– Неужели всем по второму глотку не будет? – спросил рыжий полковник, отлично знавший, что по второму глотку не будет, и именно поэтому на правах гостя сделавший основательный первый глоток.
 
   – Можно сакэ, – сказал Лопатин. – Я в свое время не раз его пил. Отличный напиток – рисовое вино.
 
   – Разве ж это вино? – спросил полковник.
 
   – Ну, водка.
 
   – Какая ж это водка?
 
   – А что же это тогда, по-вашему?
 
   – Так, говорят, керосин какой-то, – Полковника передернуло. – Даже неудобно за победу пить. Если бы они нас победили, в порядке наказания, – еще так-сяк!
 
   Он дотронулся до волчьего воротника японской шинели и подергал его.
 
   – Лезет!
 
   Ненависть к врагу соединилась у полковника с неприязнью ко всему, что было связано с врагом: к шинелям с волчьими воротниками, к ядовито-желтым этикеткам на бутылках с японским сакэ, запасы которого он еще вчера приказал перебить в своем присутствии, к баночкам с сухим денатуратом для подогревания риса (этим спиртом у нею вчера отравился ездовой), к офицерским мечам с широкими лезвиями и длинными ручками – эти мечи, по его мнению, годились только для палачей, – к валявшимся в окопах веерам, наконец, к какому-то особому, резкому запаху, стоявшему в японских окопах. Вспомнив об этом запахе, он сказал:
 
   – Хорошо, что на гребне сидим, ветер выдувает. А то этот японский запах – спасу нет! И чем это от них так пахнет?
 
   – Ничем от них не пахнет. Это креозот, дезинфекция, они им все дезинфицируют, мне наш полковой врач объяснял, – сказал Саенко.
 
   Полковник недовольно пожат плечами:
 
   – Дезинфекция! Вчера и сегодня и от убитых и от пленных этим сакэ разит.
 
   – По-моему, мы их вчера от воды отрезали, и они только спиртное пили, – сказал Саенко. – Видали, там левей, пониже, две скважины? Это они пробовали до воды докопаться.
 
   – Видать видал, – сказал ни с чел не желавший соглашаться полковник, – по они и раньше пьяные воевали.
 
   – Это бывало, – подтвердил молчавший до этого Худяков, отрываясь от котелка, из которого он ел разогретые мясные консервы. – В июле, когда они в контратаки ходили, я трех пленных допрашивал. – были немножко выпивши.
 
   – В общем, выдающаяся нация, – сказал полковник, – всю Азию завоевать хотят, до Урала, а как в атаку, так выпивши.
 
   – Нация как нация, – возразил справедливый Саенко, – не хуже всякой другой.
 
   – Вы меня, батальонный комиссар, не пропагандируй, – полковник даже покраснел. – Сам марксист! А нация, при всем том, я вам все-таки скажу, паршивая.
 
   – Неверно, – снова оторвавшись от котелка, возразил Худяков, – солдаты они храбрые, а это показатель.
 
   – Тем хуже, что храбрые! – сердито проворчал полковник, у которого за эти дни в полку было триста одних только убитых.
 
   Худяков с удивлением посмотрел на чистое дно котелка. Только сейчас, перебрав в памяти час за часом события последних двух дней, он сообразил, что ничего не ел со вчерашнего утра. Вот, оказывается, почему он съел целый котелок консервов. Он с сомнением погладил небритые щеки.
 
   – Да, побриться вам надо! – сказал рыжий полковник, который сам был отлично выбрит.
 
   – Интересно, как теперь: выведут нас из боя или Ремизовскую брать пошлют? – вместо ответа сказал Худяков и встал.
 
   Все поднялись вслед за ним. Похожая на кратер вулкана в вершина Ремизовской сопки, несмотря на шестикилометровую дистанцию, была хорошо видна отсюда, с Песчаной. По Ремизовской степи огонь несколько дивизионов артиллерии, и когда на вершине рвалось много снарядов сразу, сопка дымилась так, словно внутри нее был разложен большой костер.
 
   – Хорошо, если бы нас завернули на Ремизовскую, чтобы уж все, от начала до конца, – приставив к глазам бинокль, молодцевато сказал рыжий полковник.
 
   Худяков промолчал. Ему, напротив, хотелось, чтобы их полк вывели из боя, потому что Ремизовскую, по всей видимости, успешно брали и так, а в полку были тяжелые потери. Но он промолчал, не желая вступать в спор, тем более ненужный, что полковник, по его мнению, только трепал, языком, а в душе думал так же, как он.
 
   – Товарищ командир полка! – сказал ординарец, подходя к Худякову и называя его по должности, а не по званию, чтобы не обращаться к старшему по званию чужому командиру полка за разрешением обратиться к своему.
 
   И Худяков и рыжий полковник обернулись одновременно.
 
   – Здравствуйте, товарищ полковник, – козырнул ординарец и снова обратился к Худякову: – Тут Кольцов со своим взводом еще один офицерский блиндаж обнаружил. Метров двести отсюда. Просил доложить вам. Не посмотрите?
 
   – Что я, блиндажей не видал, что ли? – лениво сказал Худяков, которого после еды клонило в сон.
 
   – А в нем японцы, – сказал ординарец. – Он засыпан был. Мы с вами мимо ходили. А потом они изнутри прокопали амбразуру и очередь дали.
 
   – Ах, вот чего! – Худяков вспомнил, что полчаса назад отметил про себя близкую пулеметную очередь, на которую, впрочем, как и все остальные, не обратил особенного внимания.
 
   – Не посмотрите, как он их брать будет? – снова спросил ординарец.
 
   – Ох мне этот Кольцов! – со смесью восхищения и раздражения сказал Саенко. – Опять с наганом в руке первым в дырку прыгать будет. И как его до сих пор не убило – просто не понимаю, честное слово! Пойдем, что ли, Валерий Александрович. Надо ему запретить, а?
 
   – Надо запретить, – сказал Худяков и пошел, сопровождаемый Саенко, Лопатиным и рыжим полковником, которому идти было, собственно, незачем, но, раз здесь предстояла какая-то стрельба, он посчитал неудобным спешить на собственный командный пункт.
 
   Спускаясь по склону сопки, Лопатин подумал, что еще никогда не видал такого зрелища смерти, какое открылось глазам с вершины Песчаной.
 
   Земля была сплошь ископана воронками; в окопах, которые шли во много рядов, один за другим, изуродованные тела лежала местами так густо, что под ними не было видно дна окопа. А кругом валялось все то же, что и повсюду: карабины, винтовки, противогазы, ранцы из телячьей кожи, веера, котелки, записные книжки с вывалившимися из них фотографиями, вдавленные в землю бумажки с иероглифами, солдатские шапки, связки нанизанной, как грибы, мелкой сушеной рыбы, мешочки с галетами, рассыпанный рис.
 
   Оставшийся раньше незамеченным блиндаж, к которому она подошли, находился в конце змеевидного, полузасыпанного землей окопа. В земле виднелась низкая дверь.
 
   – Осторожней, товарищ майор! Левей не ходите! – крикнул Кольцов, стоявший на холме, насыпанном поверх блиндажа. – Там у них щель. Они оттуда очередь дали. Двоих бойцов положили!
 
   Несколько красноармейцев из разведроты работали лопатами, срезая угол окопа и расчищая дорогу для броневика с сорокапятимиллиметровой пушкой. Он уже въехал в окоп и, ворча на малом газу, ожидал, когда впереди спрямят еще метр пространства. Тогда дверь блиндажа окажется прямо перед пушкой.
 
   Сбоку на бруствере сидели два бойца с пулеметом, направленным на дверь блиндажа.
 
   – Пулемет не берет! – возбужденно сказал Кольцов. – Наверное, у них с той стороны или плита, или котельное железо.
 
   – Раскидали бы насыпь! – сказал Саенко.
 
   – Долгая история, товарищ комиссар, – ответил Кольцов. – Сейчас по пушки дадим – будь здоров!
 
   – Вон ты какой рассудительный стал, – сказал Саенко. – А мы с командиром полка боялись – ты с ножом в зубах туда полезешь.
 
   – Бой на сегодняшний день закончился, товарищ батальонный комиссар, к вечеру помирать неохота. Не знаю, зачем эта японцы помирать хотят.
 
   – А ты спроси их, – сказал Саенко.
 
   – А я уже спрашивал.
 
   – Еще раз предложите выйти и сдаться, – приказал Худяков.
 
   Кольцов лег на покрытие блиндажа, сполз вниз так, что лицо его оказалось на уровне верхней части двери, и громко крикнул несколько слов по-японски.
 
   – Что он им говорит? – спросил рыжий полковник у Худякова.
 
   – Сдаваться предлагает.
 
   Броневик с коротким ревом рванулся вперед, проехал метр, остановился и навел пушку на дверь блиндажа. Кольцов снова сполз вниз и крикнул по-японски те же слова, что кричал раньше.
 
   – Молчат!
 
   Он перемахнул с блиндажа на бруствер окопа, пробежал по нему несколько шагов, остановился рядом с броневиком я, постучав по броне, сказал:
 
   – Давай!
 
   Броневик коротко ударил из пушки и дернулся от отдачи.
 
   Когда рассеялся дым и опал столб земли и песка, за развалившейся дверью стала видна черная дыра блиндажа. Пулеметчики сидели наготове у пулемета.
 
   Кольцов пробежал по брустверу и, вытаскивая наган, крикнул по-русски:
 
   – Выходи!
 
   Послышался шорох, короткий стон, и, переступив порог, из блиндажа в окоп, навстречу броневику, вылез японец с поднятыми руками и окровавленной головой. Как завороженный глядя прямо в пушечное дуло, он прошел несколько шагов на подгибающихся ногах и остановился.
 
   – Ах ты сволочь! – прошептал один из стоявших возле броневика красноармейцев и, воткнув в землю лопату, которую он до сих пор еще держал в руках, с искаженным лицом схватил лежавшую на бруствере винтовку.
 
   – Ты что делаешь? – с неожиданной быстротой спрыгнув в окоп, вырвал у него винтовку рыжий полковник. – Ты что, на пленных намахиваешься, вояка? – повторил полковник, уже пренебрежительно отпихнув красноармейца и заслонив своим плотным телом японца.
 
   – Он двух бойцов убил, сволочь! – сказал красноармеец, отстраняясь, но все еще не сводя с японца ненавидящих глаз.
 
   – Мало ли что сволочь. Все они сволочи, – сказал полковник и недоверчиво оглянулся: не бросится ли еще кто-нибудь на спасенного им японца?
 
   Но первые секунды ожесточения уже миновали.
 
   – Вытащите его отсюда! – крикнул красноармейцам Кольцов. – Видите, он идти не может!
 
   Японец действительно не мог идти. Прислонясь к стенке окопа, он медленно оседал на землю и мелко подрагивал окровавленной головой. Двое красноармейцев взяли его под мышки и, держа на отлете, чтобы не замараться в крови, стали выводить из окопа.
 
   Кольцов спрыгнул в окоп и с наганом в руках скрылся в блиндаже. Вслед за ним протиснулось несколько красноармейцев. Через минуту Кольцов вышел.
 
   – Один, – сказал он и, словно его могли не понять, поднял Палец. – Мертвый. Офицер. А этот – денщик, наверное, – кивнул он вслед пленному. – Поглядите, товарищ майор, – и, подойдя к Худякову, Кольцов разжал кулак.
 
   В руке у него был содранный с мундира офицерский полупогончик.
 
   – Две полосы, три звездочки, – сказал Худяков, разглядывая полупогончик. – Полковник,
 
   – Скажите пожалуйста! – протянул Кольцов, не то удивляясь, что в блиндаже оказалась такая важная птица, не то жалея, что не удалось взять японца живым.
 
   – Вот сволочи! Какие же сволочи! – повторял рыжий полковник, словно оправдываясь перед окружающими за то, что после всех своих разговоров о японцах вдруг прыгнул в окоп и спас пленного. – Ну, я пойду к себе, – наконец сказал он, протягивая руку Худякову, – как бы мои тоже какой-нибудь блиндаж не проморгали!
 
   Он вылез из окопа и пошел по склону сопки, несгибаемый, плотный, внушительный, полная противоположность Худякову с его собравшейся горбом грязной шинелью и налезавшей на лоб слишком большой каской. Худяков еще в начале боев потерял фуражку и все время ходил в этой каске, не снимая ее.
 
   – Товарищ командир полка, – сказал ординарец, подходя к Худякову.
 
   – Да, – не выходя из задумчивости, отозвался Худяков.
 
   – Фуражка, – скатал ординарец. – Я вам заказывал. Привезли из военторга.
 
   Худяков посмотрел на фуражку, расстегнул брезентовый ремешок каски, снял ее, бросил у ног, все еще не беря из рук ординарца фуражку, устало потер затекшую от тяжелой каски шею и таким же усталым движением поерошил взад и вперед свалявшиеся волосы.
 
   Ординарец продолжал держать фуражку в руках. Худяков наконец взял ее и, пощелкав пальцем по донышку, надел на голову, чуть заломив набок, отчего его невидная фигура в горбатой шинели приобрела неожиданную складность.
 
   – Командира полка на провод! – подбегая, крикнул запыхавшийся связной.
 
   Худяков вылез из окопа и пошел вслед за ним.
 
   – Может, все-таки повернут на Ремизовскую? – глядя Худякову, тихо сказал Саенко Лопатину.
 
   Оба прислушались. Сквозь шум ветра и шорох бешено летевшего по склонам песка со стороны Ремизовской сопки тяжелый гул артиллерии.
 
   – Товарищ комиссар, – сказал стоявший поодаль какое-то начальство едет.
 
   Саенко обернулся и увидел черную «эмочку». Держа направление на них, она упорно взбиралась по крутому склону сопки. Наконец шагах в пятидесяти она забуксовала, из нее вылезли Климович и Сарычев. Саенко пошел им навстречу.
 
   У Сарычева был расстегнут воротник, а шея туго, под самый подбородок, обмотана бинтами. Он не мог нагибать голову, отчего его лицо приняло несвойственное ему надменное выражение.
 
   – Приехал к вам забирать своих танкистов. – Сарычев повел негнущейся шеей в сторону Климовича: – Как он у вас тут работал? Не подводил?
 
   – В донесениях указывали, – сказал Саенко.
 
   – По донесениям знаю. А по душам?
 
   Не щедрый на похвалы Саенко посмотрел на Климовича, подумал и сказал:
 
   – Неплохо. Помогал.
 
   – Это первый пункт, – сказал Сарычев. – А второй – насчет Баталова. Где будете хоронить?
 
   – Еще не знаем точно. Наверное, возле медсанбата.
 
   – Неправильно! – сказал Сарычев. – Надо его похоронить на Баин-Цагане. Рядом с танкистами, где вместе боевое крещение получали. Кончатся бои – поставим там, на горе, выбывший из строя танк. Пушкой в сторону Токио. Правильно? А, Климович?
 
   – Жалко Баталова, – вместо ответа сказал Климович.
 
   – Так как насчет похорон? – снова спросил Сарычев. – Если решаете, я завтра на Баин-Цаган делегацию своих танкистов пришлю.
 
   – Хорошо, – сказал Саенко, – я сегодня согласую с политотделом дивизии.
 
   – А что согласовывать? – недовольно сказал Сарычев. – Когда умираем, ни с кем не согласовываем. – Он помолчал и повернулся к Климовичу: – Поехали!
 
   Саенко проводил их до машины. Машина попятилась назад, развернулась и понеслась вниз по склону. Провожая ее глазами, Саенко вспомнил слова Сарычева: «Умираем – не согласовываем», – и подумал о том, что когда он у себя на Полтавщине, в Потоках, еще только вступал в сельскую комсомольскую ячейку, командир эскадрона Сарычев уже ходил с Первой Конной на Львов, а красноармеец Баталов воевал против эмира бухарского. Деревянная пирамидка, которую он повезет завтра на могилу Баталова, уже, наверное, изготовлена в хозчасти полка. Осталось только составить надпись…
 
   «Вот и вся недолга! Жалко, что мы в тот свет не верим», – горько усмехнулся Саенко.

Глава четырнадцатая

   Артемьева вдруг вызвал к себе полковник Постников л сообщил ему, что с сего числа, 28 августа, он отчислен из оперативного отдела и переведен в разведывательный. Этого можно было ожидать: уже с третьего дня наступления Артемьев фактически работал в разведотделе, занимаясь разборкой и переводом захваченных документов.
 
   Документов было так много, что разведывательный отдел задыхался, и за переводы постепенно засадили не только Артемьева и двух политотдельцев, но даже одного военврача, владевшего японским.
 
   Вопрос о переводе Артемьева был предрешен, по, отпуская его, Постников все-таки выразил свое неудовольствие.
 
   – За два месяца я пришел к убеждению, что из вас мог бы выйти толк, – сказал он ворчливым, поскрипывавшим, как сапоги, голосом.
 
   В похвале звучало сомнение: выйдет ли из Артемьева толк под руководством другого, менее требовательного начальника, чем Постников?
 
   – К сожалению, я был принужден отпустить вас, потому что, к сожалению (второе «к сожалению» Постников произнес с язвительным нажимом), у нас в армии со знанием иностранных языков дело обстоит так плохо, что, оказывается, держать в оперативном отделе человека, споено знающего японский язык, – непозволительная роскошь. Оказывается, таких людей у нас не хватает даже для разведотделов. Когда придет время подвести итоги операции, я буду докладывать, в частности, и об этом. Мы уже сейчас испытываем неудобство, и если не возьмемся за ум, то еще хватим горя в большой войне.
 
   По необычному многословию Постникова Артемьев понял, что тот раздражен; должно быть, имел неприятное объяснение с начальником штаба и, подчинившись, остался при своей точке зрения.
 
   – Желаю всего наилучшего. Служите! – сказал в заключение Постников. – У Шмелева характер полегче моего, но вы этим не пользуйтесь, продолжайте служить так, словно у вас по-прежнему стоит над душой такой старый унтер, как я.
 
   Артемьев покраснел. Молодые командиры оперативного отдела именно так и величали между собой Постникова. Но Постников оказался выше этого и тиснул ему на прощанье руку с доброжелательством человека, равнодушного к тому, что о нем говорит между собой молодежь, – лишь бы служила так, как того требует служба.
 
   Простившись с Постниковым, Артемьев пошел в разведотдел. Длинная палатка разведотдела походила снаружи на госпитальную. Внутри стояли пять больших столов и столик машинистки, которая дежурила по целым дням и в перерывах между диктовками дремала, склонясь на машинку и подложив под щеку специально припасенную для этого подушку.
 
   Вчера все, в том числе и Артемьев, работали до пяти утра; однако Постников, не привыкший считаться с такими вещами, велел поднять Артемьева в семь. Поэтому, когда Артемьев вошел в палатку, там еще никого не было.
 
   В палатке стояла тишина. Только изредка долетали далекие звуки боя с Ремизовской сопки да слышались негромкие шаги ходившего взад и вперед у палатки часового-пограничника.
 
   Артемьев сел за стол и придвинул к себе одну из двух оставшихся неразобранными японских офицерских сумок. Но то ли на него подействовала тишина и одиночество, то ли он просто вдруг взглянул другими глазами на успевшую стать привычной обстановку – вид палатки, когда он обвел ее взглядом, поразил его.
 
   Разбирая сундуки и портфели со штабными документами, полковые и батальонные денежные ящики, офицерские сумки, унтер-офицерские и солдатские ранцы, разведчики отделяли главное от второстепенного. Главными были карты, штабные бумаги, личные документы, дневники и неотправленные письма с места боев в Японию; второстепенным считались журналы и газеты, письма, пришедшие из Японии, и фотографии. Главное раскладывалось на столах и поспешно разбиралось, а второстепенное день за днем сбрасывалось на пол. Среди этого второстепенного особенно много было фотографий. За восемь дней боев они покрыли в палатке весь земляной пол, оставались только узкие дорожки от входа к столам.
 
   Артемьев встал из-за стола, нагнулся и стал рассматривать то, что лежало у его ног.
 
   Из-под приоткрытого полога палатки слегка задувал ветер, и фотографии уныло и жестко шуршали, как жестяные цветы на кладбище.
 
   Здесь были фотографии мужские и женские, фотографии стариков и старух, чьих-то детей и чьих-то родителей, снятых на фоне вековых сосен и карликовых деревьев, на фойе улиц с бегущими рикшами и бумажными фонарями, на фоне деревянных храмов с большими пузатыми буддами, на фоне маленьких домашних алтарей, украшенных узкими свитками с изображением цапель и черепах – символов счастья и долголетия.
 
   Здесь были открытки с видами горы Фудзияма, с ветками цветущей вишни, с чанными домиками. Здесь была сфотографирована далекая, чужая жизнь, принадлежавшая мертвым и лежавшая под ногами живых людей, которые тоже могли завтра погибнуть, но сегодня побеждали, были живы и выполняли свой служебный долг, роясь в этом безбрежном архиве смерти.
 
   Что-то тоскливое и сильное, относившееся не к другим, а к себе самому, томило Артемьева сейчас, когда он глядел на эти фотографии. Что-то беспощадно равнодушное к чужим судьбам было в этом зрелище, что-то рождавшее ощущение большого и безжалостного хода событий, когда вдруг чувствуешь, как обрывается сердце, и на минуту становится жалко самого себя – своего тела, глаз, рук, которые могут быть вот так же просто и беспощадно уничтожены, когда вдруг становится нестерпимо жаль своих родных и близких, для которых ты – что-то очень большое, занимающее огромное место в мире… А случись иначе – и от тебя мог остаться, вот так же как здесь, просто растоптанный чужими ногами бумажник с фотографиями.
 
   Артемьев ощупал карман гимнастерки, где вместе с партийным билетом и командирским удостоверением лежали фотографии сестры и матери, и подумал, что в безнадежном бою он, если б успел, непременно зарыл бы или сжег эти фотографии вместе с документами.
 
   Вернувшись к столу, Артемьев снова принялся за просмотр офицерской сумки. Она принадлежала командиру роты 26-го полка 7-й пехотной дивизии поручику Окамото. В черной клеенчатой записной книжке поручика были заполнены всего две страницы. Первая не представляла интереса. Это был нацарапанный нервной скорописью дневник за 20 августа. На второй странице, помеченной позавчерашним днем, 26 августа, была на скорую руку набросана схема высоты с показанными на ней окопами и блиндажами. Судя по всему, это был один из отрогов Песчаной сопки. Между обозначениями двух блиндажей Артемьев увидел маленькие кружочки с надписями: «Майор Сато», «Капитан Отани», «Поручик Хаяси» – и понял, что несколько не разгаданных им сначала пометок на вынутой из сумки карте тоже обозначали места, где были зарыты трупы убитых офицеров. Очевидно, поручику Окамото выпало на долю умереть последним.
 
   В личных документах поручика значилось, что он окотил офицерскую школу в Саппоро и получил медаль за участие в боях у Лугоуцяо.
 
   Артемьев кратко занес в свою тетрадь и то и другое. Сведения о том, что в Саппоро есть офицерская школа, попались Артемьеву впервые. О медали, полученной за Лугоуцяо, он сделал пометку не для себя, а для корреспондентов из армейской редакции, заезжавших в разведотдел в поисках чего-нибудь интересного. Инцидент у станции Лугоуцяо два года назад послужил японцам предлогом к вторжению из Маньчжурии в Северный Китай, и корреспондентов могла заинтересовать судьба поручика, начавшего с ведали за Лугоуцяо и кончившего свою карьеру здесь, на Халхин-Голе.
 
   Теперь в сумке остались лишь фотографии. Артемьев задержался на двух. На одной был сфотографирован сам поручик. Он дозировал, опершись на офицерский меч и гордо подняв красивое, тонкое лицо; одна нога его стояла на деревянной приступке, – старый, лысый чистильщик, должно быть китаец, двумя щетками полировал ему сапог. На заднем плане была видна часть двухэтажного домика, похожего на деревянные купеческие дома в старых губернских русских городах. На доме висела вывеска, уходившая за пределы фотографии: «Русская кухня. Завьялов и С-я. Фирма сущ…». Вероятно, дело происходило в Харбине.
 
   На второй фотографии была снята большая грязная площадь; в конце площади виднелись развалины китайских фанз, а на первом плане стояли четыре высоких бамбуковых шеста с насаженными на них головами; рядом с шестами, в грязи, лежали обезглавленные тела, а на прикрепленных к шестам длинных узких полосках бумаги было написано иероглифами, что такая же участь ждет каждого пойманного «красного дьявола».
 
   Артемьев перевернул фотографию. На обороте ничего не было написано. Где происходило это? В каком из бесчисленных китайских городов и городков, занятых сейчас японскими гарнизонами, сложили свои головы эти четыре пленных партизана? О чем оно думали перед смертью? Что вспоминали? Своих обреченных на сиротство детей? Или оставшихся в живых товарищей? Или штаб 8-й Красной армии, где у Мао Цзэ-дуна и Джу Дэ на большой карте Китая маленькой точкой отмечено место их последнего боя? Через час, когда, разобрав вторую офицерскую сумку, Артемьев углубился в чтение вынутых из нее документов, палатка постепенно начала наполняться людьми. Последним вошел майор Беленков, старший по званию среди всех работавших в палатке.
 
   – Во-первых, к общему сведению, – весело сказал он, – ночные данные подтвердились: район Песчаной сопки полностью очищен, на повестке дня осталась одна Ремизовская. Во-вторых, тебя, – кивнул он Артемьеву, – вызывает начальство.
 
   Артемьев отложил в сторону документы и пошел к выходу, Но Беленков, задержав его, спросил с некоторой тревогой в голосе:
 
   – Слушай, я не напутал? Мы с тобой как-то говорили – ты, Кажется, неплохо ездишь верхом?
 
   – Нет, не напутал. А что?
 
   – У Шмелева задание такого рода, – сказал Беленков, – что я отбоярился, благо сижу на лошади, как собака на заборе. А тебя, наверное, запрягут.
 
   Когда Артемьев вошел в юрту начальника разведотдела полковника Шмелева, то там рядом с полковником, на краешке аккуратно заправленной шмелевской койки, сидел капитан-пограничник, – Артемьев мельком видел его раньше и знал, что он командует ротой пограничников, охраняющих штаб.