Страница:
Итоги совещания имели только один результат, всецело касающийся меня лично. Манера обращения Гитлера со мной всем показала, что я в опале. А имя победителя в моем споре с Заукелем было Борман. С этих пор мы начали все чаще сталкиваться с поначалу замаскированными, а затем и открытыми нападками на моих сотрудников в промышленности. Все чаще мне приходилось защищать их в партканцелярии от политических подозрений и даже обращаться в службу безопасности СД (24).
От забот не смогло меня отвлечь и последнее, очень пышное собрание «сливок» руководящего слоя Рейха. Это было галаторжество по случаю дня рождения Геринга, которое он устроил в своем Каринхалле. Мы все появились с дорогими подношениями, как этого новорожденный и ожидал: сигары из Голландии, золотые слитки с Балкан, ценные полотна и скульптуры. Геринг дал мне понять, что хотел бы получить мраморный бюст Гитлера работы Брекера. В библиотеке для обозрения знатными гостями был выставлен ломящийся от подарков стол. Геринг разложил здесь также и чертежи, выполненные его архитектором к славной дате: похожая на замок резиденция скоро должна была увеличиться более чем вдвое.
В роскошном столовом помещении слуги в белых ливреях накрыли, с учетом общих обстоятельств, не слишком обильный стол. Как и во все прежние годы, но теперь уже в последний раз, речь в честь героя дня произнес Функ. Он превознес таланты, неординарные черты и благородство Геринга и поднял свой бокал за «одного из самых великих немцев». Возвышенные слова Функа гротескно контрастировали с истинным положением дел; на фоне приближающейся гибели Рейха разыгрывался какой-то сюрреальный пир.
После ужина гости разошлись по просторным покоям Каринхалле. Мы с Мильхом углубились в вопрос, откуда бы могли взяться средства для всей этой роскоши. Незадолго до этого на имя Мильха прибыл вагон с товарами с итальянского черного рынка, присланный старым приятелем Геринга, знаменитым авиатором Первой мировой войны Лерцером. Предполагалось, что содержимое — дамские чулки, мыло различных сортов и другие редкие вещи — он, Мильх, продаст на черном рынке. Была приложена и табличка с ценами, видимо, для поддержания единого уровня цен черного рынка в масштабах всего Рейха и даже с подсчетом общей прибыли, которую Мильх мог бы получить. Мильх приказал распределить товары среди сотрудников своего министерства. Чуть позже до него дошли сведения, что несколько вагонов с такими же товарами были проданы для обогащения Геринга. А еще чуть позже начальник интендантской службы Имперского министерства воздушных сообщений Плагеман, который и провернул для Геринга все эти гешефты, был выведен из подчинения Мильха и переподчинен непосредственно рейхсмаршалу.
У меня был свой некоторый опыт с днями рождения Геринга. С тех пор, как я стал членом Прусского Государственного совета, мне причиталось 6 тыс. марок в год, но столь же регулярно я ежегодно получал и письмо, извещавшее меня, что значительная часть этой суммы удерживается для подарка от Государственного совета ко дню рождения Геринга. Моего согласия ни разу даже не спросили. Выслушав меня, Мильх рассказал, что подобным же образом дело организовано и в Министерстве воздушных сообщений: из фонда министра на счет Геринга к каждому дню рождения перечисляется крупная сумма, причем рейхсмаршал сам извещает, какую картину он хотел бы на нее приобрести.
Нам обоим было ясно, что из этих источников может быть покрыта все же лишь небольшая часть его невероятно широкого образа жизни. Мы только не знали, кто же из мира крупной промышленности делает столь щедрые пожертвования. Отдельные такие источники случалось обнаруживать и мне, и Мильху по каким -то телефонным распоряжениям Геринга или по его жалобам на наших подчиненных, недостаточно бережно обошедшихся с кем-либо из его фаворитов.
Мои свежие впечатления от Лапландии и встреч там — можно ли вообразить себе более резкий контраст с окружавшей нас тепличной атмосферой этого продажного и призрачного мира? Да и неопределенность моих отношений с Гитлером донимала меня гораздо сильнее, чем я это тогда готов был признать. Непрерывное, без всякого отдыха, почти двухлетнее напряжение дало теперь о себе знать. В свои 38 лет я физически был на грани истощения. Боль в колене не покидала меня почти никогда. Все резервы были исчерпаны. Или все это было бегством?
18 января 1944 г. меня положили в больницу.
От забот не смогло меня отвлечь и последнее, очень пышное собрание «сливок» руководящего слоя Рейха. Это было галаторжество по случаю дня рождения Геринга, которое он устроил в своем Каринхалле. Мы все появились с дорогими подношениями, как этого новорожденный и ожидал: сигары из Голландии, золотые слитки с Балкан, ценные полотна и скульптуры. Геринг дал мне понять, что хотел бы получить мраморный бюст Гитлера работы Брекера. В библиотеке для обозрения знатными гостями был выставлен ломящийся от подарков стол. Геринг разложил здесь также и чертежи, выполненные его архитектором к славной дате: похожая на замок резиденция скоро должна была увеличиться более чем вдвое.
В роскошном столовом помещении слуги в белых ливреях накрыли, с учетом общих обстоятельств, не слишком обильный стол. Как и во все прежние годы, но теперь уже в последний раз, речь в честь героя дня произнес Функ. Он превознес таланты, неординарные черты и благородство Геринга и поднял свой бокал за «одного из самых великих немцев». Возвышенные слова Функа гротескно контрастировали с истинным положением дел; на фоне приближающейся гибели Рейха разыгрывался какой-то сюрреальный пир.
После ужина гости разошлись по просторным покоям Каринхалле. Мы с Мильхом углубились в вопрос, откуда бы могли взяться средства для всей этой роскоши. Незадолго до этого на имя Мильха прибыл вагон с товарами с итальянского черного рынка, присланный старым приятелем Геринга, знаменитым авиатором Первой мировой войны Лерцером. Предполагалось, что содержимое — дамские чулки, мыло различных сортов и другие редкие вещи — он, Мильх, продаст на черном рынке. Была приложена и табличка с ценами, видимо, для поддержания единого уровня цен черного рынка в масштабах всего Рейха и даже с подсчетом общей прибыли, которую Мильх мог бы получить. Мильх приказал распределить товары среди сотрудников своего министерства. Чуть позже до него дошли сведения, что несколько вагонов с такими же товарами были проданы для обогащения Геринга. А еще чуть позже начальник интендантской службы Имперского министерства воздушных сообщений Плагеман, который и провернул для Геринга все эти гешефты, был выведен из подчинения Мильха и переподчинен непосредственно рейхсмаршалу.
У меня был свой некоторый опыт с днями рождения Геринга. С тех пор, как я стал членом Прусского Государственного совета, мне причиталось 6 тыс. марок в год, но столь же регулярно я ежегодно получал и письмо, извещавшее меня, что значительная часть этой суммы удерживается для подарка от Государственного совета ко дню рождения Геринга. Моего согласия ни разу даже не спросили. Выслушав меня, Мильх рассказал, что подобным же образом дело организовано и в Министерстве воздушных сообщений: из фонда министра на счет Геринга к каждому дню рождения перечисляется крупная сумма, причем рейхсмаршал сам извещает, какую картину он хотел бы на нее приобрести.
Нам обоим было ясно, что из этих источников может быть покрыта все же лишь небольшая часть его невероятно широкого образа жизни. Мы только не знали, кто же из мира крупной промышленности делает столь щедрые пожертвования. Отдельные такие источники случалось обнаруживать и мне, и Мильху по каким -то телефонным распоряжениям Геринга или по его жалобам на наших подчиненных, недостаточно бережно обошедшихся с кем-либо из его фаворитов.
Мои свежие впечатления от Лапландии и встреч там — можно ли вообразить себе более резкий контраст с окружавшей нас тепличной атмосферой этого продажного и призрачного мира? Да и неопределенность моих отношений с Гитлером донимала меня гораздо сильнее, чем я это тогда готов был признать. Непрерывное, без всякого отдыха, почти двухлетнее напряжение дало теперь о себе знать. В свои 38 лет я физически был на грани истощения. Боль в колене не покидала меня почти никогда. Все резервы были исчерпаны. Или все это было бегством?
18 января 1944 г. меня положили в больницу.
Часть третья
Глава 23
Болезнь
Профессор Гебхардт, группенфюрер СС и известнейший в европейском спортивном мире специалист по болезням коленного сустава (1), возглавлял больницу Красного Креста в Хоэнлихене, примерно в ста километрах к северу от Берлина, расположившуюся прямо в лесу на берегу озера. Не подозревая того, я попал в руки врача, бывшего одним из немногих личных друзей Гитлера, с которым он был на ты. Свыше двух месяцев провел я в несколько отстоящем от главного корпуса частном доме, в очень скромно обставленной больничной палате. Остальные помещения были заняты моими секретаршами, установлена прямая связь с министерством, так как я собирался выполнять свои служебные обязанности.
Заболевание министра в третьем Рейхе было связано с проблемами, не учитывать которые было нельзя. Уж слишком часто отстранение того или иного влиятельного лица Гитлер объяснял его нездоровьем. Поэтому в политических кругах сразу же настораживались, услышав о болезни кого-либо из близких сотрудников Гитлера. А так как я и в самом деле заболел, казалось разумным оставаться по возможности активным. Я просто и не мог выпустить свой аппарат из рук, потому что у меня, как и у Гитлера, не было подходящего заместителя. Несмотря на все старания моего окружения оградить мой покой, обсуждения, переговоры по телефону и диктовка распоряжений и прочих бумаг нередко заканчивалась к полуночи.
Так только-только прибыл я в больницу, как раздался возмущенный звонок от недавно назначенного нового управляющего отдела кадров Бора: в его служебном помещении стоит запертый на замок шкаф, который по распоряжению Дорша должен немедленно быть отправлен в главное управление «Организации Тодта». Я приказал, чтобы шкаф оставался стоять на своем месте. Через несколько дней, как докладывал мне теперь Бор, появился представитель берлинского руководства гау в сопровождении нескольких носильщиков с заданием забрать шкаф, поскольку он вместе с его содержимым является собственностью партии. Бор не знал, как выйти из положения. Только связавшись по телефону с одним из ближайших сотрудников Геббельса, Науманом, удалось эту операцию несколько отсрочить. Шкаф был опечатан партийными чиновниками, правда, всего лишь его дверца. Я тут же дал указание отвинтить заднюю стенку. Уже на следующий день Бор появился у меня с толстой стопой фотокопий. Это были досье на моих старых сотрудников, в большинстве своем самого негативного характера. Самым частым было обвинение во враждебном партии поведении, в ряде случаев «компромат» завершался требованием установления над подозреваемым наблюдения со стороны гестапо. Из этих же бумаг я узнал, что у партии в министерстве есть свое доверенное лицо — Ксавер Дорш. Сам факт ошарашил меня куда менее, чем выбор лица.
С осени я хотел повысить в должности одного из сотрудников, но он был не угоден клике, сформировавшейся в министерстве; у моего начальника отдела кадров постоянно находились всякого рода отговорки, пока я его сам не заставил написать соответствующее представление. Незадолго до моего заболевания я получил от Бормана очень недружелюбный, даже резкий отказ. И вот теперь мы среди бумаг этого секретного шкафа обнаружили проект этого письма, составленного по инициативе и под диктовку, как выяснилось, Дорша и бывшего начальника управления кадров Хааземана. Борман полностью заимствовал текст своего ответа мне отсюда. (2) Прямо с постели я связался по телефону с Геббельсом, в ведении которого, как гауляйтера Берлина, находились и партуполномоченные в министерствах. Без всяких колебаний он согласился с тем, чтобы отныне эти функции выполнял бы мой старый сотрудник Фрэнк: «Положение, и в самом деле, невозможное — идет какое-то параллельное управление. Все министры сейчас члены партии. И мы ему либо доверяем, либо он должен оставить свой пост!» Мне все же так и осталось навсегда неизвестным, кто же были доверенные лица гестапо в моем ведомстве.
Еще сложнее обстояло дело с моими усилиями удержать свои позиции во время болезни. Мне пришлось просить Клопфера, статс-секретаря Бормана, как-то приструнить партийные инстанции, прежде всего я ходатайствовал не чинить трудностей промышленникам. Сразу же после моего заболевания советник партаппарата гау Берлина по вопросам экономики стал забирать в свои руки функции, которые прямо затрагивали самую сердцевину моей работы. Я обратился с призывом к Функу и его сотруднику Олендорфу, недавно перешедшему к нему от Гиммлера, занять более открытую позицию к «самоответственности промышленности» и поддержать меня в конфликте с бормановским советником по вопросам экономики. Не преминул воспользоваться моим отсутствием и Заукель, чтобы в специальном «имперском призыве побудить производителей вооружений к полной самоотдаче». Столкнувшись с этими происками моих недоброжелателей, старавшихся повернуть против меня мое отсутствие, я обратился с письмом к Гитлеру, в котором изложил свою обеспокоенность и просил о помощи. Двадцать три машинописных страницы за четыре дня — несомненное свидетельство охватившей меня тревоги. Я пожаловался на притязания Заукеля, использовавшего бормановского советника по вопросам экономики, и просил подтвердить, что за мной сохраняются безусловные властные полномочия во всех вопросах и задачах в пределах моей компетенции. В сущности, мои требования повторяли именно то, чего я безуспешно пытался, к возмущению гауляйтеров, самыми энергичными словами добиться на заседании в Познани. Далее я писал, что планомерное руководство всем производством возможно только в том случае, если «на мне замыкаются самые разнообразные ведомства и инстанции, которые дают руководству предприятий советы и указания, делают выговоры, прибегают к наказаниям». (3)
Спустя четыре дня я снова писал Гитлеру, причем — с откровенностью, которая, собственно, уже не отвечала характеру наших отношений, я информировал его о министерской камарилье, которая за моей спиной саботирует отдаваемые мною распоряжения; меня вводят в заблуждение, определенный круг бывших сотрудников Тодта во главе с Доршем просто предает меня. Поэтому я вынужден заменить Дорша человеком, который пользовался бы моим доверием. (4)
Вне всякого сомнения, именно это мое письмо, в котором я ставил Гитлера в известность, без предварительного личного зондажа, о смещении одного из тех, кому он оказывал свое покровительство, было особенно не умно. Я нарушал неписанное правило режима, согласно которому всех вопросов кадровых перемен следовало касаться в разговоре с Гитлером, в особо подходящий момент и очень умело. А я напрямую выложил ему обвинения ответственному сотруднику в нарушении лояльности и недостойных личных качествах. А то, что я кроме всего прочего, направил копию письма и Борману, могло быть истолковано только как глупость или открытый вызов. Я отметал тем самым весь опыт изощренного тактика из гитлеровского окружения, прямо-таки пропитанного интриганством. В основе своей мой шаг, по-видимому, имел определенный протест, к которому меня привело мое изолированное положение.
Болезнь слишком отдалила меня от всесильного Олимпа власти Гитлера. На все мои инициативы, требования и жалобы он не реагировал ни негативно, ни позитивно — я обращался в пустоту, он просто не отвечал. Уже не могло быть и речи обо мне как министре-любимце или даже как о возможном его наследнике: нашептывания Бормана и несколько недель болезни исключили меня из его круга. Какую-то роль сыграла в этом и отмеченная многими особенность Гитлера просто списывать человека, который на продолжительное время исчезал из его поля зрения. Если исчезнувший возникал снова, то картина могла опять измениться. Во время болезни я вполне усвоил этот урок, меня огорчавший и по-человечески отдалявший от Гитлера. Я ни возмущался своим новым положением, ни отчаивался. Ослабленный болезнью, я чувствовал только усталость и подавленность.
Окольными путями до меня, наконец, дошло, что Гитлер не пожелал отказываться от Дорша, своего старого товарища по партии с 20-х годов. Как раз в эти недели он почти демонстративно отличил его несколькими очень доверительными по тону беседами и тем самым укрепил его позиции против меня. Геринг, Борман и Гиммлер уловили эти смещения акцентов и сумели использовать их, чтобы окончательно подорвать мой авторитет министра. Конечно, каждый по отдельности, каждый — по своим мотивам и, вероятно, без согласования друг с другом. О смещении Дорша нечего было теперь и думать.
Двадцать дней я с загипсованной ногой лежал неподвижно на спине, у меня было достаточно времени для погружения в обиды и разочарования. Когда мне впервые было позволено встать, через несколько часов у меня начались сильные боли в спине и грудной клетке, а кровавые отхаркивания указывали на эмболию легких. Профессор Гебхардт, однако, поставил диагноз ревматизма мышц, назначил мне растирание груди пчелиным ядом и прописал для приема внутрь сульфанамид, хинин и болеутоляющие. (5) Еще через два дня у меня был второй, очень острый приступ. Состояние мое становилось опасным, но Гебхардт настаивал на диагнозе мышечного ревматизма. Моя встревоженная жена вызвала д-ра Брандта, который той же ночью направил в Хоэнлихен берлинского университетского терапевта и сотрудника Зауэрбруха профессора Фридриха Коха. Брандт, личный врач Гитлера и «уполномоченный по вопросам здравоохранения и санитарии», возложил на Коха полную личную ответственность за мое лечение и запретил профессору Гебхардту принимать какие-либо медицинские решения. Профессору Коху была отведена одна из ближних комнат, и ему было вменено в обязанность не покидать меня ни днем, ни ночью. (6)
Трое суток состояние мое, как записал доктор Кох в своем отчете, было «определенно опасным. Сильно затрудненное дыхание, интенсивная синюшность, значительное учащение пульса, повышенная температура, мучительный кашель, доли и отхаркивания с кровью. Картина болезни дает повод для единственного диагноза — инфаркт». Врачи начали подготавливать мою жену к наихудшему исходу. В полном противоречии с врачебным заключением это пограничное состояние дало мне почти что эйфорическое ощущение счастья: небольшая комната вырастала в великолепный зал, простенький деревянный шкаф, уже три недели мозолвший мне глаза, становился настоящим произведением искусства — с богатой резьбой, инкрустацией из благородных сортов дерева; я чувствовал себя веселым и бодрым, как редко бывает в жизни.
Уже когда я выздоравливал, мой друг Роберт Франк пересказал мне один ночной, очень доверительный разговор с профессором Кохом. Рассказанное им было авантюрно: на пике угрожающего моего состояния Гебхардт потребовал от него проведения некоей процедуры, которая, по мнению терапевта, могла бы стоить мне жизни. Он, профессор Кох, поначалу просто не понял, чего от него хотят, а затем решительно воспротивился этой процедуре. Тогда Гебхардт дал задний ход и заявил, что он просто хотел его проверить.
Франк заклинал меня ничего не предпринимать, потому что профессор Кох не без оснований опасается оказаться в концентрационном лагере, да и у него самого наверняка возникнут серьезные проблемы с гестапо. Мне ничего не оставалось, как молчать, потому что даже Гитлеру я не мог довериться. Его реакцию легко можно было предвидеть: в припадке ярости он бы заявил, что все это немыслимо, тут же нажал бы кнопку звонка, вызвал Бормана и приказал бы арестовать клеветников Гиммлера.
Тогда мне эта история совсем не показалась сюжетом, заимствованным из бульварного романа, как это может показаться сегодня. И в партийных кругах Гиммлер имел репутацию жестокого, холодного и неумолимо последовательного человека. С ним никто не отваживался серьезно ссориться. А ведь случай-то был более чем удобный: я не перенес бы ни малейшего осложнения, так что и подозрений не могло возникнуть. Этот эпизод — прямо из легенды о схватках диадохов, он свидетельствовал, что позиции мои хотя и подорваны, но все еще кое для кого влиятельны и что за этой неудачей в ход будут пущены и другие интриги.
Уже только во время заключения в Шпандау Функ подробно рассказал мне об одном случае, о котором в 1944 г. он отважился только слегка намекнуть. Примерно осенью 1943 г. в штабе армии СС Зеппа Дитриха шла сильная попойка, в которой принимал участие и Хорст Вальтер, давний адъютант и приятель Функа, а в то время адъютант Дитриха. И вот в этом кругу руководства СС Гебхардт заявил, что, по мнению Гиммлера, Шпеер представляет собой опасность и ему нужно исчезнуть.
Мои старания по возможности добиться перевода из этой больницы, где мне стало совсем не по себе, стали очень настойчивыми, хотя мое самочувствие, вероятно, говорило против этого. 19 февраля я предпринял самые срочные шаги, чтобы подыскать себе новое пристанище. Гебхардт воспротивился, приведя ряд медицинских аргументов. Но и когда я в начале марта уже встал с постели, он продолжал возражать против моего перевода. И только дней через десять, когда во время налета американского 8-го воздушного флота сильно пострадало главное здание больницы, он заметил, что бомбардировка, вероятно, предназначалась мне. За ночь его мнение о моей транспортабельности полностью изменилось. 17 марта я смог, наконец, покинуть это унылое место.
Уже под самый конец войны я спрашивал Коха, что же такое тогда произошло. Но и на этот раз он ограничился только подтверждением того, что из-за моего лечения у него был тяжелый спор с Гебхардтом и что тот тогда дал ему понять, что он, Кох, не просто врач, а «политический врач». И добавил, что Гебхардт старался задержать меня по возможности дольше в своей клинике. (7)
23 февраля 1944 г. меня навестил Мильх. Американские 8-й и 15-й воздушные флоты сосредоточили свои налеты на авиационных предприятиях. В ближайшие месяцы выпуск самолетов мог, по его мнению, составить не более трети уровня от предыдущих месяцев. Мильх привез с собой письменное обоснование для образования по примеру т.н. Рурского штаба, весьма успешно занимавшегося восстановительными работами в Рурской области, «Истребительного штаба», чтобы совместными усилиями обоих министерств справиться с проблемами вооружений для авиации. Разумнее, наверное, было бы в этой ситуации дать уклончивый ответ. Но мне хотелось сделать все возможное, чтобы помочь в нужде ВВС, и я дал согласие. Нам обоим, Мильху и мне, было ясно, что создание такого штаба будет первым шагом к слиянию производства вооружений и самих министерств и для остававшегося последнего рода войск вермахта.
Лежа в постели, я первым делом позвонил Герингу, который отказался подписываться под нашей инициативой. Я не согласился с возражением Геринга, что тем самым я залезаю в сферу его компетенции. Я связался с Гитлером, которому идея понравилась, но который сразу же стал холоден и уклончив, как только я назвал возможную кандидатуру руководителя штаба — гауляйтера Ханке. «Я сделал большую ошибку, когда отдал Заукеля для руководства трудовыми ресурсами, — обосновывал он свою позицию. — По своему рангу гауляйтера он должен принимать только окончательные решения, а тут ему приходится вести долгие переговоры, идти на компромиссы. Никогда я не дам больше ни одного гауляйтера для подобных задач». Гитлер постепенно накалялся: «Пример Заукеля с точки зрения всех гауляйтеров наносит ущерб самому рангу. Эту задачу возьмет на себя Заур!» Гитлер резко оборвал разговор. Это было его второе вмешательство за краткий промежуток времени в мою кадровую политику. Голос Гитлера оставался в продолжение всего разговора холодным и нелюбезным. А может быть, он был расстроен чем-то другим. Но поскольку и Мильх отдавал предпочтение ставшему за время моей болезни еще более влиятельным Зауру, я без всякой предвзятости согласился с приказом Гитлера.
По многолетним наблюдениям я научился улавливать различие, делавшееся Гитлером в том случае, если его адъютант Шауб напоминал ему о дне рождения или заболевании кого-либо из многочисленных его знакомых. В одних случаях он коротко бросал: «Цветы и письмо». Это означало представление ему на подпись стандартного по тексту поздравления, выбор цветов отдавался на усмотрение адъютанта. Поощрением в этом варианте могло быть собственноручное добавление в несколько слов. В тех же случаях, которые казались особенно близкими его сердцу, он приказывал Шаубу принести лист специальной бумаги и ручку и сам писал несколько строчек, иногда давая указание, какие цветы должны быть посланы. Однажды и я попал в число особо отмеченных, наряду с оперными дивами и певцами. Поэтому, когда после нынешнего опасного для жизни кризиса я получил от него вазу с цветами и письмо со стандартным машинописным текстом, мне стало ясно, что хотя я и остаюсь одним из наиболее важных министров его правительства, но по неписаной табели о рангах я скатился на самую нижнюю ступеньку. Будучи больным, я придал этому большее эмоциональное значение, чем это было позволительно. Да ведь Гитлер все же раза два-три звонил, чтобы осведомиться о моем здоровье, причем вину за мою болезнь он сваливал на меня же: «И зачем это Вам понадобилось — кататься там, на севере, на лыжах? Я всегда говорил, что это чистое безумие — с длинными досками на ногах! Бросьте -ка их поскорее в огонб», — добавлял он всякий раз с натужной шуткой.
Терапевт профессор Кох считал, что высокогорный воздух Зальцбурга не полезен для моего легкого. В парке дворца Клессхайм, ныне доме для гостей Гитлера под Зальцбургом, князья церкви, архиепископы, построили совершенно очаровательный, богато изукрашенный павильон в форме трилистника, Клееблатт (архитектор Фишер фон Эрлах). 18 марта свежеотреставрированный миниатюрный замок был отведен для моего пребывания, поскольку в большом дворцовом помещении в эти дни остановился «имперский регент» Хорти, прибывший для переговоров. Через сутки эти переговоры привели к тому, что Гитлер ввел войска в Венгрию — его последнее вторжение в чужую страну. Уже в день моего прибытия ко мне во время перерыва в переговорах заглянул Гитлер.
Я не видел его два с половиной месяца и впервые за все годы нашего знакомства вдруг заметил его непропорционально широкий нос и сероватый цвет кожи, вообще мне лицо его показалось отталкивающим — первый симптом того, что я стал отдаляться от него и видеть его без всякого приукрашивания. Почти целый квартал я был вне его личного воздействия, весь в своих болезнях и переживаниях в связи с моим задвижением. Впервые за годы упоения и лихорадочной деятельности я мог поразмышлять о всем пути, проделанном мной вместе с этим человеком. Прежде достаточно было нескольких его слов, какого-то жеста, чтобы с меня слетала всякая усталость и пробуждалась новая энергия. Теперь же, несмотря на сердечность тона, я и после его ухода чувствовал себя утомленным и опустошенным. Единственное, о чем я мечтал — по возможности скорее оказаться вместе с женой и детьми в Меране, провести тем несколько недель, восстановить силы. Но я не знал только — для чего? Потому что цели у меня теперь не было.
Но тут, во время пятидневного пребывания в Клессхайме, во мне снова взыграло стремление к самоутверждению: я остро почувствовал, что с помощью наговоров и злопыхательства сделано все, чтобы меня окончательно сбросить со счетов. На следующий день меня с днем рождения по телефону поздравил Геринг. Я, несколько преувеличивая, сообщил ему о своем вполне приличном самочувствии, он заявил мне, отнюдь не с соболезнованием, а как-то особенно радостно: «Но послушайте, это же совсем не так! Профессор Гебхардт собщил мне вчера, что у Вас серьезная болезнь сердца. И без шансов на существенное улучшение, именно так он сказал. Может быть, Вы просто этого не знаете». Прощаясь, не пожалев хвалебных слов о всем мной сделанном, он недвусмысленно намекнул на мой предстоящий отход от дел. На это я ответил, что рентген и кардиографическое обследование не выявили заболевания (8). Геринг возразил: да Вас просто неверно информируют и проигнорировал мои объяснения. Конечно, Гебхардт ввел его в заблуждение.
Заболевание министра в третьем Рейхе было связано с проблемами, не учитывать которые было нельзя. Уж слишком часто отстранение того или иного влиятельного лица Гитлер объяснял его нездоровьем. Поэтому в политических кругах сразу же настораживались, услышав о болезни кого-либо из близких сотрудников Гитлера. А так как я и в самом деле заболел, казалось разумным оставаться по возможности активным. Я просто и не мог выпустить свой аппарат из рук, потому что у меня, как и у Гитлера, не было подходящего заместителя. Несмотря на все старания моего окружения оградить мой покой, обсуждения, переговоры по телефону и диктовка распоряжений и прочих бумаг нередко заканчивалась к полуночи.
Так только-только прибыл я в больницу, как раздался возмущенный звонок от недавно назначенного нового управляющего отдела кадров Бора: в его служебном помещении стоит запертый на замок шкаф, который по распоряжению Дорша должен немедленно быть отправлен в главное управление «Организации Тодта». Я приказал, чтобы шкаф оставался стоять на своем месте. Через несколько дней, как докладывал мне теперь Бор, появился представитель берлинского руководства гау в сопровождении нескольких носильщиков с заданием забрать шкаф, поскольку он вместе с его содержимым является собственностью партии. Бор не знал, как выйти из положения. Только связавшись по телефону с одним из ближайших сотрудников Геббельса, Науманом, удалось эту операцию несколько отсрочить. Шкаф был опечатан партийными чиновниками, правда, всего лишь его дверца. Я тут же дал указание отвинтить заднюю стенку. Уже на следующий день Бор появился у меня с толстой стопой фотокопий. Это были досье на моих старых сотрудников, в большинстве своем самого негативного характера. Самым частым было обвинение во враждебном партии поведении, в ряде случаев «компромат» завершался требованием установления над подозреваемым наблюдения со стороны гестапо. Из этих же бумаг я узнал, что у партии в министерстве есть свое доверенное лицо — Ксавер Дорш. Сам факт ошарашил меня куда менее, чем выбор лица.
С осени я хотел повысить в должности одного из сотрудников, но он был не угоден клике, сформировавшейся в министерстве; у моего начальника отдела кадров постоянно находились всякого рода отговорки, пока я его сам не заставил написать соответствующее представление. Незадолго до моего заболевания я получил от Бормана очень недружелюбный, даже резкий отказ. И вот теперь мы среди бумаг этого секретного шкафа обнаружили проект этого письма, составленного по инициативе и под диктовку, как выяснилось, Дорша и бывшего начальника управления кадров Хааземана. Борман полностью заимствовал текст своего ответа мне отсюда. (2) Прямо с постели я связался по телефону с Геббельсом, в ведении которого, как гауляйтера Берлина, находились и партуполномоченные в министерствах. Без всяких колебаний он согласился с тем, чтобы отныне эти функции выполнял бы мой старый сотрудник Фрэнк: «Положение, и в самом деле, невозможное — идет какое-то параллельное управление. Все министры сейчас члены партии. И мы ему либо доверяем, либо он должен оставить свой пост!» Мне все же так и осталось навсегда неизвестным, кто же были доверенные лица гестапо в моем ведомстве.
Еще сложнее обстояло дело с моими усилиями удержать свои позиции во время болезни. Мне пришлось просить Клопфера, статс-секретаря Бормана, как-то приструнить партийные инстанции, прежде всего я ходатайствовал не чинить трудностей промышленникам. Сразу же после моего заболевания советник партаппарата гау Берлина по вопросам экономики стал забирать в свои руки функции, которые прямо затрагивали самую сердцевину моей работы. Я обратился с призывом к Функу и его сотруднику Олендорфу, недавно перешедшему к нему от Гиммлера, занять более открытую позицию к «самоответственности промышленности» и поддержать меня в конфликте с бормановским советником по вопросам экономики. Не преминул воспользоваться моим отсутствием и Заукель, чтобы в специальном «имперском призыве побудить производителей вооружений к полной самоотдаче». Столкнувшись с этими происками моих недоброжелателей, старавшихся повернуть против меня мое отсутствие, я обратился с письмом к Гитлеру, в котором изложил свою обеспокоенность и просил о помощи. Двадцать три машинописных страницы за четыре дня — несомненное свидетельство охватившей меня тревоги. Я пожаловался на притязания Заукеля, использовавшего бормановского советника по вопросам экономики, и просил подтвердить, что за мной сохраняются безусловные властные полномочия во всех вопросах и задачах в пределах моей компетенции. В сущности, мои требования повторяли именно то, чего я безуспешно пытался, к возмущению гауляйтеров, самыми энергичными словами добиться на заседании в Познани. Далее я писал, что планомерное руководство всем производством возможно только в том случае, если «на мне замыкаются самые разнообразные ведомства и инстанции, которые дают руководству предприятий советы и указания, делают выговоры, прибегают к наказаниям». (3)
Спустя четыре дня я снова писал Гитлеру, причем — с откровенностью, которая, собственно, уже не отвечала характеру наших отношений, я информировал его о министерской камарилье, которая за моей спиной саботирует отдаваемые мною распоряжения; меня вводят в заблуждение, определенный круг бывших сотрудников Тодта во главе с Доршем просто предает меня. Поэтому я вынужден заменить Дорша человеком, который пользовался бы моим доверием. (4)
Вне всякого сомнения, именно это мое письмо, в котором я ставил Гитлера в известность, без предварительного личного зондажа, о смещении одного из тех, кому он оказывал свое покровительство, было особенно не умно. Я нарушал неписанное правило режима, согласно которому всех вопросов кадровых перемен следовало касаться в разговоре с Гитлером, в особо подходящий момент и очень умело. А я напрямую выложил ему обвинения ответственному сотруднику в нарушении лояльности и недостойных личных качествах. А то, что я кроме всего прочего, направил копию письма и Борману, могло быть истолковано только как глупость или открытый вызов. Я отметал тем самым весь опыт изощренного тактика из гитлеровского окружения, прямо-таки пропитанного интриганством. В основе своей мой шаг, по-видимому, имел определенный протест, к которому меня привело мое изолированное положение.
Болезнь слишком отдалила меня от всесильного Олимпа власти Гитлера. На все мои инициативы, требования и жалобы он не реагировал ни негативно, ни позитивно — я обращался в пустоту, он просто не отвечал. Уже не могло быть и речи обо мне как министре-любимце или даже как о возможном его наследнике: нашептывания Бормана и несколько недель болезни исключили меня из его круга. Какую-то роль сыграла в этом и отмеченная многими особенность Гитлера просто списывать человека, который на продолжительное время исчезал из его поля зрения. Если исчезнувший возникал снова, то картина могла опять измениться. Во время болезни я вполне усвоил этот урок, меня огорчавший и по-человечески отдалявший от Гитлера. Я ни возмущался своим новым положением, ни отчаивался. Ослабленный болезнью, я чувствовал только усталость и подавленность.
Окольными путями до меня, наконец, дошло, что Гитлер не пожелал отказываться от Дорша, своего старого товарища по партии с 20-х годов. Как раз в эти недели он почти демонстративно отличил его несколькими очень доверительными по тону беседами и тем самым укрепил его позиции против меня. Геринг, Борман и Гиммлер уловили эти смещения акцентов и сумели использовать их, чтобы окончательно подорвать мой авторитет министра. Конечно, каждый по отдельности, каждый — по своим мотивам и, вероятно, без согласования друг с другом. О смещении Дорша нечего было теперь и думать.
Двадцать дней я с загипсованной ногой лежал неподвижно на спине, у меня было достаточно времени для погружения в обиды и разочарования. Когда мне впервые было позволено встать, через несколько часов у меня начались сильные боли в спине и грудной клетке, а кровавые отхаркивания указывали на эмболию легких. Профессор Гебхардт, однако, поставил диагноз ревматизма мышц, назначил мне растирание груди пчелиным ядом и прописал для приема внутрь сульфанамид, хинин и болеутоляющие. (5) Еще через два дня у меня был второй, очень острый приступ. Состояние мое становилось опасным, но Гебхардт настаивал на диагнозе мышечного ревматизма. Моя встревоженная жена вызвала д-ра Брандта, который той же ночью направил в Хоэнлихен берлинского университетского терапевта и сотрудника Зауэрбруха профессора Фридриха Коха. Брандт, личный врач Гитлера и «уполномоченный по вопросам здравоохранения и санитарии», возложил на Коха полную личную ответственность за мое лечение и запретил профессору Гебхардту принимать какие-либо медицинские решения. Профессору Коху была отведена одна из ближних комнат, и ему было вменено в обязанность не покидать меня ни днем, ни ночью. (6)
Трое суток состояние мое, как записал доктор Кох в своем отчете, было «определенно опасным. Сильно затрудненное дыхание, интенсивная синюшность, значительное учащение пульса, повышенная температура, мучительный кашель, доли и отхаркивания с кровью. Картина болезни дает повод для единственного диагноза — инфаркт». Врачи начали подготавливать мою жену к наихудшему исходу. В полном противоречии с врачебным заключением это пограничное состояние дало мне почти что эйфорическое ощущение счастья: небольшая комната вырастала в великолепный зал, простенький деревянный шкаф, уже три недели мозолвший мне глаза, становился настоящим произведением искусства — с богатой резьбой, инкрустацией из благородных сортов дерева; я чувствовал себя веселым и бодрым, как редко бывает в жизни.
Уже когда я выздоравливал, мой друг Роберт Франк пересказал мне один ночной, очень доверительный разговор с профессором Кохом. Рассказанное им было авантюрно: на пике угрожающего моего состояния Гебхардт потребовал от него проведения некоей процедуры, которая, по мнению терапевта, могла бы стоить мне жизни. Он, профессор Кох, поначалу просто не понял, чего от него хотят, а затем решительно воспротивился этой процедуре. Тогда Гебхардт дал задний ход и заявил, что он просто хотел его проверить.
Франк заклинал меня ничего не предпринимать, потому что профессор Кох не без оснований опасается оказаться в концентрационном лагере, да и у него самого наверняка возникнут серьезные проблемы с гестапо. Мне ничего не оставалось, как молчать, потому что даже Гитлеру я не мог довериться. Его реакцию легко можно было предвидеть: в припадке ярости он бы заявил, что все это немыслимо, тут же нажал бы кнопку звонка, вызвал Бормана и приказал бы арестовать клеветников Гиммлера.
Тогда мне эта история совсем не показалась сюжетом, заимствованным из бульварного романа, как это может показаться сегодня. И в партийных кругах Гиммлер имел репутацию жестокого, холодного и неумолимо последовательного человека. С ним никто не отваживался серьезно ссориться. А ведь случай-то был более чем удобный: я не перенес бы ни малейшего осложнения, так что и подозрений не могло возникнуть. Этот эпизод — прямо из легенды о схватках диадохов, он свидетельствовал, что позиции мои хотя и подорваны, но все еще кое для кого влиятельны и что за этой неудачей в ход будут пущены и другие интриги.
Уже только во время заключения в Шпандау Функ подробно рассказал мне об одном случае, о котором в 1944 г. он отважился только слегка намекнуть. Примерно осенью 1943 г. в штабе армии СС Зеппа Дитриха шла сильная попойка, в которой принимал участие и Хорст Вальтер, давний адъютант и приятель Функа, а в то время адъютант Дитриха. И вот в этом кругу руководства СС Гебхардт заявил, что, по мнению Гиммлера, Шпеер представляет собой опасность и ему нужно исчезнуть.
Мои старания по возможности добиться перевода из этой больницы, где мне стало совсем не по себе, стали очень настойчивыми, хотя мое самочувствие, вероятно, говорило против этого. 19 февраля я предпринял самые срочные шаги, чтобы подыскать себе новое пристанище. Гебхардт воспротивился, приведя ряд медицинских аргументов. Но и когда я в начале марта уже встал с постели, он продолжал возражать против моего перевода. И только дней через десять, когда во время налета американского 8-го воздушного флота сильно пострадало главное здание больницы, он заметил, что бомбардировка, вероятно, предназначалась мне. За ночь его мнение о моей транспортабельности полностью изменилось. 17 марта я смог, наконец, покинуть это унылое место.
Уже под самый конец войны я спрашивал Коха, что же такое тогда произошло. Но и на этот раз он ограничился только подтверждением того, что из-за моего лечения у него был тяжелый спор с Гебхардтом и что тот тогда дал ему понять, что он, Кох, не просто врач, а «политический врач». И добавил, что Гебхардт старался задержать меня по возможности дольше в своей клинике. (7)
23 февраля 1944 г. меня навестил Мильх. Американские 8-й и 15-й воздушные флоты сосредоточили свои налеты на авиационных предприятиях. В ближайшие месяцы выпуск самолетов мог, по его мнению, составить не более трети уровня от предыдущих месяцев. Мильх привез с собой письменное обоснование для образования по примеру т.н. Рурского штаба, весьма успешно занимавшегося восстановительными работами в Рурской области, «Истребительного штаба», чтобы совместными усилиями обоих министерств справиться с проблемами вооружений для авиации. Разумнее, наверное, было бы в этой ситуации дать уклончивый ответ. Но мне хотелось сделать все возможное, чтобы помочь в нужде ВВС, и я дал согласие. Нам обоим, Мильху и мне, было ясно, что создание такого штаба будет первым шагом к слиянию производства вооружений и самих министерств и для остававшегося последнего рода войск вермахта.
Лежа в постели, я первым делом позвонил Герингу, который отказался подписываться под нашей инициативой. Я не согласился с возражением Геринга, что тем самым я залезаю в сферу его компетенции. Я связался с Гитлером, которому идея понравилась, но который сразу же стал холоден и уклончив, как только я назвал возможную кандидатуру руководителя штаба — гауляйтера Ханке. «Я сделал большую ошибку, когда отдал Заукеля для руководства трудовыми ресурсами, — обосновывал он свою позицию. — По своему рангу гауляйтера он должен принимать только окончательные решения, а тут ему приходится вести долгие переговоры, идти на компромиссы. Никогда я не дам больше ни одного гауляйтера для подобных задач». Гитлер постепенно накалялся: «Пример Заукеля с точки зрения всех гауляйтеров наносит ущерб самому рангу. Эту задачу возьмет на себя Заур!» Гитлер резко оборвал разговор. Это было его второе вмешательство за краткий промежуток времени в мою кадровую политику. Голос Гитлера оставался в продолжение всего разговора холодным и нелюбезным. А может быть, он был расстроен чем-то другим. Но поскольку и Мильх отдавал предпочтение ставшему за время моей болезни еще более влиятельным Зауру, я без всякой предвзятости согласился с приказом Гитлера.
По многолетним наблюдениям я научился улавливать различие, делавшееся Гитлером в том случае, если его адъютант Шауб напоминал ему о дне рождения или заболевании кого-либо из многочисленных его знакомых. В одних случаях он коротко бросал: «Цветы и письмо». Это означало представление ему на подпись стандартного по тексту поздравления, выбор цветов отдавался на усмотрение адъютанта. Поощрением в этом варианте могло быть собственноручное добавление в несколько слов. В тех же случаях, которые казались особенно близкими его сердцу, он приказывал Шаубу принести лист специальной бумаги и ручку и сам писал несколько строчек, иногда давая указание, какие цветы должны быть посланы. Однажды и я попал в число особо отмеченных, наряду с оперными дивами и певцами. Поэтому, когда после нынешнего опасного для жизни кризиса я получил от него вазу с цветами и письмо со стандартным машинописным текстом, мне стало ясно, что хотя я и остаюсь одним из наиболее важных министров его правительства, но по неписаной табели о рангах я скатился на самую нижнюю ступеньку. Будучи больным, я придал этому большее эмоциональное значение, чем это было позволительно. Да ведь Гитлер все же раза два-три звонил, чтобы осведомиться о моем здоровье, причем вину за мою болезнь он сваливал на меня же: «И зачем это Вам понадобилось — кататься там, на севере, на лыжах? Я всегда говорил, что это чистое безумие — с длинными досками на ногах! Бросьте -ка их поскорее в огонб», — добавлял он всякий раз с натужной шуткой.
Терапевт профессор Кох считал, что высокогорный воздух Зальцбурга не полезен для моего легкого. В парке дворца Клессхайм, ныне доме для гостей Гитлера под Зальцбургом, князья церкви, архиепископы, построили совершенно очаровательный, богато изукрашенный павильон в форме трилистника, Клееблатт (архитектор Фишер фон Эрлах). 18 марта свежеотреставрированный миниатюрный замок был отведен для моего пребывания, поскольку в большом дворцовом помещении в эти дни остановился «имперский регент» Хорти, прибывший для переговоров. Через сутки эти переговоры привели к тому, что Гитлер ввел войска в Венгрию — его последнее вторжение в чужую страну. Уже в день моего прибытия ко мне во время перерыва в переговорах заглянул Гитлер.
Я не видел его два с половиной месяца и впервые за все годы нашего знакомства вдруг заметил его непропорционально широкий нос и сероватый цвет кожи, вообще мне лицо его показалось отталкивающим — первый симптом того, что я стал отдаляться от него и видеть его без всякого приукрашивания. Почти целый квартал я был вне его личного воздействия, весь в своих болезнях и переживаниях в связи с моим задвижением. Впервые за годы упоения и лихорадочной деятельности я мог поразмышлять о всем пути, проделанном мной вместе с этим человеком. Прежде достаточно было нескольких его слов, какого-то жеста, чтобы с меня слетала всякая усталость и пробуждалась новая энергия. Теперь же, несмотря на сердечность тона, я и после его ухода чувствовал себя утомленным и опустошенным. Единственное, о чем я мечтал — по возможности скорее оказаться вместе с женой и детьми в Меране, провести тем несколько недель, восстановить силы. Но я не знал только — для чего? Потому что цели у меня теперь не было.
Но тут, во время пятидневного пребывания в Клессхайме, во мне снова взыграло стремление к самоутверждению: я остро почувствовал, что с помощью наговоров и злопыхательства сделано все, чтобы меня окончательно сбросить со счетов. На следующий день меня с днем рождения по телефону поздравил Геринг. Я, несколько преувеличивая, сообщил ему о своем вполне приличном самочувствии, он заявил мне, отнюдь не с соболезнованием, а как-то особенно радостно: «Но послушайте, это же совсем не так! Профессор Гебхардт собщил мне вчера, что у Вас серьезная болезнь сердца. И без шансов на существенное улучшение, именно так он сказал. Может быть, Вы просто этого не знаете». Прощаясь, не пожалев хвалебных слов о всем мной сделанном, он недвусмысленно намекнул на мой предстоящий отход от дел. На это я ответил, что рентген и кардиографическое обследование не выявили заболевания (8). Геринг возразил: да Вас просто неверно информируют и проигнорировал мои объяснения. Конечно, Гебхардт ввел его в заблуждение.