Страница:
Альберт Шпеер
Воспоминания
Предисловие
«Теперь Вы, наверное, мемуары пишете?» — спросил один из первых американцев, которых я встретил в мае 1945 г. во Фленсбурге. С тех пор прошло 24 года, из которых 21 год я провел в тюремном одиночестве. Долгие годы. И вот мои мемуары готовы. Я стремился изобразить прошлое таким, каким я его видел. Кому-то оно покажется искаженным, кто-то найдет мою перспективу неправильной. Это может соответствовать действительности, а может и нет: я описал то, что я пережил так, как я это вижу сегодн. При этом я старался не уходить от прошлого. Моим намерением было не обходить молчанием ни слепоту, ни ужасы тех лет. Те, кто участвовал во всем этом, будут меня критиковать, но это неизбежно. Я хотел быть искренним.
Эти воспоминания должны показать некоторые из тех предпосылок, которые почти неизбежно вели к катастрофам, сопровождавшим конец того времени, раскрыть последствия единоличной и бесконтрольной власти и охарактеризовать личность этого человека. На суде в Нюрнберге я сказал: «Если бы у Гитлера были друзья, я был бы его другом. Я обязан ему вдохновением и славой моей молодости так же, как позднее ужасом и виной».
В образе Гитлера, каким он был по отношению ко мне и другим, можно уловить некоторые симпатичные черты. Вознекнет также впечатление человека, во многих отношениях одаренного и самоотверженного. Но чем дольше я писал, тем больше я чувствовал, что речь шла при этом о поверхностных качествах.
Потому что таким впечатлениям противостоит незабываемый урок: Нюрнбергский процесс. Я никогда не забуду один фотодокумент, изображающий еврейскую семью, идущую на смерть: мужчина со своей женой и своими детьми на пути к смерти. Он и сегодня стоит у меня перед глазами.
В Нюрнберге меня приговорили к двадцати годам тюрьмы. Приговор военного трибунала, как бы несовершенно ни изображали историю, попытался сформулировать вину. Наказание, всегда мало пригодное для измерения исторической ответственности, положило конец моему гражданскому существованию. А та фотография лишила мою жизнь основы. Она оказалась долговечнее приговора.
Альберт Шпеер
11 января 1969 г.
Эти воспоминания должны показать некоторые из тех предпосылок, которые почти неизбежно вели к катастрофам, сопровождавшим конец того времени, раскрыть последствия единоличной и бесконтрольной власти и охарактеризовать личность этого человека. На суде в Нюрнберге я сказал: «Если бы у Гитлера были друзья, я был бы его другом. Я обязан ему вдохновением и славой моей молодости так же, как позднее ужасом и виной».
В образе Гитлера, каким он был по отношению ко мне и другим, можно уловить некоторые симпатичные черты. Вознекнет также впечатление человека, во многих отношениях одаренного и самоотверженного. Но чем дольше я писал, тем больше я чувствовал, что речь шла при этом о поверхностных качествах.
Потому что таким впечатлениям противостоит незабываемый урок: Нюрнбергский процесс. Я никогда не забуду один фотодокумент, изображающий еврейскую семью, идущую на смерть: мужчина со своей женой и своими детьми на пути к смерти. Он и сегодня стоит у меня перед глазами.
В Нюрнберге меня приговорили к двадцати годам тюрьмы. Приговор военного трибунала, как бы несовершенно ни изображали историю, попытался сформулировать вину. Наказание, всегда мало пригодное для измерения исторической ответственности, положило конец моему гражданскому существованию. А та фотография лишила мою жизнь основы. Она оказалась долговечнее приговора.
Альберт Шпеер
11 января 1969 г.
Часть первая
Глава 1
Среда и молодость
Мои предки были швабами или происходили из бедных крестьян Вестервальда, они происходили также из Силезии и Вестфалии. В большинстве своем они были ничем не примечательными людьми. За одним исключением: им был наследственный рейхсмаршалл 1«» граф Фридрих Фердинанд цу Паппенгейм (1702 — 1793), который с моей незамужней прародительницей Хумелин произвел на свет восьмерых сыновей. По всей вероятности, его не очень-то заботила их судьба.
Спустя три поколения мой дед Герман Хоммель, сын бедного шварцвальдского лесника, в конце своей жизни стал единоличным владельцем крупнейшего в Германии торгового дома, ведущего торговлю станками, и фабрики, производящей инструменты. Несмотря на свое богатство, он жил скромно, был добр к своим подчиненным. Он не только был прилежен, но и владел искусством заставлять других самостоятельно работать на себя: задумчивый шварцвальдец, который мог часами сидеть на скамейке в лесу, не проронив ни слова.
В то же самое время другой мой дед, Бертольд Шпеер, стал в Дортмунде состоятельным архитектором, он создал многочисленные постройки в господствовавшем тогда стиле классицизма. Хотя он умер рано, средств, оставшихся после него, хватило на то, чтобы дать образование его четырем сыновьям. Дедам помогла в их подъеме начавшаяся во второй половине 19 века индустриализация. Но она не помогла многим, начинавшим в лучших условиях. Рано поседевшая мать моего отца в моей юности вызывала у меня скорее чувство благоговения, чем любви. Она была серьезная женщина, придерживавшаяся простых взглядов на жизнь, энергичная и упорная. Она царила в своем окружении.
В воскресенье, 19 марта 1905 г., в полдень я появился на свет в Мангейме. Весенний гром заглушал, как мне часто рассказывала моя мать, благовест расположенной неподалеку церкви Христа. Мой отец, открыв в 1892 г. в возрасте 29 лет свое дело, был одним из наиболее модных архитекторов Мангейма, в то время находящегося на подъеме баденского промышленного города. Он уже успел создать себе крупное состояние к тому моменту, когда в 1900 г. женился на дочери богатого коммерсанта из Майнца.
Характерный для крупной буржуазии стиль нашей квартиры в одном из его мангеймских домов соответствовал успеху и престижу моих родителей. Большие чугунные ворота с коваными арабесками распахивались вам навстречу: импозантный дом, во двор которого могли въезжать автомобили. Они останавливались перед лестницей, соответствовавшей богато украшенному дому. Впрочем, мы, дети — два моих брата и я — должны были пользоваться задней лестницей. Она была темная, крутая и узкая и безо всяких затей завершалась задним коридором. И все же детям было нечего делать на фешенебельной, устланной ковром лестнице.
Наш детский мир находился в задних комнатах от наших спален до похожей на зал кухни. Мимо нее можно было пройти в парадную часть 14-комнатной квартиры. Из обставленного голландской мебелью зала с бутафорским камином из ценного дельфтского кафеля гостей проводили в большую комнату с французской мебелью и драпировками в стиле ампир. Особенно прочно, и сегодня физически ощутимо врезались мне в память сверкающие хрустальные люстры со множеством свечей, а также зимний сад, дизайн которого мой отец купил на всемирной выставке в Париже в 1900 г.: с индийской мебелью с богатой резьбой, занавесями с ручной вышивкой и покрытым ковром диваном, с пальмами и экзотическими растениями, пробуждающий мечты о таинственно-далеком мире. Здесь мои родители завтракали и здесь отец делал нам, детям, бутерброды с ветчиной со своей вестфальской родины. Воспоминания о прилегающей гостиной, правда, стерлись в памяти, но облицованная деревянными панелями в неоготическом стиле столовая сохранила свое очарование. За стол могли одновременно сесть более двадцати человек. Здесь праздновали мои крестины, здесь и сегодня проходят наши семейные торжества.
Моя мать ревностно и упоенно следила за тем, чтобы мы входили в число лучших семей мангеймского общества. Со всей определенностью можно сказать, что было не больше, но и не меньше 20-30 домов в этом городе, позволявших себе подобные расходы. Для представительности держали многочисленную прислугу. Помимо по понятным причинам любимой нами, детьми, кухарки, у моих родителей служили также «кухонная девушка», горничная, часто лакей и всегда шофер, а также для присмотра за нами гувернантка. Девушки носили белые наколки, черные платья и белые фартуки, лакей — фиолетовую ливрею с позолоченными пуговицами; самым великолепным был шофер.
Мои родители всеми силами стремились обеспечить своим детям прекрасную и беззаботную юность. Но осуществлению этого желания противостояли богатство и престижные соображения, светские обязанности, большое хозяйство, гувернантка и слуги. Я и сегодня еще ощущаю искусственность и дискомфорт этого мира. Кроме того, у меня часто кружилась голова, иногда я падал в обморок. Гейдельбергский профессор, которому меня показали, поставил диагноз: вегетососудистая дистония. Этот недуг означал существенную нагрузку на психику и рано поставил меня в зависимость от внешних обстоятельств. Я страдал тем более оттого, что мои товарищи по играм и оба моих брата были физически крепче, и я чувствовал, что уступаю им. Они сами нередко давали мне это почувствовать.
Какой-либо недостаток часто пробуждает компенсирующие силы. Во всяком случае, эти трудности привели к тому, что я научился гибче приспасабливаться к окружению мальчика. Если позднее я проявил упорство и ловкость в отношении противодействующих мне обстоятельств и людей, то это, по всей видимости, не в последнюю очередь связано с моей тогдашней физической слабостью.
Когда наша гувернантка-француженка выводила нас на прогулку, мы, в соответствии с нашим общественным статусом, должны были нарядно одеваться. Конечно, нам запрещали играть в городских парках или, тем более, на улице. Поэтому наше поле игры находилось у нас во дворе — ненамного большем, чем несколько наших комнат взятых вместе — ограниченном и зажатом между задворками многоэтажных доходных домов. В этом дворе росли два-три чахнущих без воздуха платана, была увитая плющом стена, туфовые блоки в углу изображали грот. Толстый слой копоти уже с весны покрывал деревья и листья, и все остальное, к чему мы только могли притронуться, способно было лишь превратить нас в совершенно неблагородных грязных городских детей. До того, как я пошел в школу, я больше всего любил играть с Фридой, дочерью нашего домоправителя Альмендингера. Я любил бывать у нее в скромной, темной квартире в полуподвале. Атмосфера скудной непритязательности и сплоченность живущей в тесноте семьи странным образом притягивали меня.
Я начал учиться в привилегированной частной школе, в которой детям из лучших семей нашего промышленного города преподавали чтение и письмо. Мне, всеми оберегаемому ребенку, особенно тяжело было в первые месяцы учения в реальном училище оказаться среди озорных сверстников. Мой друг Квенцер, впрочем, скоро научил меня всяким глупостям, подбил меня также на то, чтобы купить на мои карманные деньги футбольный мяч. Плебейский поступок, вызвавший бурю негодования дома; тем более, что Квенцер происходил из небогатой семьи. В это время, по-видимому, впервые проявилась моя склонность к статистическому учету фактов: я переписывал все замечания из классного журнала в мой "Календарь школьника «Феникс» и каждый месяц подсчитывал, что получил больше всего замечаний. Конечно, я отказался бы от этой затеи, если бы у меня самого не было шансов иногда возглавлять этот список.
Архитектурная мастерская моего отца примыкала к нашей квартире. Здесь рисовали большие планшеты с эскизами перспективы для застройщиков; всякого рода чертежи возникали на синеватой кальке, запах которой и сегодня все еще связан для меня с воспоминаниями об этой мастерской. Постройки моего отца создавались под влиянием неоренессанса, он «перепрыгнул» через югендстиль. Позднее образцом для него стал Людвиг Гофман, влиятельный берлинский советник по делам градостроительства со своим спокойным классицизмом.
В этой мастерской на двадцатом году жизни я создам в качестве подарка отцу ко дню рождения мой первый «шедевр»: чертеж своего рода «часов жизни» в обильно украшенном завитушками корпусе, поддерживаемом коринфскими колоннами и лихо закрученными волютами. Я употребил для этого все цвета туши, какие только мог. При поддержке служащих мастерской возникло произведение, явно обнаруживавшее склонность к эпохе позднего ампира.
Помимо фаэтона у моих родителей до 1914 г. был лимузин, которым пользовались зимой и для поездок по городу. Эти машины стояли в центре моих технических мечтаний. С началом войны, чтобы поберечь покрышки, их пришлось поставить на козлы, но если поладить с шофером, то можно было сесть в гараже за руль: это были первые ощущения технической лихорадки в том пока едва технизированном мире. Лишь когда я вынужден был в тюрьме Шпандау в течение 20 лет как человек, например, XIX века обходиться без радио, телевизора, телефона и автомобиля, когда меня даже лишили возможности пользоваться выключателем, мной овладевало похожее счастливое чувство, когда спустя 10 лет мне разрешили работать с электрополотером.
В 1915 г. я столкнулся с другим изобретением технической революции этих лет. Под Мангеймом помещался один из цеппелинов, предназначенный для воздушных налетов на Лондон. Командир и офицеры вскоре стали постоянными гостями в нашем доме. Они пригласили двух моих братьев и меня осмотреть их воздушный корабль; я, десятилетний, стоял перед техническим великаном, карабкался в машинную гондолу, и далее — по таинственным полутемным переходам внутри аэростата, в гондолу пилота. Когда воздушный корабль к вечеру стартовал, командир делал красивую петлю над нашим домом, а офицеры махали из гондолы простыней, взятой у нашей матери. Ночами я со страхом представлял себе, что корабль может сгореть, а наши друзья — погибнуть.
Моя фантазия была направлена на войну, успехи и поражения на фронте, страдания солдат. По ночам иногда было слышно, как далеко под Верденом с грохотом сшибались два железных вала. Из по-детски пламенного чувства солидарности я часто по нескольку ночей спал рядом с моей мягкой постелью на жестком полу, потому что мне казалось, что жесткая постель более соответствует лишениям фронтовиков.
Трудности с продовольствием и «капустно-свекольная зима» не миновали и нас. У нас было богатство, но не было родных и знакомых в деревне, где снабжение было лучше. Правда, моя мать умела придумывать все новые и новые вариации на тему капусты и свеклы, но часто я бывал так голоден, что тайно с большим аппетитом один за другим поедал твердые как камень, оставшиеся от мирного времени собачьи бисквиты, пока не приканчивал весь пакет. Воздушные налеты на Мангейм, по сегодняшним представлениям довольно безобидные, начали учащаться; небольшая бомба попала в один из соседних домов; начался новый отрезок моей юности.
Неподалеку от Гейдельберга мы владели с 1905 г. летним домом, построенным на отвалах каменоломни, откуда, по слухам, брали камень для строительства расположенного поблизости гейдельбергского замка. За равниной поднимались гряды Оденвальда, тропы тянулись по склонам сквозь старые леса, сквозь просеки порой открывался вид на долину Неккара. Здесь были покой, прекрасный сад, овощи, а также корова у соседей. Летом 1918 г. мы переехали.
Состояние моего здоровья вскоре улучшилось. Каждый день, будь то снег, гроза и дождь, я проделывал 45-минутный путь до школы, последний его отрезок часто бегом. Потому что велосипедов в то время после военных экономических трудностей не было.
Дорога вела мимо клуба общества гребли. В 1919 г. я стал его членом и в течение двух лет рулевым четверки и восьмерки. Несмотря на мое еще хилое сложение я вскоре стал старательным гребцом. В 16 лет я стал загребным юниорской четверки и восьмерки и участвовал в нескольких гонках. Впервые мной овладело честолюбие. Оно открыло во мне возможности, о которых я сам не подозревал. Это была первая страсть моей жизни. Возможность задавать ритм всей команде привлекала меня еще сильнее, чем шанс обратить на себя внимание и добиться уважения в к тому же очень небольшом мирке гребцов.
Правда, мы в большинстве случаев проигрывали. Поскольку, однако, речь шла о командном зачете, меру собственной вины определить было невозможно. Напротив: возникло чувство совместных действий и поражений. Преимущество таких тренировок заключалось также в принятии торжественного обещания воздержания. В то время я презирал тех моих соучеников, которые находили свои первые удовольствия в танцах, вине и сигаретах.
По дороге в школу, в 17 лет, я познакомился с моей будущей спутницей жизни. Это подстегнуло мое усердие в школьных занятиях, потому что уже через год мы решили пожениться после окончания моей учебы. Я уже несколько лет был хорошим математиком; но теперь улучшились и мои оценки по другим предметам, и я стал одним из первых в классе.
Наш учитель немецкого языка, убежденный демократ, часто читал нам вслух статьи из либеральной «Франкфуртер Цайтунг». Без этого учителя я провел бы свои школьные годы совершенно вне сферы политики. Дело в том, что нас воспитывали в соответствии с буржуазной консервативной традицией и, несмотря на революцию, мы считали что власть и признанные авторитеты в обществе — от бога. Течения, повсюду возникавшие в начале двадцатых годов, нас почти не коснулись. Подавлялась также критика школьных порядков, учебного материала и, тем более, начальства. От нас требовали безусловной веры в непререкаемый авторитет школы. Нам даже не приходило в голову подвергнуть сомнениям установившиеся в школе порядки, потому что в школе мы были подчинены диктату в известной степени абсолютной системы господства. Кроме того, не было таких предметов, как обществоведение, стимулирующих способность к выработке самостоятельных политических оценок. На уроках немецкого языка даже в выпускных классах писали сочинения только на литературно-исторические темы, просто-напросто ислючавшие размышления об общественных проблемах. Конечно, такой аскетизм школьной жизни не способствовал возникновению политических споров в школьном дворе или вне школы. Коренное отличие от сегодняшней действительности заключалось также в невозможности поехать за границу. Не было организации, которая позаботилась бы о молодежи, даже если бы были деньги для поездки за границу. Я считаю необходимым указать на эти недостатки, которые сделали то поколение беззащитным перед быстро умножающимися в то время техническими средствами воздействия на людей.
Дома также не велись разговоры о политике. Это было тем более удивительно, что мой отец с 1914 г. был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ожидал «Франкфуртер Цайтунг», каждую неделю читал критические статьи в журналах «Симплициссимус» и «Югенд». Интеллектуально ему близок был Фридрих Науман, выступавший за социальные реформы в мощной Германии. После 1923 г. мой отец стал сторонником Куденгова-Калерги и ревностно отстаивал его идеи паневропеизма. Он определенно хотел бы поговорить со мной о политике, но я скорее уклонялся от таких возможностей, и мой отец не настаивал. Такое отсутствие политических интересов, правда, соответствовало поведению усталой и разочарованной в результате войны, революции и инфляции молодежи; однако, одновременно это не позволяло мне определить политические масштабы, категории суждения. Мне больше нравилось ходить в школу через парк гейдельбергского замка и там с шеффелевской террасы по нескольку минут мечтательно рассматривать старый город и развалины замка. Эта романтическая склонность к разрушенным крепостям и кривым улочкам сохранилась у меня и вылилась позднее в мою страсть коллекционировать ландшафты, особенно гейдельбергских романтиков. Иногда по пути к замку я встречал Штефана Георга, преисполненного чувства собственного достоинства и имевшего чрезвычайно гордый вид; казалось, будто от него исходил святой дух. Так, наверное, выглядели великие миссионеры, потому что он обладал каким-то магнетизмом. Мой старший брат был старшеклассником, когда ему посчастливилось войти в ближайшее окружение мастера.
Меня сильнее всего привлекала музыка. В Мангейме я до 1922 г. слушал молодого Фуртвенглера и затем Эриха Клейбера. В то время я находил Верди более впечатляющим, чем Вагнера, а Пуччини был для меня «ужасен». Напротив, мне очень нравилась одна симфония Римского-Корсакова, и Пятая симфония Малера, хотя и казалась мне «довольно сложной, но она мне понравилась» (кавычки автора). Посетив берлинский Шаушпильхаус, я отметил, что Георг Кайзер — «самый значительный современный драматург, в произведениях которого шла борьба вокруг понятия, ценности и власти денег», а посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я нашел, что порядки в высшем обществе показались нам смешными: эти персонажи «были комедийными». Ромен Роллан своим романом «Жан Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном. «»
Так что это было лишь приступом юношеского нигилизма, когда мне не нравилась кипучая общественная жизнь дома. Продпочтение, отдаваемое мной авторам с социально-критическими позициями, товарищам по обществу гребли или альпинизма, носило вполне оппозиционный характер. Даже привязанность к простой буржуазной семье противоречила обычаю искать себе компанию и будущую жену в своей касте (в замкнутом социальном слое, к которому принадлежала твоя семья). У меня даже возникла стихийная симпатия к крайне левым, хотя эта склонность так и не оформилась во что-то осязаемое. Я был невосприимчив ко всякого рода политической деятельности: на это никак не повлиял мой национализм и то, что я, например, во время оккупации Рурской области в 1923 г. волновался из-за бесчинств оккупантов или грозящего угольного кризиса.
К моему удивлению, я написал лучшее в выпуске сочинение на аттестат зрелости. Тем не менее я подумал про себя «Тебя это вряд ли касается», когда ректор школы в своем заключительном слове объявил нам, абитуриентам, что теперь для нас «открыт путь к самым великим свершениям и почестям».
Будучи лучшим математиком класса, я хотел продолжить свои занятия этим предметом. Мой отец привел убедительные доводы против этого намерения, и я не был бы математиком, знакомым с законами логики, если бы не уступил ему. Ближе всего после этого мне была профессия архитектора, оставившая столько впечатлений со времен моей юности. Итак я, к большой радости отца, решил стать архитектором, как он сам и его отец.
В первом семестре я, по финансовым соображениям, учился в Техническом институте по соседству в Карлеруэ, потому что инфляция буквально захлестывала. Поэтому мне каждую неделю приходилось предъявлять к оплате мой вексель, а в конце недели сказочная сумма превращалась в ничто. Из велосипедной экскурсии по Шварцвальду я писал в середине сентября 1923 г.: «Здесь очень дешево! Ночь в гостинице — 400000 марок и ужин 1800000. Молоко (поллитра) — 250000 марок». Спустя полтора месяца, незадолго до окончания инфляции, обед в гостинице стоил 10-20 миллиардов, а в студенческой столовой — 1 миллиард, что соответствовало 7 пфеннингам золотом. За билет в театр я платил 300-400 миллионов.
Моя семья вследствие этой финансовой катастрофы была вынуждена в конце концов продать концерну торговый дом и фабрику моего покойного деда; продала за ничтожную часть настоящей стоимости, но за «казначейское обязательство в долларах». И вот, моя ежемесячная сумма составляла 16 долларов, на которые я без забот прекрасно мог жить.
Когда инфляция закончилась, я весной 1924 г. перешел в Мюнхенский Технический институт. Хотя я учился там до лета 1925 г., а Гитлер, после освобождения из тюрьмы, снова заявил о себе весной 1925 г., я ничего из этого не воспринял. В своих подробных письмах я писал лишь о своей работе допоздна, о нашей общей цели пожениться через 3-4 года.
На каникулах моя будущая жена и я часто бродили с еще несколькими студентами в австрийских Альпах, мы шли от хижины к хижине, трудные подъемы создавали ощущение того, что мы действительно чего-то добивались. Подчас я с характерным упорством уговаривал моих спутников не прерывать начатый поход даже при самой плохой погоде, несмотря на бурю, ледяной дождь и холод, хотя туман закрывал вершину.
Часто с горных вершин мы видели темно-серый слой облаков над далекой равниной. Под нами жили по нашим понятиям измученные люди, мы считали, что стоим высоко над ними. Молодые и несколько высокомерные, мы были убеждены в том, что только порядочные люди любят горы: когда нам приходилось возвращаться из своих заоблачных далей в нормальную жизнь низменности, я нередко поначалу бывал сбит с толку городской суетой.
«Связь с природой» мы искали также, путешествуя на наших складных байдарках. В то время путешествия такого рода были еще в новинку; водоемы не заполнены как сегодня лодками любых видов; в тишине мы спускались по рекам, а вечером разбивали палатку в самых живописных местах. Эти безмятежные путешествия сообщали нам частицу того счастья, которое было самим собой разумеющимся для наших предков. Еще мой отец в 1885 г. предпринял путешествие пешком и на лошадях из Мюнхена в Неаполь и обратно. Позднее, когда он на своем автомобиле смог объехать всю Европу, он считал, что это путешествие было самым лучшим в его жизни.
Многие представители нашего поколения искали этот контакт с природой. При этом дело было не только в романтическом протесте против буржуазной узости — мы бежали и от требований все усложняющегося мира. Нами владело чувство, что окружающий нас мир утратил равновесие — в природе же гор и долин рек все еще чувствовалась гармония. Чем более нетронутыми были горы, чем более уединенными долины, тем более они нас привлекали. Конечно, я не принадлежал ни к какому молодежному движению, потому что их массовость разрушила бы это стремление к изоляции, а я был скорее индивидуалистом.
Осенью 1925 г. я направился вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов в Берлинский технический институт, находившийся в районе Шарлоттенбурга. Я выбрал проектный семинар профессора Пельцига, но он ограничил число его участников. Поскольку я не очень преуспел в черчении, меня не приняли. Я и без того сомневался, что когда-нибудь стану хорошим архитектором и этот приговор не стал для меня неожиданностью. В следующем семестре в Берлин пригласили профессора Генриха Тессенова, сторонника провинциально-ремесленного стиля, сведшего свою архитектурную выразительность к минимуму: «Решающим является минимум пышности». Я тут же написал моей будущей жене: «Мой новый профессор — самый значительный, самый просвещенный человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я в полном восторге от него и работаю с большим рвением. Внешне он также лишен фантазии и сух, как и я, но несмотря на это, в его постройках есть что-то глубоко пережитое. Ум его ужасно остр. Я постараюсь через год попасть в его мастерскую и еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Все это, конечно, слишком уж оптимистично и показывает путь, которым я пойду в лучшем случае». Уже через полгода после сдачи моего экзамена я стал его ассистентом. В нем я нашел свой первый катализатор — пока через семь лет его не сменил другой, более мощный.
Спустя три поколения мой дед Герман Хоммель, сын бедного шварцвальдского лесника, в конце своей жизни стал единоличным владельцем крупнейшего в Германии торгового дома, ведущего торговлю станками, и фабрики, производящей инструменты. Несмотря на свое богатство, он жил скромно, был добр к своим подчиненным. Он не только был прилежен, но и владел искусством заставлять других самостоятельно работать на себя: задумчивый шварцвальдец, который мог часами сидеть на скамейке в лесу, не проронив ни слова.
В то же самое время другой мой дед, Бертольд Шпеер, стал в Дортмунде состоятельным архитектором, он создал многочисленные постройки в господствовавшем тогда стиле классицизма. Хотя он умер рано, средств, оставшихся после него, хватило на то, чтобы дать образование его четырем сыновьям. Дедам помогла в их подъеме начавшаяся во второй половине 19 века индустриализация. Но она не помогла многим, начинавшим в лучших условиях. Рано поседевшая мать моего отца в моей юности вызывала у меня скорее чувство благоговения, чем любви. Она была серьезная женщина, придерживавшаяся простых взглядов на жизнь, энергичная и упорная. Она царила в своем окружении.
В воскресенье, 19 марта 1905 г., в полдень я появился на свет в Мангейме. Весенний гром заглушал, как мне часто рассказывала моя мать, благовест расположенной неподалеку церкви Христа. Мой отец, открыв в 1892 г. в возрасте 29 лет свое дело, был одним из наиболее модных архитекторов Мангейма, в то время находящегося на подъеме баденского промышленного города. Он уже успел создать себе крупное состояние к тому моменту, когда в 1900 г. женился на дочери богатого коммерсанта из Майнца.
Характерный для крупной буржуазии стиль нашей квартиры в одном из его мангеймских домов соответствовал успеху и престижу моих родителей. Большие чугунные ворота с коваными арабесками распахивались вам навстречу: импозантный дом, во двор которого могли въезжать автомобили. Они останавливались перед лестницей, соответствовавшей богато украшенному дому. Впрочем, мы, дети — два моих брата и я — должны были пользоваться задней лестницей. Она была темная, крутая и узкая и безо всяких затей завершалась задним коридором. И все же детям было нечего делать на фешенебельной, устланной ковром лестнице.
Наш детский мир находился в задних комнатах от наших спален до похожей на зал кухни. Мимо нее можно было пройти в парадную часть 14-комнатной квартиры. Из обставленного голландской мебелью зала с бутафорским камином из ценного дельфтского кафеля гостей проводили в большую комнату с французской мебелью и драпировками в стиле ампир. Особенно прочно, и сегодня физически ощутимо врезались мне в память сверкающие хрустальные люстры со множеством свечей, а также зимний сад, дизайн которого мой отец купил на всемирной выставке в Париже в 1900 г.: с индийской мебелью с богатой резьбой, занавесями с ручной вышивкой и покрытым ковром диваном, с пальмами и экзотическими растениями, пробуждающий мечты о таинственно-далеком мире. Здесь мои родители завтракали и здесь отец делал нам, детям, бутерброды с ветчиной со своей вестфальской родины. Воспоминания о прилегающей гостиной, правда, стерлись в памяти, но облицованная деревянными панелями в неоготическом стиле столовая сохранила свое очарование. За стол могли одновременно сесть более двадцати человек. Здесь праздновали мои крестины, здесь и сегодня проходят наши семейные торжества.
Моя мать ревностно и упоенно следила за тем, чтобы мы входили в число лучших семей мангеймского общества. Со всей определенностью можно сказать, что было не больше, но и не меньше 20-30 домов в этом городе, позволявших себе подобные расходы. Для представительности держали многочисленную прислугу. Помимо по понятным причинам любимой нами, детьми, кухарки, у моих родителей служили также «кухонная девушка», горничная, часто лакей и всегда шофер, а также для присмотра за нами гувернантка. Девушки носили белые наколки, черные платья и белые фартуки, лакей — фиолетовую ливрею с позолоченными пуговицами; самым великолепным был шофер.
Мои родители всеми силами стремились обеспечить своим детям прекрасную и беззаботную юность. Но осуществлению этого желания противостояли богатство и престижные соображения, светские обязанности, большое хозяйство, гувернантка и слуги. Я и сегодня еще ощущаю искусственность и дискомфорт этого мира. Кроме того, у меня часто кружилась голова, иногда я падал в обморок. Гейдельбергский профессор, которому меня показали, поставил диагноз: вегетососудистая дистония. Этот недуг означал существенную нагрузку на психику и рано поставил меня в зависимость от внешних обстоятельств. Я страдал тем более оттого, что мои товарищи по играм и оба моих брата были физически крепче, и я чувствовал, что уступаю им. Они сами нередко давали мне это почувствовать.
Какой-либо недостаток часто пробуждает компенсирующие силы. Во всяком случае, эти трудности привели к тому, что я научился гибче приспасабливаться к окружению мальчика. Если позднее я проявил упорство и ловкость в отношении противодействующих мне обстоятельств и людей, то это, по всей видимости, не в последнюю очередь связано с моей тогдашней физической слабостью.
Когда наша гувернантка-француженка выводила нас на прогулку, мы, в соответствии с нашим общественным статусом, должны были нарядно одеваться. Конечно, нам запрещали играть в городских парках или, тем более, на улице. Поэтому наше поле игры находилось у нас во дворе — ненамного большем, чем несколько наших комнат взятых вместе — ограниченном и зажатом между задворками многоэтажных доходных домов. В этом дворе росли два-три чахнущих без воздуха платана, была увитая плющом стена, туфовые блоки в углу изображали грот. Толстый слой копоти уже с весны покрывал деревья и листья, и все остальное, к чему мы только могли притронуться, способно было лишь превратить нас в совершенно неблагородных грязных городских детей. До того, как я пошел в школу, я больше всего любил играть с Фридой, дочерью нашего домоправителя Альмендингера. Я любил бывать у нее в скромной, темной квартире в полуподвале. Атмосфера скудной непритязательности и сплоченность живущей в тесноте семьи странным образом притягивали меня.
Я начал учиться в привилегированной частной школе, в которой детям из лучших семей нашего промышленного города преподавали чтение и письмо. Мне, всеми оберегаемому ребенку, особенно тяжело было в первые месяцы учения в реальном училище оказаться среди озорных сверстников. Мой друг Квенцер, впрочем, скоро научил меня всяким глупостям, подбил меня также на то, чтобы купить на мои карманные деньги футбольный мяч. Плебейский поступок, вызвавший бурю негодования дома; тем более, что Квенцер происходил из небогатой семьи. В это время, по-видимому, впервые проявилась моя склонность к статистическому учету фактов: я переписывал все замечания из классного журнала в мой "Календарь школьника «Феникс» и каждый месяц подсчитывал, что получил больше всего замечаний. Конечно, я отказался бы от этой затеи, если бы у меня самого не было шансов иногда возглавлять этот список.
Архитектурная мастерская моего отца примыкала к нашей квартире. Здесь рисовали большие планшеты с эскизами перспективы для застройщиков; всякого рода чертежи возникали на синеватой кальке, запах которой и сегодня все еще связан для меня с воспоминаниями об этой мастерской. Постройки моего отца создавались под влиянием неоренессанса, он «перепрыгнул» через югендстиль. Позднее образцом для него стал Людвиг Гофман, влиятельный берлинский советник по делам градостроительства со своим спокойным классицизмом.
В этой мастерской на двадцатом году жизни я создам в качестве подарка отцу ко дню рождения мой первый «шедевр»: чертеж своего рода «часов жизни» в обильно украшенном завитушками корпусе, поддерживаемом коринфскими колоннами и лихо закрученными волютами. Я употребил для этого все цвета туши, какие только мог. При поддержке служащих мастерской возникло произведение, явно обнаруживавшее склонность к эпохе позднего ампира.
Помимо фаэтона у моих родителей до 1914 г. был лимузин, которым пользовались зимой и для поездок по городу. Эти машины стояли в центре моих технических мечтаний. С началом войны, чтобы поберечь покрышки, их пришлось поставить на козлы, но если поладить с шофером, то можно было сесть в гараже за руль: это были первые ощущения технической лихорадки в том пока едва технизированном мире. Лишь когда я вынужден был в тюрьме Шпандау в течение 20 лет как человек, например, XIX века обходиться без радио, телевизора, телефона и автомобиля, когда меня даже лишили возможности пользоваться выключателем, мной овладевало похожее счастливое чувство, когда спустя 10 лет мне разрешили работать с электрополотером.
В 1915 г. я столкнулся с другим изобретением технической революции этих лет. Под Мангеймом помещался один из цеппелинов, предназначенный для воздушных налетов на Лондон. Командир и офицеры вскоре стали постоянными гостями в нашем доме. Они пригласили двух моих братьев и меня осмотреть их воздушный корабль; я, десятилетний, стоял перед техническим великаном, карабкался в машинную гондолу, и далее — по таинственным полутемным переходам внутри аэростата, в гондолу пилота. Когда воздушный корабль к вечеру стартовал, командир делал красивую петлю над нашим домом, а офицеры махали из гондолы простыней, взятой у нашей матери. Ночами я со страхом представлял себе, что корабль может сгореть, а наши друзья — погибнуть.
Моя фантазия была направлена на войну, успехи и поражения на фронте, страдания солдат. По ночам иногда было слышно, как далеко под Верденом с грохотом сшибались два железных вала. Из по-детски пламенного чувства солидарности я часто по нескольку ночей спал рядом с моей мягкой постелью на жестком полу, потому что мне казалось, что жесткая постель более соответствует лишениям фронтовиков.
Трудности с продовольствием и «капустно-свекольная зима» не миновали и нас. У нас было богатство, но не было родных и знакомых в деревне, где снабжение было лучше. Правда, моя мать умела придумывать все новые и новые вариации на тему капусты и свеклы, но часто я бывал так голоден, что тайно с большим аппетитом один за другим поедал твердые как камень, оставшиеся от мирного времени собачьи бисквиты, пока не приканчивал весь пакет. Воздушные налеты на Мангейм, по сегодняшним представлениям довольно безобидные, начали учащаться; небольшая бомба попала в один из соседних домов; начался новый отрезок моей юности.
Неподалеку от Гейдельберга мы владели с 1905 г. летним домом, построенным на отвалах каменоломни, откуда, по слухам, брали камень для строительства расположенного поблизости гейдельбергского замка. За равниной поднимались гряды Оденвальда, тропы тянулись по склонам сквозь старые леса, сквозь просеки порой открывался вид на долину Неккара. Здесь были покой, прекрасный сад, овощи, а также корова у соседей. Летом 1918 г. мы переехали.
Состояние моего здоровья вскоре улучшилось. Каждый день, будь то снег, гроза и дождь, я проделывал 45-минутный путь до школы, последний его отрезок часто бегом. Потому что велосипедов в то время после военных экономических трудностей не было.
Дорога вела мимо клуба общества гребли. В 1919 г. я стал его членом и в течение двух лет рулевым четверки и восьмерки. Несмотря на мое еще хилое сложение я вскоре стал старательным гребцом. В 16 лет я стал загребным юниорской четверки и восьмерки и участвовал в нескольких гонках. Впервые мной овладело честолюбие. Оно открыло во мне возможности, о которых я сам не подозревал. Это была первая страсть моей жизни. Возможность задавать ритм всей команде привлекала меня еще сильнее, чем шанс обратить на себя внимание и добиться уважения в к тому же очень небольшом мирке гребцов.
Правда, мы в большинстве случаев проигрывали. Поскольку, однако, речь шла о командном зачете, меру собственной вины определить было невозможно. Напротив: возникло чувство совместных действий и поражений. Преимущество таких тренировок заключалось также в принятии торжественного обещания воздержания. В то время я презирал тех моих соучеников, которые находили свои первые удовольствия в танцах, вине и сигаретах.
По дороге в школу, в 17 лет, я познакомился с моей будущей спутницей жизни. Это подстегнуло мое усердие в школьных занятиях, потому что уже через год мы решили пожениться после окончания моей учебы. Я уже несколько лет был хорошим математиком; но теперь улучшились и мои оценки по другим предметам, и я стал одним из первых в классе.
Наш учитель немецкого языка, убежденный демократ, часто читал нам вслух статьи из либеральной «Франкфуртер Цайтунг». Без этого учителя я провел бы свои школьные годы совершенно вне сферы политики. Дело в том, что нас воспитывали в соответствии с буржуазной консервативной традицией и, несмотря на революцию, мы считали что власть и признанные авторитеты в обществе — от бога. Течения, повсюду возникавшие в начале двадцатых годов, нас почти не коснулись. Подавлялась также критика школьных порядков, учебного материала и, тем более, начальства. От нас требовали безусловной веры в непререкаемый авторитет школы. Нам даже не приходило в голову подвергнуть сомнениям установившиеся в школе порядки, потому что в школе мы были подчинены диктату в известной степени абсолютной системы господства. Кроме того, не было таких предметов, как обществоведение, стимулирующих способность к выработке самостоятельных политических оценок. На уроках немецкого языка даже в выпускных классах писали сочинения только на литературно-исторические темы, просто-напросто ислючавшие размышления об общественных проблемах. Конечно, такой аскетизм школьной жизни не способствовал возникновению политических споров в школьном дворе или вне школы. Коренное отличие от сегодняшней действительности заключалось также в невозможности поехать за границу. Не было организации, которая позаботилась бы о молодежи, даже если бы были деньги для поездки за границу. Я считаю необходимым указать на эти недостатки, которые сделали то поколение беззащитным перед быстро умножающимися в то время техническими средствами воздействия на людей.
Дома также не велись разговоры о политике. Это было тем более удивительно, что мой отец с 1914 г. был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ожидал «Франкфуртер Цайтунг», каждую неделю читал критические статьи в журналах «Симплициссимус» и «Югенд». Интеллектуально ему близок был Фридрих Науман, выступавший за социальные реформы в мощной Германии. После 1923 г. мой отец стал сторонником Куденгова-Калерги и ревностно отстаивал его идеи паневропеизма. Он определенно хотел бы поговорить со мной о политике, но я скорее уклонялся от таких возможностей, и мой отец не настаивал. Такое отсутствие политических интересов, правда, соответствовало поведению усталой и разочарованной в результате войны, революции и инфляции молодежи; однако, одновременно это не позволяло мне определить политические масштабы, категории суждения. Мне больше нравилось ходить в школу через парк гейдельбергского замка и там с шеффелевской террасы по нескольку минут мечтательно рассматривать старый город и развалины замка. Эта романтическая склонность к разрушенным крепостям и кривым улочкам сохранилась у меня и вылилась позднее в мою страсть коллекционировать ландшафты, особенно гейдельбергских романтиков. Иногда по пути к замку я встречал Штефана Георга, преисполненного чувства собственного достоинства и имевшего чрезвычайно гордый вид; казалось, будто от него исходил святой дух. Так, наверное, выглядели великие миссионеры, потому что он обладал каким-то магнетизмом. Мой старший брат был старшеклассником, когда ему посчастливилось войти в ближайшее окружение мастера.
Меня сильнее всего привлекала музыка. В Мангейме я до 1922 г. слушал молодого Фуртвенглера и затем Эриха Клейбера. В то время я находил Верди более впечатляющим, чем Вагнера, а Пуччини был для меня «ужасен». Напротив, мне очень нравилась одна симфония Римского-Корсакова, и Пятая симфония Малера, хотя и казалась мне «довольно сложной, но она мне понравилась» (кавычки автора). Посетив берлинский Шаушпильхаус, я отметил, что Георг Кайзер — «самый значительный современный драматург, в произведениях которого шла борьба вокруг понятия, ценности и власти денег», а посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я нашел, что порядки в высшем обществе показались нам смешными: эти персонажи «были комедийными». Ромен Роллан своим романом «Жан Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном. «»
Так что это было лишь приступом юношеского нигилизма, когда мне не нравилась кипучая общественная жизнь дома. Продпочтение, отдаваемое мной авторам с социально-критическими позициями, товарищам по обществу гребли или альпинизма, носило вполне оппозиционный характер. Даже привязанность к простой буржуазной семье противоречила обычаю искать себе компанию и будущую жену в своей касте (в замкнутом социальном слое, к которому принадлежала твоя семья). У меня даже возникла стихийная симпатия к крайне левым, хотя эта склонность так и не оформилась во что-то осязаемое. Я был невосприимчив ко всякого рода политической деятельности: на это никак не повлиял мой национализм и то, что я, например, во время оккупации Рурской области в 1923 г. волновался из-за бесчинств оккупантов или грозящего угольного кризиса.
К моему удивлению, я написал лучшее в выпуске сочинение на аттестат зрелости. Тем не менее я подумал про себя «Тебя это вряд ли касается», когда ректор школы в своем заключительном слове объявил нам, абитуриентам, что теперь для нас «открыт путь к самым великим свершениям и почестям».
Будучи лучшим математиком класса, я хотел продолжить свои занятия этим предметом. Мой отец привел убедительные доводы против этого намерения, и я не был бы математиком, знакомым с законами логики, если бы не уступил ему. Ближе всего после этого мне была профессия архитектора, оставившая столько впечатлений со времен моей юности. Итак я, к большой радости отца, решил стать архитектором, как он сам и его отец.
В первом семестре я, по финансовым соображениям, учился в Техническом институте по соседству в Карлеруэ, потому что инфляция буквально захлестывала. Поэтому мне каждую неделю приходилось предъявлять к оплате мой вексель, а в конце недели сказочная сумма превращалась в ничто. Из велосипедной экскурсии по Шварцвальду я писал в середине сентября 1923 г.: «Здесь очень дешево! Ночь в гостинице — 400000 марок и ужин 1800000. Молоко (поллитра) — 250000 марок». Спустя полтора месяца, незадолго до окончания инфляции, обед в гостинице стоил 10-20 миллиардов, а в студенческой столовой — 1 миллиард, что соответствовало 7 пфеннингам золотом. За билет в театр я платил 300-400 миллионов.
Моя семья вследствие этой финансовой катастрофы была вынуждена в конце концов продать концерну торговый дом и фабрику моего покойного деда; продала за ничтожную часть настоящей стоимости, но за «казначейское обязательство в долларах». И вот, моя ежемесячная сумма составляла 16 долларов, на которые я без забот прекрасно мог жить.
Когда инфляция закончилась, я весной 1924 г. перешел в Мюнхенский Технический институт. Хотя я учился там до лета 1925 г., а Гитлер, после освобождения из тюрьмы, снова заявил о себе весной 1925 г., я ничего из этого не воспринял. В своих подробных письмах я писал лишь о своей работе допоздна, о нашей общей цели пожениться через 3-4 года.
На каникулах моя будущая жена и я часто бродили с еще несколькими студентами в австрийских Альпах, мы шли от хижины к хижине, трудные подъемы создавали ощущение того, что мы действительно чего-то добивались. Подчас я с характерным упорством уговаривал моих спутников не прерывать начатый поход даже при самой плохой погоде, несмотря на бурю, ледяной дождь и холод, хотя туман закрывал вершину.
Часто с горных вершин мы видели темно-серый слой облаков над далекой равниной. Под нами жили по нашим понятиям измученные люди, мы считали, что стоим высоко над ними. Молодые и несколько высокомерные, мы были убеждены в том, что только порядочные люди любят горы: когда нам приходилось возвращаться из своих заоблачных далей в нормальную жизнь низменности, я нередко поначалу бывал сбит с толку городской суетой.
«Связь с природой» мы искали также, путешествуя на наших складных байдарках. В то время путешествия такого рода были еще в новинку; водоемы не заполнены как сегодня лодками любых видов; в тишине мы спускались по рекам, а вечером разбивали палатку в самых живописных местах. Эти безмятежные путешествия сообщали нам частицу того счастья, которое было самим собой разумеющимся для наших предков. Еще мой отец в 1885 г. предпринял путешествие пешком и на лошадях из Мюнхена в Неаполь и обратно. Позднее, когда он на своем автомобиле смог объехать всю Европу, он считал, что это путешествие было самым лучшим в его жизни.
Многие представители нашего поколения искали этот контакт с природой. При этом дело было не только в романтическом протесте против буржуазной узости — мы бежали и от требований все усложняющегося мира. Нами владело чувство, что окружающий нас мир утратил равновесие — в природе же гор и долин рек все еще чувствовалась гармония. Чем более нетронутыми были горы, чем более уединенными долины, тем более они нас привлекали. Конечно, я не принадлежал ни к какому молодежному движению, потому что их массовость разрушила бы это стремление к изоляции, а я был скорее индивидуалистом.
Осенью 1925 г. я направился вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов в Берлинский технический институт, находившийся в районе Шарлоттенбурга. Я выбрал проектный семинар профессора Пельцига, но он ограничил число его участников. Поскольку я не очень преуспел в черчении, меня не приняли. Я и без того сомневался, что когда-нибудь стану хорошим архитектором и этот приговор не стал для меня неожиданностью. В следующем семестре в Берлин пригласили профессора Генриха Тессенова, сторонника провинциально-ремесленного стиля, сведшего свою архитектурную выразительность к минимуму: «Решающим является минимум пышности». Я тут же написал моей будущей жене: «Мой новый профессор — самый значительный, самый просвещенный человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я в полном восторге от него и работаю с большим рвением. Внешне он также лишен фантазии и сух, как и я, но несмотря на это, в его постройках есть что-то глубоко пережитое. Ум его ужасно остр. Я постараюсь через год попасть в его мастерскую и еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Все это, конечно, слишком уж оптимистично и показывает путь, которым я пойду в лучшем случае». Уже через полгода после сдачи моего экзамена я стал его ассистентом. В нем я нашел свой первый катализатор — пока через семь лет его не сменил другой, более мощный.