Страница:
Только поэтому не оборвав его, командующий сказал, подчеркнуто обращаясь сразу и к нему и к Баталову:
– Ваша совместная атака при поддержке артиллерии и авиации должна быть последней и решающей. Бригаду разрешаю повести лично! – Это он добавил, повернувшись к Сарычеву, и на ожесточенном лице танкиста мелькнула короткая усталая улыбка.
Чувствуя себя лишним при этом разговоре, Артемьев, обжигаясь, проглотил несколько глотков чаю, поставил термос и, откозыряв, вышел из палатки.
Адъютант, выйдя вслед за ним, сунул ему в руки шинель и сказал, что в двухстах шагах отсюда стоит палатка танкистов, где можно поспать, а может быть, и поесть.
Артемьев поблагодарил адъютанта больше за шинель, чем за совет, он чувствовал такую усталость, что ему было лень идти сейчас еще двести шагов, да вдобавок неизвестно в каком направлении. Отойдя на пять шагов от палатки, он опустился прямо на землю, положил голову на бруствер японского окопа и накрылся шинелью.
В возбужденном сознании лихорадочно отпечаталось все происшедшее за последние двое суток бессонной работы в оперативном отделе. Сначала спокойное нанесение спокойной обстановки на карту для доклада командующему, потом внезапная канонада, японская танковая атака и, впервые после ранения, снова свист снарядов над головой. Потом сумасшедшая гонка по непроглядной степи в штаб танковой бригады, два рейса в броневичке на поле боя с приказаниями и, наконец, последняя ночная поездка…
Он почувствовал, как онемевшее от усталости тело начало чуть-чуть пригреваться под шинелью.
– Потери в комсоставе невыносимо тяжелые, – донесся до него из палатки хриплый голос командира танковой бригады. – Дудников убит, Пахомов ранен, а Климович все еще не обнаружен ни в живых, ни в мертвых. За один день три комбата из четырех.
В палатке замолчали.
«Климович! Неужели Костя Климович?» – подумал Артемьев, досадуя, что уже невозможно зайти туда к ним, в палатку, и спросить их, о каком Климовиче они говорили.
Он проснулся от голоса командующего, кричавшего в телефон: – Да что вы мне с вашим седьмым отделом! Вы там занимаетесь разложением войск противника у себя в типографии, а мне пленного на поле боя допросить некому! Где переводчик? Что-то он долго у вас едет. Наверное, не в ту сторону.
Уже светало. Артемьев быстро вскочил, мельком увидел торчавшие из полузасыпанного окопа ноги мертвеца, обутые в японские ботинки, и пошел к палатке. Полог был приоткрыт. У входа стояли часовой, еще один красноармеец и пленный японец.
– Товарищ командующий, разрешите? – Артемьев остановился у входа рядом с часовым.
– Войдите. – Командующий положил телефонную трубку и сердито поднял глаза.
– Я думаю, что могу перевести ваши вопросы пленному и его ответы, – войдя, сказал Артемьев.
– Думаете пли можете?
– Могу, – сознавая, что рискует, но все-таки решаясь, ответил Артемьев.
Японец вошел в палатку в сопровождении конвоира. Теперь, внутри палатки, при свете работавшей от движка лампы, Артемьев разглядел, что конвоир был не красноармеец, как ему показалось сначала, а лейтенант, с упрямым выражением лица, в низко надвинутой на лоб пилотке. Войдя, он подтолкнул японца и стал позади него.
Японец держал руки за спиной. На нем были зеленый бумажный, испачканный в глине френч и вымазанные в грязи высокие сапоги. Он был ранен в шею и перебинтован зеленым японским бинтом с пятнами присохшей грязи. От бледного скуластого лица японца, казалось, вместе с кровью отлила и желтизна. Над губой двумя пучками торчали редкие, как у еще не начинавшего бриться мальчика, черные усы. Ему было трудно стоять. Он шагнул вперед и, чтобы сохранить равновесие, широко расставил ноги.
– По-моему, полковник? – сказал командующий, переведя взгляд с лица японца на видневшиеся на его плечах полупогончики. – Спросите, какого полка.
С запинкой подбирая японские слова, Артемьев спросил японца. Тот ответил быстро и даже, как показалось Артемьеву, охотно:
– Полковник Харада, начальник штаба восемьдесят девятого пехотного полка.
– Какие еще полки седьмой и двадцать третьей дивизий переправились на этот берег? – спросил командующий.
– Двадцать шестой, – ответил японец.
– А еще?
Японец молчал. Артемьев повторил вопрос, думая, что неточно перевел. Японец помолчал еще несколько секунд и сказал, что на этот вопрос отвечать не будет. Артемьев перевел.
– Переведите ему, – сказал командующий, – что он все равно уже нарушил долг: назвал два полка.
Японец ответил, что в группе взятых вместе с ним пленных он видел солдат обоих полков, это уже известно и не составляет тайны.
– Скажите ему, – командующий жестко усмехнулся, – что сегодня к вечеру для нас на этом берегу не будет никаких тайн.
Артемьев справился с этой трудной фразой, как умел. Но, судя по ответу японца, тот понял.
– Мы потерпели неудачу на этом берегу, – хладнокровно сказал он.
– И на том потерпите, – сказал командующий. – Пусть ответит: какие потери понес его полк после переправы?
– Большие, – коротко сказал японец, когда Артемьев перевел ему вопрос.
Потом помолчал и быстро и зло проговорил фразу, которую Артемьев сразу не понял. Он переспросил, и японец так же зло, но уже раздельно и медленно повторил эту фразу.
– Он говорит, что будет отвечать только на вопросы, касающиеся лично его. На остальные вопросы ему запрещает отвечать устав японской императорской армии.
– Вот как! А в плен ему устав разрешает попадать?
Японец ответил, что в плен он попал раненый.
– А что это он руки за спиной держит? – спросил командующий, обращая внимание на неподвижность позы японца.
– Я связал, – с уверенностью в своей правоте ответил лейтенант.
– А ну, развяжите! – строго сказал командующий.
– Товарищ командующий, разрешите доложить… – упрямо начал лейтенант, но командующий прервал его:
– Сначала развяжите, а потом доложите.
Лейтенант недовольно вздохнул, вынул из кармана складной перочинный ножик, раскрыл его, для чего-то вытер о полу гимнастерки и, нагнувшись, разрезал веревку, связывавшую руки японца. В момент, когда он сначала натянул веревку, а потом перерезал, плечи японца дрогнули, опустились и снова приподнялись, однако он не вынул рук из-за спины, только заметно было, как он шевелит сзади затекшими пальцами.
– Теперь докладывайте: зачем руки связали? Боитесь, что ли, его? – спросил командующий.
– Никак нет, – угрюмо ответил лейтенант, – не боимся, а он у бойца винтовку вырвал, хотел на штык напороться, свое харакири сделать.
Командующий долго, внимательно смотрел на японца, потом, повернувшись к Артемьеву, сказал:
– Нервишки не в порядке. Не ждал, что первый же большой бой так повернется, а теперь жить не хочет. Спросите его, помнит он Цусиму?
Артемьев перевел вопрос. Японец гордо вздернул голову и сказал, что помнит.
– Скажите ему – пусть забудет, – сказал командующий и повернулся к лейтенанту. – Как остальные пленные?
– Уже погружены в машины.
– Ну и везите их всех в разведотдел, – сказал командующий.
Японец почувствовал, что разговор окончен, и его бледное лицо стало еще бледнее.
– Переведите, что я могу дать ответы, которые касаются моей собственной личности, – быстро сказал он. Артемьев перевел.
– Переведите ему, что его личность меня не интересует, – равнодушно сказал командующий и отвернулся.
Японец, выслушав перевод последней фразы, хотел что-то сказать, но лейтенант дотронулся до его плеча, и он, четко, на одном каблуке, повернувшись, вышел из палатки впереди лейтенанта.
– Где изучали язык? – спросил командующий, когда японец и лейтенант вышли.
– В академии.
– Перевести из оперативного в разведотдел?
Артемьев молчал.
– Что молчишь? – с грубоватым добродушием, на «ты», спросил командующий. – Пользуйся, пока еще твое мнение спрашивают.
– Если не будет других приказаний, хотел бы остаться в оперативном отделе.
– Что ж, может, и верно, – помолчав, сказал командующий. – Оперативный отдел для начала шире. А у нас начало. – И, снова помолчав, повторил: – Самое еще только начало.
Он поднялся и вышел из палатки. Артемьев вышел вслед за ним. Хотя командующий презрительно сказал: «Нервишки не в порядке», – но, честно говоря, японский полковник произвел на Артемьева впечатление сильного человека, и, несмотря на наш вчерашний успех, ему казалось, что за этим сильным человеком стоит сильная армия.
Об этом же думал и командующий, глядя на светло-серое небо, сливавшееся на горизонте с гребнем Баин-Цагана. Лучше разбираясь в людях, чем Артемьев, он видел, что японский полковник, несмотря на всю свою выдержку, угнетен и растерян. Однако, чтобы не удалиться в оценках от истины, следовало сделать поправки на плен, и на ранение, и на только что пережитый неудачный бой.
Командующий думал о том, что таких вот, воспитанных на высокомерных воспоминаниях о Цусиме, Мукдене и Порт-Артуре, полковников – несколько сот в дивизиях, штабах и тылах стоящей в Маньчжурии Квантунской армии. Минуту назад он допрашивал одного из них, попавшего в плен. Но другие продолжали командовать полками и дивизиями, и заставить их пересмотреть свои взгляды на наше оружие можно только силою этою оружия.
Из быстро подъехавшей «эмки» выскочил Сарычев, он был выбрит, и от него пахло одеколоном.
– Все объехали? – спросил командующий.
– Так точно! – празднично ответил Сарычев. – Пехота завтракает, танки пополняют боекомплект. Полная боевая готовность на четыре часа обеспечена.
– Соедини меня с начальником штаба, – не оборачиваясь, через плечо сказал командующий адъютанту.
Адъютант вошел в палатку; было слышно, как он крутит ручку полевого телефона. Командующий посмотрел на часы. До четырех оставалось сорок две минуты.
– Соединил, товарищ командующий, – послышался голос адъютанта.
Командующий не спеша повернулся, вошел в палатку, и оттуда тотчас же послышался его негромкий отрывистый бас:
– Как, Федор Гаврилович, авиацию всю поднял?… Через двенадцать минут? Смотри, на месте проверю! Через двенадцать минут жду ее у себя над головой. У меня все.
Он крутанул ручку телефона и вышел из палатки.
– Сейчас посмотрим, как авиация пройдет над головой, и объедем батальоны.
– Первый батальон тут, рядом, – сказал Сарычев и указал пальцем на лощину, от которой медленно отрывалась полоса утреннего тумана.
– Обнаружился командир батальона? – спросил командующий.
– Обнаружился. Только ночью вышел из боя. По полчаса назад без разрешения отлучился из батальона, – с досадой сказал Сарычев.
Командующий строго поднял брови, но Сарычев не успел объяснить: совсем близко раздался шум мотора, из полосы тумана прямо на палатку выехал танк и остановился, лязгнув гусеницами.
На лобовой броне танка, между гусеницами, лежал танкист с белым, мертвым лицом, в шлеме, застегнутом под подбородком на ремешок, и в обгорелом комбинезоне. У пояса тело, чтобы не свалилось на ходу, было перехвачено буксирным тросом.
Из башни танка вылез Климович, спрыгнул на землю и, остановившись у передних траков своего танка, приложил руку к шлему, надетому поверх закопченной повязки.
– Разрешите, товарищ командующий, – сказал Сарычев.
– Пожалуйста.
Командующий внимательно смотрел на Климовича, на его танк и на лежавшего на броне мертвого танкиста.
– Где пропадал? – спросил Сарычев, сделав шаг к Климовичу.
– Вывозил с поля боя тело капитана Синицына, – сказал Климович с угрюмостью человека, готового выслушать любой разнос, но убежденного, что все равно он не мог поступить иначе.
Уже готовый распечь Климовича за то, что он, только ночью выйдя из боя, зная о готовящейся атаке и не отдохнув перед ней, на целых полчаса бросил батальон, Сарычев не удержался и взглянул на тело Синицына, а не удержавшись и взглянув, уже забыл о своем намерении делать выговор Климовичу. Подойдя вплотную к танку, Сарычев стал смотреть на мертвого Синицына. Одежда у Синицына обгорела, но лицо было не тронуто, – должно быть, он успел выскочить из танка. На шее была видна запекшаяся, черная пулевая смертельная рана.
«Вот и еще один», – подумал Сарычев, глядя в открытые мертвые глаза Синицына, того Синицына, о котором еще пять минут назад можно было думать, что он ранен и отлеживается где-нибудь на поле боя и его еще спасут, захватив все пространство Баин-Цагана. Теперь Синицын был тоже мертв, как командир четвертого батальона Дудников, как начальник штаба третьего батальона Чикарьков, командир седьмой роты Гогладзе и девятой роты Фролов.
– Куда его? – целиком отдавшись своим мыслям, услышат Сарычев за спиной голос Климовича.
– Потом решим, – неопределенно ответил он. – За штабом твоего батальона палатка медпункта. Там, около нее, положи. Там пока еще и другие… товарищи лежат. – Сарычев запнулся перед словом «товарищи», которое относилось к мертвым.
– Сейчас я к тебе приеду – проверь готовность. Через тридцать минут атака, – добавил он, с радостью вспомнив, что на этот раз сам поведет бригаду.
Климович молча приложил руку к шлему.
Сарычев повернулся и, увидев, что командующий тем временем прошел шагов пятнадцать вперед и стоит с биноклем на маленьком бугорке, двинулся вслед за ним.
Проводив глазами Сарычева и собираясь лезть обратно в танк, Климович уже схватился за поручни, когда его кто-то окликнул:
– Костя!
Обернувшись, он увидел, что рослый капитан, который раньше стоял поодаль, за командующим и Сарычевым, был Артемьев – только еще больше раздавшийся и покрупневший за те годы, что они не виделись.
– Здравствуй, – обыденно, как показалось Артемьеву, сказал Климович и, не снимая перчатки, подал ему руку.
– А я ночью слышал твою фамилию, – взволнованно сказал Артемьев, тряся руку Климовича, – и все думал: ты или не ты?
– А я увидел тебя издали и даже не подумал, что ты, – ответил Климович.
Артемьев хотел сказать что-то еще, но Климович показал на танк:
– Мне в батальон.
– Когда же увидимся? – горячо спросил Артемьев, все еще не выпуская руки Климовича.
– Теперь до вечера, – просто сказал Климович.
– Хорошо, до вечера. – Артемьев отпустил и снова стиснул руку Климовича и только в эту секунду, повторяя слова «до вечера», заметил, как их руки сошлись в рукопожатии всего в нескольких вершках от закинутого навзничь белого, мертвого лица лежавшего на броне капитана-танкиста.
Но Климович не заметил этого. Схватясь снова за поручни, он полез в башню; изнутри знакомо и тяжело дохнуло запахом пороховых газов.
Мотор заревел, и танк, развернувшись, пошел к лощине, где уже наполовину рассеялся туман и стали видны очертания других танков.
Командующий и Сарычев стояли на пригорке и оба смотрели в сторону японцев, куда через тридцать минут должны двинуться танки и пехота, чтобы стереть с лица земли все, что еще оставалось по ту сторону Халхин-Гола после вчерашнего боя.
Хвосты тумана кое-где цеплялись за лощины, но горизонт был уже ясен, и на нем выделялись черные бугры сгоревших вчера танков.
– Поле боя, поле смерти, поле победы, – все вместе, – торжественно, как стихи, сказал командующий. – Когда все будет копчено, на горе Баин-Цаган вместо памятника поставим танк. Один из них.
И он показал на горизонт.
– Здесь все будет копчено уже сегодня, – сказал Сарычев.
– Здесь – да, – сказал командующий, прислушался и посмотрел вверх. Самолетов еще не было. – Не читал статьи Жданова в «Правде»?
– Читать не читал, а радисты говорили, поймали передачу из Читы. Не хотят англичане и французы с нами договор заключать. Не хотят, да и точка!
– Если бы точка! – с силой и злостью сказал командующий. – Не точка, Алексей Петрович, а мечтают столкнуть нас лоб и лоб с немцами, а тут – с японцами. Смотрю я сейчас на это поле боя, – добавил он, опуская спокойно легший на широкую грудь бинокль, – смотрю и думаю: начинается-то оно здесь, а вот где оно кончается?… Вот и авиация, – обыденно добавил он, заслышав звук моторов, и быстро повернулся.
– С запада, со стороны Тамцак-Булака, шли самолеты.
Глава десятая
Пробыв весь июнь на курорте, в Гаграх, Маша вернулась в Москву. Дома она появилась ранним утром, не известив о своем приезде ни письмом, ни телеграммой. Татьяна Степановна неприветливо открыла ей дверь – она не любила неожиданностей – и ушла, сделав вид, что хочет спать.
Зная, что мать не выдержит и все равно через десять минут появится и начнет кормить ее завтраком, Маша поставила чемодан, сбросила жакетку и, подойдя к зеркалу, долго рассматривала себя. За полтора месяца она похудела – много плавала – и загорела так, что была похожа на галчонка. Подолгу лежа на солнце, она щурила глаза, а от этого теперь вокруг них остались тоненькие светлые лучики. А в общем, за исключением этих небольших перемен, она была все такая же, какой ее в последний раз видел Синцов.
Еще до отъезда у них было решено, что как только она вернется с Кавказа, то или сама навестит Синцова в Вязьме, или даст телеграмму, чтобы он приехал в Москву. Тогда они оба говорили об этом просто, как о следующем свидании, но чем ближе подходило это время, тем яснее становилось, что все решать придется именно теперь.
Не то чтобы Маша боялась решить свою судьбу: такая боязнь была не в ее характере, – но ей было безотчетно жаль себя, и она, кажется, за всю жизнь не написала ни одного такого глупо-холодного письма, как то последнее, что отправила с юга Синцову. В этом письме она бунтовала против того, что сама в глубине души почти решила.
Она высчитала по дням, что если бы Синцов, как всегда, сразу ответил на ее последнее письмо, то ответ пришел бы еще в Гагры, – значит, он не ответил вообще. Однако, постояв перед зеркалом и походив по комнате, она на всякий случай подошла к письменному столу: а вдруг Синцов написал ей прямо в Москву! На столе, кроме двух распечатанных и адресованных матери писем от Павла, действительно лежало одно нераспечатанное и адресованное ей письмо Синцова. Наскоро пробежав его, она стала звонить в справочную Белорусского вокзала. Ближайший из проходившие через Вязьму поездов отправлялся в четыре часа дня.
Узнав это, она снова перечла письмо. Теперь оно ей показалось слишком коротким и самоуверенным; Синцов даже ни словом не обмолвился о холодности ее последнего письма, как будто это уже не имело для него никакого значения.
– Ах, мамочка, мамочка! – сказала Маша, обняв вошедшую с чайником в руках Татьяну Степановну, чувствуя себя счастливым оттого, что отвратительно-самоуверенное письмо Синцова было наполнено такой любовью к ней и таким желанием ее видеть, что ей оставалось только ехать.
– Ну, что пишет-то? – спросила Татьяна Степановна, когда Маша оторвалась от ее плеча.
– Вот сейчас почитаем, – сказала Маша, взяв письмо брата, хотя понимала, что мать спрашивает о Синцове.
Первое письмо Павла было из Читы, но без обратного адреса. Он писал, что ждет назначения, ругал Читу за пыль и скуку, но всему было видно, что он томился, и письмо его было длинным от ничегонеделания. Второе письмо было короткое, напечатанное на машинке и только подписанное от руки. Оно было датировано серединой июня, и вместо обратного адреса стоял номер почтового ящика.
В самой краткости этого письма было что-то недоговоренное. Павел писал, что получил назначение, находится на штабной работе и печатает письмо на машинке для практики. О том, где он находится, он не писал ни слова.
– А по-моему, он там, на этом самом Халхин-Голе, что в газетах пишут, – убежденно сказала Татьяна Степановна.
Маша еще на юге, когда прочла в газетах первые сообщения о пограничном конфликте, подумала, что Павел, наверное, там. Однако сейчас она сочла необходимым усомниться в этом и сказать матери то, что говорят в подобных случаях дети родителям, разговаривая с ними как с детьми: нет никаких оснований считать, что Павел в Монголии, Дальний Восток большой – от Читы до Камчатки, и там много таких пунктов, откуда можно сообщать только номер почты…
Татьяна Степановна промолчала, слева Маши ни в чем не убедили ее. Она чувствовала, что Павел в Монголии, а если Маша этого не чувствует – тем лучше, пусть хоть ей будет спокойней.
Через полчаса, когда Татьяна Степановна сказала, что ей пора на работу, Маша, стараясь не покраснеть, сказала:
– Я сегодня на день уезжаю в Вязьму.
Татьяна Степановна насмешливо поджала уголки губ, как будто говоря дочери: «Что ж ты со мной-то крутишь, словно я слепая?) – и, ничего не ответив, села за письменный стол Павла и стала собирать свой недавно купленный портфель, куда она складывала теперь меню, раскладки продуктов и другие документ, с которыми ей приходилось иметь дело в заводской столовой. Занимаюсь этим, она искоса поглядывала на дочь. Татьяна Степановна уже давно для себя решила – и кто такой Синцов, и сколько в нем есть хорошего, и сколько плохого. Она помнила его еще мальчиком, стеснительным и диковатым, которого бывало очень трудно уговорить пообедать вместе со всеми, хотя Павел именно для этого затаскивал его к себе после школы. Оставшись круглым сиротой в двадцатом году, он жил на хлебах у какой-то своей московской тетки, и по нему было видно, что жил не сладко. И вот этот тогдашний мальчик станет мужем Маши. Что они поженятся, Татьяна Степановна была уверена еще с мая. Сейчас ее занимал другой важный и нерешенный вопрос: где будут жить Маша и Синцов – в Вязьме или в Москве?
Правда, в последнее время появилось немало таких замужеств, когда муж жил в одном месте, а жена – в другом, но Татьяна Степановна, прожившая со своим Трофимом Никитичем тридцать лег, не расставаясь, таких замужеств не понимала. Если дочь уедет в Вязьму, то уехать с нею и поселиться в чужом, не своем доме, «в тещах», пусть даже у такого порядочного человека, как Синцов, – Татьяне Степановне просто не приходило в голову. Она с тревогой думала: как же у них теперь будет, кто к кому переедет? – зная, что этим решается вопрос не только их, по и ее собственной жизни.
– Значит, кто куда, – сказала Татьяна Степановна, засовывая последнюю накладную в портфель, ставя его ребром на стол и застегивая. – Павел – туда, ты – туда. А я одна куковать буду.
Мысль об этом расстроила ее, и она, чтобы отвлечься и не дать воли слезам, вдруг спросила:
– А как у тебя с работой-то будет?
Маша пожала плечами. Ока еще сама не знала, как будет с работой, и ее сердило вдруг возникшее чувство зависимости от Синцова. До отъезда на курорт она заходила на завод, в комитет комсомола и в электромеханический цех, куда отец прочил ее, когда она еще училась в техникуме. Ей предлагали работу, но она так и не сказала ни «да», ни «нет» и страдала от неопределенности, которой на протяжении своей коротенькой самостоятельной жизни не любила больше всего на свете.
– Даже и сама не знаю, как будет. Просто глупо! – Она вздохнула.
– Не вздыхай. Это мне вздыхать надо, – сказала Татьяна Степановна и, пододвинув стул и усадив Машу рядом, своей большой рукой подгребла ее к себе. Голова Маши оказалась у нее под мышкой, и Маша видела сейчас только кусочек уха, щеку и один глаз матеря. Из этого глаза выкатилась одна большая слеза и медленно проползла по щеке. Маша рванулась, чтобы обнять мать, но та, поняв причину ее движения, властно удержала ее, встала, забрала свои портфель и ушла.
Поезд в четыре чага был дальний, курьерский, Маньчжурия – Негорелое, и Маша стала собираться на вокзал, чтобы достать билет заранее.
Вдруг раздался телефонный звонок.
– Татьяна Степановна? – спросил низкий женский голос.
– Нет. А кто ее спрашивает?
– Надя. А это кто?
– Это я, Маша. Здравствуй, – неуверенно сказала Маша, не видевшая Надю десять лет, с самого отъезда Павла в военное училище.
Надя помолчала, словно колеблясь, разговаривать ли ей вместо Татьяны Степановны с Машей, которую она помнила двенадцатилетней девочкой, и наконец сказала:
– Ну, все равно. Я хотела встретиться с твоей матерью. У меня есть сведения о Павле.
– Что случилось? – испуганно спросила Маша.
– Нет, ничего, как раз все хорошо. Но я просто кое-что о нем знаю и хотела ей рассказать.
Она сделала паузу, ждала, что ответит Маша.
– Как же тебя повидать? – спросила Маша.
– Сейчас я поеду за покупками, потом буду в парикмахерской. Может быть, так; через два чага в Александровском саду, на скамеечке, прямо у входа. Со стороны Охотного. Хорошо?
– Хорошо.
– У него все в порядке, ты не беспокойся, – сказала Надя, как бы оправдываясь в том, что она сначала поедет за покупками и только потом встретится с Машей, чтобы рассказать ей о Павле.
Зная, что мать не выдержит и все равно через десять минут появится и начнет кормить ее завтраком, Маша поставила чемодан, сбросила жакетку и, подойдя к зеркалу, долго рассматривала себя. За полтора месяца она похудела – много плавала – и загорела так, что была похожа на галчонка. Подолгу лежа на солнце, она щурила глаза, а от этого теперь вокруг них остались тоненькие светлые лучики. А в общем, за исключением этих небольших перемен, она была все такая же, какой ее в последний раз видел Синцов.
Еще до отъезда у них было решено, что как только она вернется с Кавказа, то или сама навестит Синцова в Вязьме, или даст телеграмму, чтобы он приехал в Москву. Тогда они оба говорили об этом просто, как о следующем свидании, но чем ближе подходило это время, тем яснее становилось, что все решать придется именно теперь.
Не то чтобы Маша боялась решить свою судьбу: такая боязнь была не в ее характере, – но ей было безотчетно жаль себя, и она, кажется, за всю жизнь не написала ни одного такого глупо-холодного письма, как то последнее, что отправила с юга Синцову. В этом письме она бунтовала против того, что сама в глубине души почти решила.
Она высчитала по дням, что если бы Синцов, как всегда, сразу ответил на ее последнее письмо, то ответ пришел бы еще в Гагры, – значит, он не ответил вообще. Однако, постояв перед зеркалом и походив по комнате, она на всякий случай подошла к письменному столу: а вдруг Синцов написал ей прямо в Москву! На столе, кроме двух распечатанных и адресованных матери писем от Павла, действительно лежало одно нераспечатанное и адресованное ей письмо Синцова. Наскоро пробежав его, она стала звонить в справочную Белорусского вокзала. Ближайший из проходившие через Вязьму поездов отправлялся в четыре часа дня.
Узнав это, она снова перечла письмо. Теперь оно ей показалось слишком коротким и самоуверенным; Синцов даже ни словом не обмолвился о холодности ее последнего письма, как будто это уже не имело для него никакого значения.
– Ах, мамочка, мамочка! – сказала Маша, обняв вошедшую с чайником в руках Татьяну Степановну, чувствуя себя счастливым оттого, что отвратительно-самоуверенное письмо Синцова было наполнено такой любовью к ней и таким желанием ее видеть, что ей оставалось только ехать.
– Ну, что пишет-то? – спросила Татьяна Степановна, когда Маша оторвалась от ее плеча.
– Вот сейчас почитаем, – сказала Маша, взяв письмо брата, хотя понимала, что мать спрашивает о Синцове.
Первое письмо Павла было из Читы, но без обратного адреса. Он писал, что ждет назначения, ругал Читу за пыль и скуку, но всему было видно, что он томился, и письмо его было длинным от ничегонеделания. Второе письмо было короткое, напечатанное на машинке и только подписанное от руки. Оно было датировано серединой июня, и вместо обратного адреса стоял номер почтового ящика.
В самой краткости этого письма было что-то недоговоренное. Павел писал, что получил назначение, находится на штабной работе и печатает письмо на машинке для практики. О том, где он находится, он не писал ни слова.
– А по-моему, он там, на этом самом Халхин-Голе, что в газетах пишут, – убежденно сказала Татьяна Степановна.
Маша еще на юге, когда прочла в газетах первые сообщения о пограничном конфликте, подумала, что Павел, наверное, там. Однако сейчас она сочла необходимым усомниться в этом и сказать матери то, что говорят в подобных случаях дети родителям, разговаривая с ними как с детьми: нет никаких оснований считать, что Павел в Монголии, Дальний Восток большой – от Читы до Камчатки, и там много таких пунктов, откуда можно сообщать только номер почты…
Татьяна Степановна промолчала, слева Маши ни в чем не убедили ее. Она чувствовала, что Павел в Монголии, а если Маша этого не чувствует – тем лучше, пусть хоть ей будет спокойней.
Через полчаса, когда Татьяна Степановна сказала, что ей пора на работу, Маша, стараясь не покраснеть, сказала:
– Я сегодня на день уезжаю в Вязьму.
Татьяна Степановна насмешливо поджала уголки губ, как будто говоря дочери: «Что ж ты со мной-то крутишь, словно я слепая?) – и, ничего не ответив, села за письменный стол Павла и стала собирать свой недавно купленный портфель, куда она складывала теперь меню, раскладки продуктов и другие документ, с которыми ей приходилось иметь дело в заводской столовой. Занимаюсь этим, она искоса поглядывала на дочь. Татьяна Степановна уже давно для себя решила – и кто такой Синцов, и сколько в нем есть хорошего, и сколько плохого. Она помнила его еще мальчиком, стеснительным и диковатым, которого бывало очень трудно уговорить пообедать вместе со всеми, хотя Павел именно для этого затаскивал его к себе после школы. Оставшись круглым сиротой в двадцатом году, он жил на хлебах у какой-то своей московской тетки, и по нему было видно, что жил не сладко. И вот этот тогдашний мальчик станет мужем Маши. Что они поженятся, Татьяна Степановна была уверена еще с мая. Сейчас ее занимал другой важный и нерешенный вопрос: где будут жить Маша и Синцов – в Вязьме или в Москве?
Правда, в последнее время появилось немало таких замужеств, когда муж жил в одном месте, а жена – в другом, но Татьяна Степановна, прожившая со своим Трофимом Никитичем тридцать лег, не расставаясь, таких замужеств не понимала. Если дочь уедет в Вязьму, то уехать с нею и поселиться в чужом, не своем доме, «в тещах», пусть даже у такого порядочного человека, как Синцов, – Татьяне Степановне просто не приходило в голову. Она с тревогой думала: как же у них теперь будет, кто к кому переедет? – зная, что этим решается вопрос не только их, по и ее собственной жизни.
– Значит, кто куда, – сказала Татьяна Степановна, засовывая последнюю накладную в портфель, ставя его ребром на стол и застегивая. – Павел – туда, ты – туда. А я одна куковать буду.
Мысль об этом расстроила ее, и она, чтобы отвлечься и не дать воли слезам, вдруг спросила:
– А как у тебя с работой-то будет?
Маша пожала плечами. Ока еще сама не знала, как будет с работой, и ее сердило вдруг возникшее чувство зависимости от Синцова. До отъезда на курорт она заходила на завод, в комитет комсомола и в электромеханический цех, куда отец прочил ее, когда она еще училась в техникуме. Ей предлагали работу, но она так и не сказала ни «да», ни «нет» и страдала от неопределенности, которой на протяжении своей коротенькой самостоятельной жизни не любила больше всего на свете.
– Даже и сама не знаю, как будет. Просто глупо! – Она вздохнула.
– Не вздыхай. Это мне вздыхать надо, – сказала Татьяна Степановна и, пододвинув стул и усадив Машу рядом, своей большой рукой подгребла ее к себе. Голова Маши оказалась у нее под мышкой, и Маша видела сейчас только кусочек уха, щеку и один глаз матеря. Из этого глаза выкатилась одна большая слеза и медленно проползла по щеке. Маша рванулась, чтобы обнять мать, но та, поняв причину ее движения, властно удержала ее, встала, забрала свои портфель и ушла.
Поезд в четыре чага был дальний, курьерский, Маньчжурия – Негорелое, и Маша стала собираться на вокзал, чтобы достать билет заранее.
Вдруг раздался телефонный звонок.
– Татьяна Степановна? – спросил низкий женский голос.
– Нет. А кто ее спрашивает?
– Надя. А это кто?
– Это я, Маша. Здравствуй, – неуверенно сказала Маша, не видевшая Надю десять лет, с самого отъезда Павла в военное училище.
Надя помолчала, словно колеблясь, разговаривать ли ей вместо Татьяны Степановны с Машей, которую она помнила двенадцатилетней девочкой, и наконец сказала:
– Ну, все равно. Я хотела встретиться с твоей матерью. У меня есть сведения о Павле.
– Что случилось? – испуганно спросила Маша.
– Нет, ничего, как раз все хорошо. Но я просто кое-что о нем знаю и хотела ей рассказать.
Она сделала паузу, ждала, что ответит Маша.
– Как же тебя повидать? – спросила Маша.
– Сейчас я поеду за покупками, потом буду в парикмахерской. Может быть, так; через два чага в Александровском саду, на скамеечке, прямо у входа. Со стороны Охотного. Хорошо?
– Хорошо.
– У него все в порядке, ты не беспокойся, – сказала Надя, как бы оправдываясь в том, что она сначала поедет за покупками и только потом встретится с Машей, чтобы рассказать ей о Павле.