! Сколько горя было, а вот и радость пришла!
   Тут он оборотился к Басе:
   — Обе они у войта ляшского Томашевича укрылись, и правильно сделали, в такой крепости разбойник им не страшен!
   — О ком ты это, сударь? — со страхом спросила Бася.
   — О Зосе и Эвке.
   — Помоги тебе бог! — вскричал Заглоба. — Дьяволу не поддавайся!
   А Нововейский продолжал:
   — И то, что об отце моем толкуют, будто бы Азья его зарезал, тоже неправда!
   — Ум у него помутился! — шепнул Мушальский.
   — Позволь, сударыня, я вперед поеду, — продолжал Нововейский. — Так тяжко, когда долго не видишь их! Ох, скучно вдали от любимых, ох, скучно!
   Он закивал большущей своей головой, тронул коня каблуками и поехал дальше.
   Мушальский, подозвав к себе нескольких драгун, поехал следом, чтобы не терять безумца из глаз.
   Бася спрятала лицо в ладонях, и горючие слезы потекли у нее между пальцев.
   — Молодец — золото, — сказал Заглоба, — да не по силам человеку таковые несчастья… К тому же одной местью душа жива не будет…
   В Каменце усердно готовились к обороне. На стенах старого замка и у ворот, в особенности у Русских ворот, трудились горожане — люди разных народностей — под началом своих войтов, меж которыми выделялся храбростью и артиллерийским уменьем ляшский войт Томашевич. В ход пошли лопаты и тачки; ляхи и русины, армяне, евреи и цыганы состязались друг с другом. Офицеры различных полков присматривали за работой, вахмистры и солдаты помогали горожанам, трудились даже благородные шляхтичи, позабыв, что бог дал им руки единственно, чтобы саблю держать, а всякий прочий труд препоручил людям «низшего» сословия. Пример подавал сам пан Войцех Гумецкий [65], хорунжий подольский; один вид его мог вызвать слезы умиления: подумать только — пан собственными руками камни на тачке возил! Работа кипела и в городе, и в замке. В толпе сновали монахи: доминиканцы, иезуиты, францисканцы и кармелиты благословляли людские усилия. Женщины обносили работавших едой и питьем; красавицы армянки, жены и дочери богатых купцов, и еще более прекрасные еврейки из Карвасеров, Жванца, Зинковец, Дунайгрода приковывали к себе взоры солдат.