Страница:
Вечером того же дня Токмаков собрал всех обитателей больного двора и
объявил: приехавшие из города "музыканты" будут устраивать концерт.
Наступили уже сумерки, когда прокаженные высыпали на площадку. Было
тихо. Все население принарядилось, все, кто мог, надели праздничные платья и
стояли тесной, молчаливой толпой. Скоро пришли "музыканты". В руках у
молодого человека была скрипка. Прокаженные расступились и дали им дорогу.
Молодой человек стал рядом с девушкой. Он настроил скрипку и приготовился.
Девушка подняла голову и словно задумалась. Молодой человек что-то шепнул
ей. Она, как птица, взлетевшая с земли, вдруг вскинула свой голос и запела:
Славное море, священный Байкал,
Славный корабль - омулевая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал!
Молодцу плыть недалечко ...
Такая знакомая, такая простая песня! Она звучала для больных каким-то
откровением, будто возвращала их назад, к утраченной жизни. Слова ее
приобретали иной смысл, которого ранее не понимали они:
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго скитался в горах Акатуя,
Старый товарищ бежать пособил,-
Ожил я, волю почуя.
Прокаженные стояли молча, не шевелясь, они впитывали слова и звуки,
казавшиеся приветом оттуда, из того мира. Девушка продолжала петь. А кругом
лежала степь-покойная, засыпающая. На много верст вокруг не было ни одной
человеческой души, кроме тех, кто пел и кто слушал это пение.
Но вот она замолчала и улыбнулась. Прокаженные поняли: песня кончилась.
Среди них прошел тихий шум, в котором ничего не расслышала артистка; только
поняла, что шум этот, сложившийся из невнятных слов, предназначался ей и
выражал горячую благодарность. Потом она спела другую песню - о Волге, и
больные не знали, какая из них лучше.
Никто из слушателей не проронил за весь вечер ни слова, и только когда
артистка пропела последнюю песню, к ней подошла Феклушка и, плача, поймала
руку, чтобы поцеловать. Артистка погладила ее по волосам, и больным
показалось, что в эту минуту у нее на глазах блеснули слезы.
- Не надо, милая, не надо,- тихо сказала она, -я очень рада, что мы
доставили вам удовольствие...Завтра я вам спою еще.
Пение в этот вечер было кончено. Тогда начал играть скрипач. Он играл
гопака, польку, кадриль, и среди прокаженных нашлись такие, которые
танцевали парами.
Это был странный концерт и еще более странный бал под открытым небом.
Он оставил неизгладимое впечатление у обитателей больного двора и
вызвал среди них милые, давно забытые воспоминания, раскрыв самые замкнутые
сердца. На следующий день обитатели больного двора с удивлением узнали, что
артисты не уехали и ночевали в одной из комнат Токмакова. Кроме того, стало
известно: молодой человек и девушка - жених и невеста. Откуда появился этот
слух - никто не интересовался, но он вызвал еще большие симпатии к артистам.
Больных особенно интересовал вопрос, так и оставшийся неразрешенным: почему
они приехали в лепрозорий? Какова цель их визита? Когда Феклушка спросила об
этом девушку, та ответила, улыбаясь:
- Так... Просто так приехали...
Как бы там ни было, но артисты остались и на второй день.
И тогда на сцену выступил Петр Плисов. Во всем лепрозории он был
единственный человек, имевший музыкальный инструмент. У него была гитара, на
которой он обычно играл, сидя на скамеечке около своего барака. Проказа
искалечила его руки. Пальцы на правой руке были у него настолько
изуродованы, что казались не пальцами, а птичьими когтями. На двух из них
остались еще ногти, и вот этими ногтями он играл на своей гитаре. Плисов
играл хорошо. Он ловко приспособился к своему инструменту и мог наигрывать
любые мотивы. Он казался настоящим мастером.
В тот день Плисов обратился к артистке с предложением аккомпанировать
ей. Она удивилась и тотчас же выразила согласие.
Таким образом, вечером второго дня она пела под аккомпанемент Плисова и
удивлялась его искусству. На этот раз вечер оказался еще оживленнее. Гитара
внесла много жизни, а песни артистки казались еще более трогательными.
Они прожили трое суток, и все три вечера прошли в пении и игре. На утро
четвертого дня из города прибыл фаэтон. Тогда девушка явилась на больной
двор и, разыскав Плисова, долго о чем-то беседовала с ним, а потом в
сопровождении его направилась в один из бараков, в котором жила семья
Стригуновых. У этих Стригуновых были две девочки, одна из них - здоровая.
Двор узнал: Мария Викторовна (так звали артистку) предлагала Стригуновым
отдать Настеньку ей на воспитание. Родители отказались.
- Как же так, - сказала мать, - отдать ее навсегда? Ведь Настенька у
нас здоровенькая.
- Именно потому, что она здоровенькая, ее и надо увезти отсюда, -
возразила артистка.
Мать отказалась наотрез, и тогда Мария Викторовна поняла, что
единственная радость, которая оставалась еще у прокаженной матери, - это
"здоровенький" ребенок. Мать никогда не расстанется с ним.
Когда они сели в фаэтон, их окружили больные. Какая-то женщина подала
артистке цветы. Тут же стоял Плисов. Артистка сняла с цепочки маленький
золотой медальон и протянула ему.
- Это вам на память о совместном концерте.
Плисов взял медальон и не расставался с ним никогда. Он говорил, что
девушка, наверно, приедет когда-нибудь еще, и тогда он сыграет с нею "уже не
так". Он ждал, но артистка не приехала.
С тех пор прошло много лет. Семья Стригуновых вместе со "здоровенькой"
Настенькой давно покоится на лепрозорном кладбище. Где теперь Мария
Викторовна?
Об этом не знает никто. Может быть, ее нет в живых? Так или иначе, но
память о давно прошедших трех днях еще и сейчас хранится среди прокаженных,
будто странный концерт был еще вчера, будто между ним и сегодняшним днем не
лежит серая тоска многих пустых, беспомощных лет.
Среди немногих больных, в памяти которых еще сохранился давний приезд
артистов, был Андрей Колосов. Тот приезд произвел на него столь сильное
впечатление, что в течение многих лет он не переставал мычать мотив:
"Отворите окно, отворите..." - романс, который некогда пела артистка.
Когда под открытым небом происходил этот странный концерт, Колосов
слушал этот романс и тихо плакал.
Он решил: смысл романса всецело относится к нему. Да, ему оставалось
недолго жить. Крышка. Это про него она пела.
- Смертный приговор жизни меня поджидает уже давно, - говорил он тогда
Плисову, а после, спустя много лет, и Протасову.
Но "смертный приговор жизни", по-видимому, не торопился исполниться.
Все прежние товарищи Колосова давно уже ушли на кладбище, а он продолжал
жить. Это обстоятельство нисколько не изменило его убеждений: он верил в
"приближающуюся катастрофу" и продолжал мычать мотив своей любимой песенки.
Он мычал тихо, но "с душой и чувством", мычал, плакал, нередко от жалости к
самому себе.
Колосов любил цветистые фразы, или "образность", как он говорил. Он
рожден был трагиком, ему надо было играть на сцене, а "непреложные законы
судьбы" сделали его в свое время приказчиком скобяного магазина и затем
"втиснули в мрак и пепел".
И именно потому, что в его натуре сидел трагик, он ждал своей смерти
каждый день. Он говорил: "Кровожадная лапа небытия уже занесена надо мной".
Он был "готов лечь под ее неотразимый удар".
Он заранее облюбовал себе место на кладбище и однажды привел туда
Протасова. Указывая на бугорок, сказал:
- Вот тут спрячьте меня от жизни. Тут, понял?
К этому облюбованному им бугорку он ходил почти каждый день.
Дни текли за днями, шли месяцы, тяжело и нерадостно тащились годы, а он
все жил.
- Нет, брат, не я тебя, а ты меня, видно, хоронить будешь, -
раздраженно говорил ему Протасов. - К черту твою хандру. Надоело.
Колосов имел еще одно свойство, которое затмевало все остальные: он
пил. Но и тут его трагическая натура не находила ничего радостного и
веселого, - у него отсутствовали партнеры.
И поневоле он вспоминал те времена, когда вместо кирпичных домов здесь
красовались "собачьи конуры" и когда с Токмаковым они пили "до полного
забвения сердец".
- Вот когда было время, - говорил он, - были люди... Вот это был
человек - Токмаков. Есть о чем вспомнить. Жаль только, что умер, теперь
скоро умру и я...
Напивался Колосов всегда неожиданно, и зачастую больной двор узнавал об
этом только по громкому пению его любимого и единственного романса:
"Отворите окно, отворите". Он разгуливал по лепрозорию, размахивал руками,
потом падал где-нибудь посредине двора и рыдал, жалуясь неизвестно кому на
горькую свою судьбу. Затем приподнимался на руках и начинал ругать доктора
Туркеева, Пыхачева и даже старого своего друга Протасова. В пьяные минуты
Колосов пытался убедить всех в том, что он вовсе не прокаженный. Какой он
прокаженный?! Доктора просто не умеют распознавать как следует болезни.
Лечить его надо не от проказы, "а совсем по-другому".
- Чего ж ты тогда живешь здесь? Если у тебя нет проказы, уходи, нечего
канителиться! - замечал кто-нибудь.
Он прислушивался к этим словам и кричал пьяным криком: все равно его
поймают, вернут и будут возвращать до тех пор, пока не признают другой
болезни.
Будучи трезвым, Колосов иногда робко и неуверенно спрашивал доктора
Туркеева - не сифилис ли у него?
Тот только отмахивался.
Один раз Колосов сказал зашедшему навестить его Протасову:
- А ведь он знает... Он все знает,
- Кто?
- Туркеев.
- Что он знает?
- Э... э, не тебя мне учить, Только я говорю тебе: он знает.
- Да что ж он знает-то?
- Знает, как лечить проказу, но боится... боится испробовать. А вдруг
не получится? Я чувствую, он дошел почти до точки - все нашел, что искал...
не хватает только одного корешка,- далеко тот корешок растет, в Индии или в
Китае... И помяни мое слово - будет он когда-нибудь лечить прокаженных! Вот
тебе крест!
Протасов делал равнодушное лицо.
- Чудак.
- Туркеев - то?
- Ты. И откуда ты взял все это?
- Знаю, брат. По нем видно. Он много думает.
Однажды Колосов вручил Пыхачеву письмо для передачи на городскую почту.
Адресовано оно было в Москву, в Кремль, на имя... "гражданина и председателя
Совнаркома" Владимира Ильича Ленина.
Пыхачев повертел странный конверт в руках, посмотрел на свет и ничего
не понял.
- Что это ты пишешь?
- Пишу.
- О чем же ты пишешь? Жалуешься, что ль?
- Нет, не жалуюсь.
- Так о чем же? Знакомый он твой, что ль?
- И незнакомый.
- Гм... Так зачем же ты ему пишешь?
- Так. Захотелось - вот и пишу. Разве мне нельзя писать Ленину?
- Я не говорю, что нельзя, но все-таки странно.
- Ничего странного нет.
- О чем же ты ему все-таки пишешь?
- А вот пишу.
- Да вижу, что пишешь. Чего ты твердишь, как попугай,- пишу, пишу, я
тебя спрашиваю - о чем ты пишешь?
- Об одном деле.
- Какое же это такое дело у тебя к Ленину? Неужели ты думаешь, что он
станет читать твои писания?
- А как же? Раз пишут, значит, должен читать.
- Вот чудак. Ну хорошо, письмо я, конечно, сдам, но интересно знать - о
чем может писать Ленину прокаженный?
Тогда Колосов взял из рук Пыхачева письмо, разорвал конверт и подал ему
аккуратно сложенный и мелко исписанный лист бумаги.
В этом письме, столь изумившем Пыхачева, Колосов писал о "горькой жизни
прокаженной", описывал боли и веру больных в выздоровление, которое должны
получить "люди, ввергнутые в черную бездну небытия". Далее следовало
повествование о том, как он, Колосов, заболел, как попал в лепрозорий и
сколько лет живет здесь, и сколько лет надеется на выздоровление, хотя час
"катастрофы приближается все более и более". А так как в России окончательно
совершилась революция, то прокаженные обращаются к нему, Ленину, с
ходатайством - прийти на помощь, ибо среди всех угнетенных и несчастных
самые угнетенные и несчастные они, прокаженные. Угнетает их не буржуазия, не
капитал, а самая страшная болезнь. Тут же. Колосов спешил заметить, что в
лепрозории прокаженным живется хорошо, власти и доктора заботятся о них "как
полагается", нужды они не имеют никакой, но есть одна нужда - значительнее
всех человеческих нужд - в здоровье. Товарищ Ленин должен помочь.
"Собственноручно" он, конечно, не в состоянии сделать этого, - прокаженные
знают, но во власти его заставить "расшевелиться" науку, найти такие
средства, которые на вечные времена "похоронили бы проказу в могиле прошлого
так же, как похоронен царизм".
Все доктора, по мнению автора письма, думают и заботятся обо всем,
только не о "самой страшной болезни - проказе". Разве мало во всей России
докторов и профессоров, которым "ничего не стоит найти меч для
обезглавливания на все сто процентов стоглавой гидры"? Прокаженные
удивляются: почему не найден этот меч? Прокаженные не понимают: почему
ученые так хладнокровно относятся к ним и столь долго медлят с проказой,
откладывая столь великое дело?
Надо созвать всех профессоров, всех ученых людей и приказать им найти
средство от этого "бича человечества". Прокаженные верят: средство такое
будет найдено, и тогда "взойдет над миром солнце счастья и радости".
Так писал Колосов Ленину. Пыхачев долго смотрел на него, долго вертел
письмо в руках, а потом поморщился.
- Ты - чудак. Разве Ленин может отдать такой приказ науке? Разве наука
- армия? Разве ученые - солдаты? И как ты додумался до такого письма? Ленин
назовет тебя дураком.
Колосов взглянул на Пыхачева недружелюбным взглядом и сказал:
- Ну вот, я так и знал. Вам не надо было показывать письма. Теперь вы
не отправите его. Конечно, у вас оно не болит, а что касается до Ленина, то
он его прочтет. Он должен дать ответ, ежели обращаются по такому делу.
Пыхачев пожал плечами:
- Мне-то что, я отвезу и отправлю, только ничего не выйдет из этого
дела. Ты - чудак.
Пыхачев действительно повез письмо. Он действительно сдал бы его... Но
в тот день, по приезде в город, он узнал: человек, которому адресовал
Колосов свое письмо, скончался... Узнав об этом событии, Колосов долго
рыдал, валяясь на снегу.
Время от времени он опять возвращался к навязчивой мысли, что доктор
Туркеев ошибается. Проказы у Колосова нет. Есть другая болезнь, ничего
общего не имеющая с проказой.
Впрочем, Колосов не без основания возвращался к этой мысли.
В течение многих лет проказа, сидевшая в нем, не претерпела никаких
изменений. Бугры на лице оставались долгое время такими же, какими они были
в момент поступления в лепрозорий. Иногда они чуть вскрывались, потом снова
зарубцовывались. "Ни у кого так лениво не двигается лепра, как у него", -
говорил доктор Туркеев.
Другая причина, приводившая Колосова к отрицанию проказы, крылась в
давнем диагнозе Токмакова. Тот однажды, под пьяную руку, сказал ему:
- У тебя, брат, не проказа, а, наверное, сифилис.
Фраза эта не была опровергнута Токмаковым ни тогда, ни впоследствии, и
Колосов запомнил ее на всю жизнь. После попоек он несколько дней лежал
обычно разбитый и изнуренный. Тогда к нему являлся Протасов.
- Что, брат, пьешь? Хочешь скорей на покой отправиться?
Тот тупо смотрел в пол и молчал.
- Ты брось пить. Начни лечиться как следует... Кто знает, может быть,
еще и кадриль танцевать будешь...
- Да, надо бросить, - соглашался Колосов.
И действительно, на некоторое время он переставал пить. Но трезвость
длилась недолго. Убеждения Протасова не достигали цели. Они оказались
напрасными даже тогда, когда общее состояние его здоровья начало резко
ухудшаться. В последний раз Колосов напился до того, что даже потерял речь.
Он пришел в себя только на третий день и почувствовал мучительные боли в
желудке. У него давно уже что-то болело в середине, и это "что-то" доктор
Туркеев назвал раком.
Спустя пять месяцев он скончался. Его похоронили на том месте, которое
облюбовал он еще при жизни.
В день похорон Колосова с больного двора исчез Ахмед Мамедъяров. Когда
санитар, производивший проверку больных, доложил об этом событии доктору
Туркееву, тот ничего не сказал. Он знал: побег Ахмеда снова завершится
водворением его на прежнее место. Ахмеда опять привезут сюда, и снова он
будет жаловаться, что его "арестовывают" незаконно и "неправильно"
заставляют жить здесь. Потом он опять сбежит в город, и снова санитарная
повозка здравотдела доставит его в лепрозорий.
Ахмедка - так звали в поселке Мамедъярова - имел в городе фруктовую
лавку. Эта лавка являлась для него дорогой святыней, без которой немыслима
была жизнь.
В первый раз Ахмеда доставили сюда два года назад. Через месяц он
сбежал и снова открыл свое фруктовое заведение, продолжая, как прежде,
торговать яблоками, апельсинами, лимонами. Было такое впечатление, будто ни
проказа к нему, ни он к ней решительно никакого отношения не имеют. Во
всяком случае, Ахмед чувствовал себя подлинным купцом и отнюдь не
прокаженным.
Убедившись в бесполезности своих побегов, он на время успокоился и
зачастил на здоровый двор, к доктору Туркееву. Он являлся сюда совсем по
иным причинам, чем все больные. Ахмед не требовал лечения - нет, он хотел
знать одно: за что его "арестовывают"? Почему не позволяют ему торговать в
городе фруктами?
- Ты, батенька, больной, очень больной, - говорил доктор Туркеев, -
твоя болезнь может перейти к другим людям. Ты очень больной, Ахмед. Тебе
нельзя жить там, где живут здоровые люди.
- Мне нельзя жить?- недоуменно спрашивал он. - Почему мне нельзя жить?
Я человека убил? Я ограбил? Я воровал? Мне только немножко торговать надо,
мне ничего больше не надо.
- Нельзя торговать, пока ты больной. Вот вылечим тебя, тогда милости
просим - можешь торговать. А пока - нельзя, батенька, нельзя.
Его лечили. Посещал он амбулаторию весьма неохотно и к процедурам
относился с таким равнодушием, будто нужны они были не ему, а кому-то
другому, чье бремя, неизвестно почему, он должен нести. Он словно делал
одолжение, когда принимал лекарства.
Болезнь беспокоила его, по-видимому, слабо. Никто и никогда не слышал
от него ни единой жалобы на боль. Зато не было конца его упрекам, которыми
осыпал он несправедливых "русских начальников", запрещающих человеку
заниматься "честным трудом". Иногда, в минуты тоски и отчаяния, Ахмед
расстилал на траве маленький коврик и молился. Эти приступы молитвенного
настроения начинались заунывными песнями, смысла которых не знал никто, и
кончались взрывом новых жалоб на несправедливость все тех же "начальников".
В поселке все знали: если Ахмед молится, - значит, завтра утром сбежит.
После такого состояния он исчезал из поселка. Через неделю-другую
санитарная повозка здравотдела вновь возвращала Ахмеда при препроводительной
бумаге, в которой предлагалось принять, наконец, решительные меры против
побегов из лепрозория "указанного гражданина, больного лепрой",
- Почему ты, Ахмед, не уедешь в какой-нибудь другой город, где тебя
никто не знает, где никто не станет тебя арестовывать?- спрашивали его
больные.
И он отвечал, что в другом городе ему труднее будет наладить торговлю,
в другом городе "русский начальник" тоже может "арестовать" его, в другом
городе он никого не знает... Порядок же везде один.
- Поезжай к себе в Персию,- советовали ему, - там тоже живут люди и
тоже торгуют, и ты торговать будешь.
Но Персия прельщала его меньше всего. В Персии, по его словам,
торговать трудно. Там и без него слишком много торговцев, которым нечего
делать. Нет, в Персию Ахмед не уедет, он не уедет и в другой город. Он
останется тут. Он будет писать прошение высшему начальству, он будет
жаловаться... Он добьется, чтоб оставили его в покое и не мешали торговать.
Он - честный человек, Ахмед Мамедъяров. Он никого не убивал, никого не
грабил. Начальство должно освободить его! Должно выдать Ахмеду такую бумагу,
которая не позволяла бы милиции арестовывать его. Он хочет заниматься
честной торговлей!..
Все свои мысли Ахмед высказывал вслух. Ему безразлично было - слушает
его кто-нибудь или нет. Когда некому было излить душу, он изливал ее самому
себе. Обычно же его слушательницей была Мавруша Тунтина, к которой Ахмедка
часто являлся в гости. Он ходил к ней потому, что никто во всем лепрозории
не слушал его так внимательно и не сочувствовал так искренне, как она. Никто
не оказывал Ахмеду такого внимания, как Мавруша. Он жаловался ей на то, что
русское начальство разоряет бедного персидского купца. Русский начальник его
не уважает... Самый бедный человек, самый несчастный человек, которого никто
пожалеть не хочет, это - он, Ахмед Мамедъяров.
Она жалела его, гладила по голове и ободряла.
- Ничего, ничего... Все пройдет, все хорошо будет. Снова ты торговать
начнешь.
- Аи, торговать! Аи, торговать! - восклицал он и смотрел на нее такими
тоскливыми глазами, будто от Мавруши зависела судьба его торговли.
- Бедный Ахмед!
Ни у одной женщины из всех женщин мира не кроется в характере столько
интернационального, как в характере русской женщины. Для нее важен прежде
всего человек. И эта вот человечность приковала внимание Мавруши к Ахмеду.
Ей было тридцать четыре года. Но болезнь пощадила Маврушу. Она казалась
моложе своих лет. В лепрозории жила она четыре года, оставив где-то в селе
мужа, женившегося тотчас же, как только ее отвезли в лепрозорий.
Все же ей показалось странным, когда Ахмед в первый раз произнес слово
"жена". Как может неразведенная жена выйти замуж? Но после трехдневного
рассуждения она повела Ахмеда к доктору и сказала ему: отныне они муж и жена
и просят отвести им отдельную комнату, где они могли бы жить "своей семьей".
- Муж и жена? - удивился Туркеев. Ахмед утвердительно кивнул головой.
- Так... Когда ж это вы, батенька мой, успели?
- Успели уж, доктор, разве для этого большой срок нужен? - улыбнулась
Мавруша.
Туркеев осмотрел их и одобрил.
- Это - хорошо. Теперь ты, Ахмед, хоть лечиться правильно начнешь, в
город перестанешь бегать. Как, батенька, перестанешь?
И похлопал его по плечу. Ахмед ответил:
- Зачем теперь Ахмеду бегать? Ахмед теперь жену имеет. Ахмед теперь -
семейный человек.
- Ну, хорошо, поселяйтесь вместе.
Тогда Ахмед попросил Туркеева, чтобы тот выдал им бумагу, которая
должна подтвердить их брачный союз.
- Бумагу? - удивился Туркеев. - Но ведь я не загс и не поп, - какую я
вам бумагу выдам? Вот поживите, полечитесь, может быть, выздоровеете, тогда
поедете в город, там обвенчаетесь официально, бумагу получите. Только бегать
не надо, - добавил он добродушно.
Ахмед утвердительно кивнул головой. Через четыре дня он снова разостлал
коврик, долго и жалобно молился аллаху, а наутро исчез,
Тогда Туркеев позвал к себе Маврушу и сказал ей:
- Это, батенька, не годится... Что ж это такое? А? Надо внести ясность:
сбежал он от тебя или просто так. Опять торговать?
- Придет, - сказала Мавруша спокойно,- поторгует, а недельки через две
явится.
Действительно, через три недели Ахмед явился. По-видимому, он заработал
хорошо, так как привез "Маврушке" много разных подарков. Через месяц он
снова исчез и опять явился - сам, добровольно. Отлучки его вошли в систему,
и доктор Туркеев совершенно не знал, что ему делать с этим человеком. После
"женитьбы" у Ахмеда совершенно исчезла тоска, он не жаловался ни на "русских
начальников", ни на свою горькую судьбу. Он был счастлив и никак не умел
таить своего счастья, так же как не умел таить горя. Мавруша, наоборот, была
сдержанна и делала вид, что в жизни ее, в сущности, не произошло никаких
перемен.
Но счастье их продолжалось недолго. Однажды в лепрозории произошел
случай, не имевший себе примера за всю историю больного и здорового дворов.
Он поставил в тупик всю администрацию лепрозория и надолго оставил о себе
самое тяжелое воспоминание у всех прокаженных...
Из сбивчивого и не совсем ясного показания Ахмеда, сделанного им
впоследствии, можно было установить, как произошло это событие.
В одну из прогулок Ахмеда и Мавруши с ними повстречался в степи Капитон
Терентьев... Ахмед заметил только, как при этой встрече Мавруша изменилась в
лице. Внезапное ее беспокойство удивило Ахмеда. Он не питал никаких плохих
чувств к Терентьеву. Тот как будто бы тоже не был его врагом.
Почему она испугалась Капитона?
Он помнит, как Мавруша сказала:
- Пойдем скорее домой.
Ахмед ничего не понял из этих слов, но ему передалось беспокойство
жены. Тогда он скорее почувствовал, чем понял: человек этот несет какую-то
беду.
Капитон Терентьев был субъект мрачный. Его грубый и жесткий характер
знали не только на больном, но и на здоровом дворе. Из-за мелочи он способен
был искалечить человека. Для него ничего не стоило обругать, оскорбить
каждого, подвернувшегося ему под руку. Капитона не любили. Его боялись. С
ним старались поменьше говорить, пореже встречаться. Его не трогали и
рассматривали как человека опасного, злобного, мстительного. Протасов
называл его апашем в "лепрозорном масштабе".
И вот, когда при встрече с ним Мавруша проявила беспокойство, Ахмед, не
придав этому беспокойству значения, все же решил уйти от Терентьева
подальше. Теснее прижав к себе Маврушу, он повернул в другую сторону. Но
Капитон пошел за ними. Тогда Мавруша высвободила руку из руки Ахмеда и
остановилась. Терентьев подошел близко и мрачно усмехнулся. Глаза его горели
злобно и недружелюбно.
- Ты что ж стала? - сказал он грубо и вызывающе.
- Что тебе от меня надо? - спросила Мавруша.
- Что мне надо? Если хочешь, я тебе скажу и не побоюсь твоего азиата.
Брось его.
Тогда Мавруша, смотря в самые глаза Капитона, прокричала:
объявил: приехавшие из города "музыканты" будут устраивать концерт.
Наступили уже сумерки, когда прокаженные высыпали на площадку. Было
тихо. Все население принарядилось, все, кто мог, надели праздничные платья и
стояли тесной, молчаливой толпой. Скоро пришли "музыканты". В руках у
молодого человека была скрипка. Прокаженные расступились и дали им дорогу.
Молодой человек стал рядом с девушкой. Он настроил скрипку и приготовился.
Девушка подняла голову и словно задумалась. Молодой человек что-то шепнул
ей. Она, как птица, взлетевшая с земли, вдруг вскинула свой голос и запела:
Славное море, священный Байкал,
Славный корабль - омулевая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал!
Молодцу плыть недалечко ...
Такая знакомая, такая простая песня! Она звучала для больных каким-то
откровением, будто возвращала их назад, к утраченной жизни. Слова ее
приобретали иной смысл, которого ранее не понимали они:
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго скитался в горах Акатуя,
Старый товарищ бежать пособил,-
Ожил я, волю почуя.
Прокаженные стояли молча, не шевелясь, они впитывали слова и звуки,
казавшиеся приветом оттуда, из того мира. Девушка продолжала петь. А кругом
лежала степь-покойная, засыпающая. На много верст вокруг не было ни одной
человеческой души, кроме тех, кто пел и кто слушал это пение.
Но вот она замолчала и улыбнулась. Прокаженные поняли: песня кончилась.
Среди них прошел тихий шум, в котором ничего не расслышала артистка; только
поняла, что шум этот, сложившийся из невнятных слов, предназначался ей и
выражал горячую благодарность. Потом она спела другую песню - о Волге, и
больные не знали, какая из них лучше.
Никто из слушателей не проронил за весь вечер ни слова, и только когда
артистка пропела последнюю песню, к ней подошла Феклушка и, плача, поймала
руку, чтобы поцеловать. Артистка погладила ее по волосам, и больным
показалось, что в эту минуту у нее на глазах блеснули слезы.
- Не надо, милая, не надо,- тихо сказала она, -я очень рада, что мы
доставили вам удовольствие...Завтра я вам спою еще.
Пение в этот вечер было кончено. Тогда начал играть скрипач. Он играл
гопака, польку, кадриль, и среди прокаженных нашлись такие, которые
танцевали парами.
Это был странный концерт и еще более странный бал под открытым небом.
Он оставил неизгладимое впечатление у обитателей больного двора и
вызвал среди них милые, давно забытые воспоминания, раскрыв самые замкнутые
сердца. На следующий день обитатели больного двора с удивлением узнали, что
артисты не уехали и ночевали в одной из комнат Токмакова. Кроме того, стало
известно: молодой человек и девушка - жених и невеста. Откуда появился этот
слух - никто не интересовался, но он вызвал еще большие симпатии к артистам.
Больных особенно интересовал вопрос, так и оставшийся неразрешенным: почему
они приехали в лепрозорий? Какова цель их визита? Когда Феклушка спросила об
этом девушку, та ответила, улыбаясь:
- Так... Просто так приехали...
Как бы там ни было, но артисты остались и на второй день.
И тогда на сцену выступил Петр Плисов. Во всем лепрозории он был
единственный человек, имевший музыкальный инструмент. У него была гитара, на
которой он обычно играл, сидя на скамеечке около своего барака. Проказа
искалечила его руки. Пальцы на правой руке были у него настолько
изуродованы, что казались не пальцами, а птичьими когтями. На двух из них
остались еще ногти, и вот этими ногтями он играл на своей гитаре. Плисов
играл хорошо. Он ловко приспособился к своему инструменту и мог наигрывать
любые мотивы. Он казался настоящим мастером.
В тот день Плисов обратился к артистке с предложением аккомпанировать
ей. Она удивилась и тотчас же выразила согласие.
Таким образом, вечером второго дня она пела под аккомпанемент Плисова и
удивлялась его искусству. На этот раз вечер оказался еще оживленнее. Гитара
внесла много жизни, а песни артистки казались еще более трогательными.
Они прожили трое суток, и все три вечера прошли в пении и игре. На утро
четвертого дня из города прибыл фаэтон. Тогда девушка явилась на больной
двор и, разыскав Плисова, долго о чем-то беседовала с ним, а потом в
сопровождении его направилась в один из бараков, в котором жила семья
Стригуновых. У этих Стригуновых были две девочки, одна из них - здоровая.
Двор узнал: Мария Викторовна (так звали артистку) предлагала Стригуновым
отдать Настеньку ей на воспитание. Родители отказались.
- Как же так, - сказала мать, - отдать ее навсегда? Ведь Настенька у
нас здоровенькая.
- Именно потому, что она здоровенькая, ее и надо увезти отсюда, -
возразила артистка.
Мать отказалась наотрез, и тогда Мария Викторовна поняла, что
единственная радость, которая оставалась еще у прокаженной матери, - это
"здоровенький" ребенок. Мать никогда не расстанется с ним.
Когда они сели в фаэтон, их окружили больные. Какая-то женщина подала
артистке цветы. Тут же стоял Плисов. Артистка сняла с цепочки маленький
золотой медальон и протянула ему.
- Это вам на память о совместном концерте.
Плисов взял медальон и не расставался с ним никогда. Он говорил, что
девушка, наверно, приедет когда-нибудь еще, и тогда он сыграет с нею "уже не
так". Он ждал, но артистка не приехала.
С тех пор прошло много лет. Семья Стригуновых вместе со "здоровенькой"
Настенькой давно покоится на лепрозорном кладбище. Где теперь Мария
Викторовна?
Об этом не знает никто. Может быть, ее нет в живых? Так или иначе, но
память о давно прошедших трех днях еще и сейчас хранится среди прокаженных,
будто странный концерт был еще вчера, будто между ним и сегодняшним днем не
лежит серая тоска многих пустых, беспомощных лет.
Среди немногих больных, в памяти которых еще сохранился давний приезд
артистов, был Андрей Колосов. Тот приезд произвел на него столь сильное
впечатление, что в течение многих лет он не переставал мычать мотив:
"Отворите окно, отворите..." - романс, который некогда пела артистка.
Когда под открытым небом происходил этот странный концерт, Колосов
слушал этот романс и тихо плакал.
Он решил: смысл романса всецело относится к нему. Да, ему оставалось
недолго жить. Крышка. Это про него она пела.
- Смертный приговор жизни меня поджидает уже давно, - говорил он тогда
Плисову, а после, спустя много лет, и Протасову.
Но "смертный приговор жизни", по-видимому, не торопился исполниться.
Все прежние товарищи Колосова давно уже ушли на кладбище, а он продолжал
жить. Это обстоятельство нисколько не изменило его убеждений: он верил в
"приближающуюся катастрофу" и продолжал мычать мотив своей любимой песенки.
Он мычал тихо, но "с душой и чувством", мычал, плакал, нередко от жалости к
самому себе.
Колосов любил цветистые фразы, или "образность", как он говорил. Он
рожден был трагиком, ему надо было играть на сцене, а "непреложные законы
судьбы" сделали его в свое время приказчиком скобяного магазина и затем
"втиснули в мрак и пепел".
И именно потому, что в его натуре сидел трагик, он ждал своей смерти
каждый день. Он говорил: "Кровожадная лапа небытия уже занесена надо мной".
Он был "готов лечь под ее неотразимый удар".
Он заранее облюбовал себе место на кладбище и однажды привел туда
Протасова. Указывая на бугорок, сказал:
- Вот тут спрячьте меня от жизни. Тут, понял?
К этому облюбованному им бугорку он ходил почти каждый день.
Дни текли за днями, шли месяцы, тяжело и нерадостно тащились годы, а он
все жил.
- Нет, брат, не я тебя, а ты меня, видно, хоронить будешь, -
раздраженно говорил ему Протасов. - К черту твою хандру. Надоело.
Колосов имел еще одно свойство, которое затмевало все остальные: он
пил. Но и тут его трагическая натура не находила ничего радостного и
веселого, - у него отсутствовали партнеры.
И поневоле он вспоминал те времена, когда вместо кирпичных домов здесь
красовались "собачьи конуры" и когда с Токмаковым они пили "до полного
забвения сердец".
- Вот когда было время, - говорил он, - были люди... Вот это был
человек - Токмаков. Есть о чем вспомнить. Жаль только, что умер, теперь
скоро умру и я...
Напивался Колосов всегда неожиданно, и зачастую больной двор узнавал об
этом только по громкому пению его любимого и единственного романса:
"Отворите окно, отворите". Он разгуливал по лепрозорию, размахивал руками,
потом падал где-нибудь посредине двора и рыдал, жалуясь неизвестно кому на
горькую свою судьбу. Затем приподнимался на руках и начинал ругать доктора
Туркеева, Пыхачева и даже старого своего друга Протасова. В пьяные минуты
Колосов пытался убедить всех в том, что он вовсе не прокаженный. Какой он
прокаженный?! Доктора просто не умеют распознавать как следует болезни.
Лечить его надо не от проказы, "а совсем по-другому".
- Чего ж ты тогда живешь здесь? Если у тебя нет проказы, уходи, нечего
канителиться! - замечал кто-нибудь.
Он прислушивался к этим словам и кричал пьяным криком: все равно его
поймают, вернут и будут возвращать до тех пор, пока не признают другой
болезни.
Будучи трезвым, Колосов иногда робко и неуверенно спрашивал доктора
Туркеева - не сифилис ли у него?
Тот только отмахивался.
Один раз Колосов сказал зашедшему навестить его Протасову:
- А ведь он знает... Он все знает,
- Кто?
- Туркеев.
- Что он знает?
- Э... э, не тебя мне учить, Только я говорю тебе: он знает.
- Да что ж он знает-то?
- Знает, как лечить проказу, но боится... боится испробовать. А вдруг
не получится? Я чувствую, он дошел почти до точки - все нашел, что искал...
не хватает только одного корешка,- далеко тот корешок растет, в Индии или в
Китае... И помяни мое слово - будет он когда-нибудь лечить прокаженных! Вот
тебе крест!
Протасов делал равнодушное лицо.
- Чудак.
- Туркеев - то?
- Ты. И откуда ты взял все это?
- Знаю, брат. По нем видно. Он много думает.
Однажды Колосов вручил Пыхачеву письмо для передачи на городскую почту.
Адресовано оно было в Москву, в Кремль, на имя... "гражданина и председателя
Совнаркома" Владимира Ильича Ленина.
Пыхачев повертел странный конверт в руках, посмотрел на свет и ничего
не понял.
- Что это ты пишешь?
- Пишу.
- О чем же ты пишешь? Жалуешься, что ль?
- Нет, не жалуюсь.
- Так о чем же? Знакомый он твой, что ль?
- И незнакомый.
- Гм... Так зачем же ты ему пишешь?
- Так. Захотелось - вот и пишу. Разве мне нельзя писать Ленину?
- Я не говорю, что нельзя, но все-таки странно.
- Ничего странного нет.
- О чем же ты ему все-таки пишешь?
- А вот пишу.
- Да вижу, что пишешь. Чего ты твердишь, как попугай,- пишу, пишу, я
тебя спрашиваю - о чем ты пишешь?
- Об одном деле.
- Какое же это такое дело у тебя к Ленину? Неужели ты думаешь, что он
станет читать твои писания?
- А как же? Раз пишут, значит, должен читать.
- Вот чудак. Ну хорошо, письмо я, конечно, сдам, но интересно знать - о
чем может писать Ленину прокаженный?
Тогда Колосов взял из рук Пыхачева письмо, разорвал конверт и подал ему
аккуратно сложенный и мелко исписанный лист бумаги.
В этом письме, столь изумившем Пыхачева, Колосов писал о "горькой жизни
прокаженной", описывал боли и веру больных в выздоровление, которое должны
получить "люди, ввергнутые в черную бездну небытия". Далее следовало
повествование о том, как он, Колосов, заболел, как попал в лепрозорий и
сколько лет живет здесь, и сколько лет надеется на выздоровление, хотя час
"катастрофы приближается все более и более". А так как в России окончательно
совершилась революция, то прокаженные обращаются к нему, Ленину, с
ходатайством - прийти на помощь, ибо среди всех угнетенных и несчастных
самые угнетенные и несчастные они, прокаженные. Угнетает их не буржуазия, не
капитал, а самая страшная болезнь. Тут же. Колосов спешил заметить, что в
лепрозории прокаженным живется хорошо, власти и доктора заботятся о них "как
полагается", нужды они не имеют никакой, но есть одна нужда - значительнее
всех человеческих нужд - в здоровье. Товарищ Ленин должен помочь.
"Собственноручно" он, конечно, не в состоянии сделать этого, - прокаженные
знают, но во власти его заставить "расшевелиться" науку, найти такие
средства, которые на вечные времена "похоронили бы проказу в могиле прошлого
так же, как похоронен царизм".
Все доктора, по мнению автора письма, думают и заботятся обо всем,
только не о "самой страшной болезни - проказе". Разве мало во всей России
докторов и профессоров, которым "ничего не стоит найти меч для
обезглавливания на все сто процентов стоглавой гидры"? Прокаженные
удивляются: почему не найден этот меч? Прокаженные не понимают: почему
ученые так хладнокровно относятся к ним и столь долго медлят с проказой,
откладывая столь великое дело?
Надо созвать всех профессоров, всех ученых людей и приказать им найти
средство от этого "бича человечества". Прокаженные верят: средство такое
будет найдено, и тогда "взойдет над миром солнце счастья и радости".
Так писал Колосов Ленину. Пыхачев долго смотрел на него, долго вертел
письмо в руках, а потом поморщился.
- Ты - чудак. Разве Ленин может отдать такой приказ науке? Разве наука
- армия? Разве ученые - солдаты? И как ты додумался до такого письма? Ленин
назовет тебя дураком.
Колосов взглянул на Пыхачева недружелюбным взглядом и сказал:
- Ну вот, я так и знал. Вам не надо было показывать письма. Теперь вы
не отправите его. Конечно, у вас оно не болит, а что касается до Ленина, то
он его прочтет. Он должен дать ответ, ежели обращаются по такому делу.
Пыхачев пожал плечами:
- Мне-то что, я отвезу и отправлю, только ничего не выйдет из этого
дела. Ты - чудак.
Пыхачев действительно повез письмо. Он действительно сдал бы его... Но
в тот день, по приезде в город, он узнал: человек, которому адресовал
Колосов свое письмо, скончался... Узнав об этом событии, Колосов долго
рыдал, валяясь на снегу.
Время от времени он опять возвращался к навязчивой мысли, что доктор
Туркеев ошибается. Проказы у Колосова нет. Есть другая болезнь, ничего
общего не имеющая с проказой.
Впрочем, Колосов не без основания возвращался к этой мысли.
В течение многих лет проказа, сидевшая в нем, не претерпела никаких
изменений. Бугры на лице оставались долгое время такими же, какими они были
в момент поступления в лепрозорий. Иногда они чуть вскрывались, потом снова
зарубцовывались. "Ни у кого так лениво не двигается лепра, как у него", -
говорил доктор Туркеев.
Другая причина, приводившая Колосова к отрицанию проказы, крылась в
давнем диагнозе Токмакова. Тот однажды, под пьяную руку, сказал ему:
- У тебя, брат, не проказа, а, наверное, сифилис.
Фраза эта не была опровергнута Токмаковым ни тогда, ни впоследствии, и
Колосов запомнил ее на всю жизнь. После попоек он несколько дней лежал
обычно разбитый и изнуренный. Тогда к нему являлся Протасов.
- Что, брат, пьешь? Хочешь скорей на покой отправиться?
Тот тупо смотрел в пол и молчал.
- Ты брось пить. Начни лечиться как следует... Кто знает, может быть,
еще и кадриль танцевать будешь...
- Да, надо бросить, - соглашался Колосов.
И действительно, на некоторое время он переставал пить. Но трезвость
длилась недолго. Убеждения Протасова не достигали цели. Они оказались
напрасными даже тогда, когда общее состояние его здоровья начало резко
ухудшаться. В последний раз Колосов напился до того, что даже потерял речь.
Он пришел в себя только на третий день и почувствовал мучительные боли в
желудке. У него давно уже что-то болело в середине, и это "что-то" доктор
Туркеев назвал раком.
Спустя пять месяцев он скончался. Его похоронили на том месте, которое
облюбовал он еще при жизни.
В день похорон Колосова с больного двора исчез Ахмед Мамедъяров. Когда
санитар, производивший проверку больных, доложил об этом событии доктору
Туркееву, тот ничего не сказал. Он знал: побег Ахмеда снова завершится
водворением его на прежнее место. Ахмеда опять привезут сюда, и снова он
будет жаловаться, что его "арестовывают" незаконно и "неправильно"
заставляют жить здесь. Потом он опять сбежит в город, и снова санитарная
повозка здравотдела доставит его в лепрозорий.
Ахмедка - так звали в поселке Мамедъярова - имел в городе фруктовую
лавку. Эта лавка являлась для него дорогой святыней, без которой немыслима
была жизнь.
В первый раз Ахмеда доставили сюда два года назад. Через месяц он
сбежал и снова открыл свое фруктовое заведение, продолжая, как прежде,
торговать яблоками, апельсинами, лимонами. Было такое впечатление, будто ни
проказа к нему, ни он к ней решительно никакого отношения не имеют. Во
всяком случае, Ахмед чувствовал себя подлинным купцом и отнюдь не
прокаженным.
Убедившись в бесполезности своих побегов, он на время успокоился и
зачастил на здоровый двор, к доктору Туркееву. Он являлся сюда совсем по
иным причинам, чем все больные. Ахмед не требовал лечения - нет, он хотел
знать одно: за что его "арестовывают"? Почему не позволяют ему торговать в
городе фруктами?
- Ты, батенька, больной, очень больной, - говорил доктор Туркеев, -
твоя болезнь может перейти к другим людям. Ты очень больной, Ахмед. Тебе
нельзя жить там, где живут здоровые люди.
- Мне нельзя жить?- недоуменно спрашивал он. - Почему мне нельзя жить?
Я человека убил? Я ограбил? Я воровал? Мне только немножко торговать надо,
мне ничего больше не надо.
- Нельзя торговать, пока ты больной. Вот вылечим тебя, тогда милости
просим - можешь торговать. А пока - нельзя, батенька, нельзя.
Его лечили. Посещал он амбулаторию весьма неохотно и к процедурам
относился с таким равнодушием, будто нужны они были не ему, а кому-то
другому, чье бремя, неизвестно почему, он должен нести. Он словно делал
одолжение, когда принимал лекарства.
Болезнь беспокоила его, по-видимому, слабо. Никто и никогда не слышал
от него ни единой жалобы на боль. Зато не было конца его упрекам, которыми
осыпал он несправедливых "русских начальников", запрещающих человеку
заниматься "честным трудом". Иногда, в минуты тоски и отчаяния, Ахмед
расстилал на траве маленький коврик и молился. Эти приступы молитвенного
настроения начинались заунывными песнями, смысла которых не знал никто, и
кончались взрывом новых жалоб на несправедливость все тех же "начальников".
В поселке все знали: если Ахмед молится, - значит, завтра утром сбежит.
После такого состояния он исчезал из поселка. Через неделю-другую
санитарная повозка здравотдела вновь возвращала Ахмеда при препроводительной
бумаге, в которой предлагалось принять, наконец, решительные меры против
побегов из лепрозория "указанного гражданина, больного лепрой",
- Почему ты, Ахмед, не уедешь в какой-нибудь другой город, где тебя
никто не знает, где никто не станет тебя арестовывать?- спрашивали его
больные.
И он отвечал, что в другом городе ему труднее будет наладить торговлю,
в другом городе "русский начальник" тоже может "арестовать" его, в другом
городе он никого не знает... Порядок же везде один.
- Поезжай к себе в Персию,- советовали ему, - там тоже живут люди и
тоже торгуют, и ты торговать будешь.
Но Персия прельщала его меньше всего. В Персии, по его словам,
торговать трудно. Там и без него слишком много торговцев, которым нечего
делать. Нет, в Персию Ахмед не уедет, он не уедет и в другой город. Он
останется тут. Он будет писать прошение высшему начальству, он будет
жаловаться... Он добьется, чтоб оставили его в покое и не мешали торговать.
Он - честный человек, Ахмед Мамедъяров. Он никого не убивал, никого не
грабил. Начальство должно освободить его! Должно выдать Ахмеду такую бумагу,
которая не позволяла бы милиции арестовывать его. Он хочет заниматься
честной торговлей!..
Все свои мысли Ахмед высказывал вслух. Ему безразлично было - слушает
его кто-нибудь или нет. Когда некому было излить душу, он изливал ее самому
себе. Обычно же его слушательницей была Мавруша Тунтина, к которой Ахмедка
часто являлся в гости. Он ходил к ней потому, что никто во всем лепрозории
не слушал его так внимательно и не сочувствовал так искренне, как она. Никто
не оказывал Ахмеду такого внимания, как Мавруша. Он жаловался ей на то, что
русское начальство разоряет бедного персидского купца. Русский начальник его
не уважает... Самый бедный человек, самый несчастный человек, которого никто
пожалеть не хочет, это - он, Ахмед Мамедъяров.
Она жалела его, гладила по голове и ободряла.
- Ничего, ничего... Все пройдет, все хорошо будет. Снова ты торговать
начнешь.
- Аи, торговать! Аи, торговать! - восклицал он и смотрел на нее такими
тоскливыми глазами, будто от Мавруши зависела судьба его торговли.
- Бедный Ахмед!
Ни у одной женщины из всех женщин мира не кроется в характере столько
интернационального, как в характере русской женщины. Для нее важен прежде
всего человек. И эта вот человечность приковала внимание Мавруши к Ахмеду.
Ей было тридцать четыре года. Но болезнь пощадила Маврушу. Она казалась
моложе своих лет. В лепрозории жила она четыре года, оставив где-то в селе
мужа, женившегося тотчас же, как только ее отвезли в лепрозорий.
Все же ей показалось странным, когда Ахмед в первый раз произнес слово
"жена". Как может неразведенная жена выйти замуж? Но после трехдневного
рассуждения она повела Ахмеда к доктору и сказала ему: отныне они муж и жена
и просят отвести им отдельную комнату, где они могли бы жить "своей семьей".
- Муж и жена? - удивился Туркеев. Ахмед утвердительно кивнул головой.
- Так... Когда ж это вы, батенька мой, успели?
- Успели уж, доктор, разве для этого большой срок нужен? - улыбнулась
Мавруша.
Туркеев осмотрел их и одобрил.
- Это - хорошо. Теперь ты, Ахмед, хоть лечиться правильно начнешь, в
город перестанешь бегать. Как, батенька, перестанешь?
И похлопал его по плечу. Ахмед ответил:
- Зачем теперь Ахмеду бегать? Ахмед теперь жену имеет. Ахмед теперь -
семейный человек.
- Ну, хорошо, поселяйтесь вместе.
Тогда Ахмед попросил Туркеева, чтобы тот выдал им бумагу, которая
должна подтвердить их брачный союз.
- Бумагу? - удивился Туркеев. - Но ведь я не загс и не поп, - какую я
вам бумагу выдам? Вот поживите, полечитесь, может быть, выздоровеете, тогда
поедете в город, там обвенчаетесь официально, бумагу получите. Только бегать
не надо, - добавил он добродушно.
Ахмед утвердительно кивнул головой. Через четыре дня он снова разостлал
коврик, долго и жалобно молился аллаху, а наутро исчез,
Тогда Туркеев позвал к себе Маврушу и сказал ей:
- Это, батенька, не годится... Что ж это такое? А? Надо внести ясность:
сбежал он от тебя или просто так. Опять торговать?
- Придет, - сказала Мавруша спокойно,- поторгует, а недельки через две
явится.
Действительно, через три недели Ахмед явился. По-видимому, он заработал
хорошо, так как привез "Маврушке" много разных подарков. Через месяц он
снова исчез и опять явился - сам, добровольно. Отлучки его вошли в систему,
и доктор Туркеев совершенно не знал, что ему делать с этим человеком. После
"женитьбы" у Ахмеда совершенно исчезла тоска, он не жаловался ни на "русских
начальников", ни на свою горькую судьбу. Он был счастлив и никак не умел
таить своего счастья, так же как не умел таить горя. Мавруша, наоборот, была
сдержанна и делала вид, что в жизни ее, в сущности, не произошло никаких
перемен.
Но счастье их продолжалось недолго. Однажды в лепрозории произошел
случай, не имевший себе примера за всю историю больного и здорового дворов.
Он поставил в тупик всю администрацию лепрозория и надолго оставил о себе
самое тяжелое воспоминание у всех прокаженных...
Из сбивчивого и не совсем ясного показания Ахмеда, сделанного им
впоследствии, можно было установить, как произошло это событие.
В одну из прогулок Ахмеда и Мавруши с ними повстречался в степи Капитон
Терентьев... Ахмед заметил только, как при этой встрече Мавруша изменилась в
лице. Внезапное ее беспокойство удивило Ахмеда. Он не питал никаких плохих
чувств к Терентьеву. Тот как будто бы тоже не был его врагом.
Почему она испугалась Капитона?
Он помнит, как Мавруша сказала:
- Пойдем скорее домой.
Ахмед ничего не понял из этих слов, но ему передалось беспокойство
жены. Тогда он скорее почувствовал, чем понял: человек этот несет какую-то
беду.
Капитон Терентьев был субъект мрачный. Его грубый и жесткий характер
знали не только на больном, но и на здоровом дворе. Из-за мелочи он способен
был искалечить человека. Для него ничего не стоило обругать, оскорбить
каждого, подвернувшегося ему под руку. Капитона не любили. Его боялись. С
ним старались поменьше говорить, пореже встречаться. Его не трогали и
рассматривали как человека опасного, злобного, мстительного. Протасов
называл его апашем в "лепрозорном масштабе".
И вот, когда при встрече с ним Мавруша проявила беспокойство, Ахмед, не
придав этому беспокойству значения, все же решил уйти от Терентьева
подальше. Теснее прижав к себе Маврушу, он повернул в другую сторону. Но
Капитон пошел за ними. Тогда Мавруша высвободила руку из руки Ахмеда и
остановилась. Терентьев подошел близко и мрачно усмехнулся. Глаза его горели
злобно и недружелюбно.
- Ты что ж стала? - сказал он грубо и вызывающе.
- Что тебе от меня надо? - спросила Мавруша.
- Что мне надо? Если хочешь, я тебе скажу и не побоюсь твоего азиата.
Брось его.
Тогда Мавруша, смотря в самые глаза Капитона, прокричала: