– Ну и гады! – сквозь зубы выдохнул Иванов, глядя вверх и как будто ни к кому не обращаясь, но в то же время нарочно тесня плечом стоявшего рядом с ним японского полковника.
 
   – Что? Как вы сказали? – отодвигаясь, спросил японец.
 
   – Ничего он не сказал, – ответил Артемьев, заслоняя собой Иванова и за спиной делая ему рукой жест, чтобы он отошел. – А вот я… – Он уже увидел вторые носилки – со старшиной Колесовым, грязным, небритым, полуголым, лежавшим тоже под рваной шинелью, в гимнастерке с выдранным до плеча рукавом – Я не приму от вас в таком виде наших раненых.
 
   – Как? Почему? – быстро заговорил полковник. – Мы же сдаем их так, точно так, как они попали к нам в плен.
 
   – Не приму, – упрямо, с ненавистью повторил Артемьев – пока врачи не составят с моим врачом акт о состоянии ранений и об антисанитарном виде, в каком доставлены люди.
 
   – Такие акты не входили в соглашение, – холодно возразил японец.
 
   – Начинайте писать акт, – повернулся Артемьев к нашему военврачу.
 
   – Это произвол, – сказал полковник. – Мои военные врачи не будут подписывать такой акт.
 
   – А не будут – так не будет и обмена пленными, – сказал Артемьев и увидел, как лежавший вместе с носилками на земле старшина приподнялся на локтях и потянулся к нему с выражением отчаяния на лице.
 
   – Можете поднимать в воздух свои самолеты, – жестоко добавил Артемьев. – Ваши раненые пока останутся у нас.
 
   – Это произвол, – повысил голос японец. – Наше командование пошлет протест вашему командованию, и вы за это поплатитесь.
 
   – Ничего! Поднимайте в воздух самолеты! – повторил Артемьев, готовый чем угодно поплатиться завтра, лишь бы не уступить сейчас.
 
   – Хорошо, – сказал японец, – мы тоже возьмем обратно ваших раненых и тоже подождем с передачей.
 
   Он сказал это не особенно уверенно, считая, что два человека, которых он заберет обратно, слабый аргумент по сравнению с семьюдесятью девятью пленными, которых ему не возвратит этот русский капитан. Но аргумент, казавшийся японцу слабым из-за разницы в цифрах, был страшен для Артемьева. Он знал, что уже не может отступить от своего требования – составить акт, но он не мог и отдать обратно этих двух: потерявшего сознание лейтенанта, которому сейчас впрыскивали кофеин, и бородатого старшину, судорожно схватившегося за носилки и ждавшего, что же будет.
 
   – Наши раненые останутся здесь, – помолчав и решившись идти до конца, сказал Артемьев. – Я вижу, что вы плохо с ними обращаетесь. Я вам не верну их.
 
   – Грузите их обратно! – закричал полковник по-японски своим врачам, упирая руки в бока и расставив ноги.
 
   – Господин полковник, – очень тихо сказал Артемьев и так же тихо взял японца за локоть и повернул лицом к нашим позициям, где, хорошо видные отсюда, стояли четыре танка, – если вы это сделаете, прикажу открыть огонь по вашим самолетам.
 
   Сам еще не зная, как он это сделает, Артемьев твердо знал одно – что никакая сила не заставит его вернуть японцам двоих ваших. Это была одна из тех минут, редких даже в судьбе военного человека, когда все подготовленное его предшествующей жизнью сосредоточивается в одном-единственном поступке.
 
   Наступило гнетущее молчание. Японец, очевидно, колебался, как ему отнестись к угрозе Артемьева.
 
   Но в эту минуту Иванов, стоявший рядом с Артемьевым и смотревший на него благодарными глазами, вдруг но какому-то наитию, необыкновенно кстати, выпалил, обращаясь к Артемьеву и показывая пальцем через плечо назад, в сторону танков:
 
   – Разрешите передать приказание?
 
   Эти слова, произнесенные решительным тоном, в сочетании с тем, что произнес их именно танкист, доконали японца. Он сделал своим врачам небрежный жест двумя пальцами, отменявший предыдущий приказ, и сказал, чтобы они посмотрели акт, составленный русским врачом, и доложили его содержание.
 
   – А мы со своей стороны, – примирительным тоном сказал Артемьев, – не возражаем, если ваши врачи тоже составят акт, в каком виде мы доставили ваших раненых.
 
   При том состоянии, в котором Артемьев сдавал японских раненых, его предложение насчет обоюдного акта было насмешкой, но японцу приходилось отвечать.
 
   – У меня нет инструкции, чтобы принимать от нас наших раненых по состоянию их здоровья и обмундирования. У меня есть инструкция, чтобы принимать их по имеющемуся у меня именному списку, – сказал японец, сердито придыхая между слишком длинными для него русскими фразами. – У меня есть приказ и дисциплина японской императорской армии. Я не придумываю, как вы, дополнительных процедур из собственной головы, господин капитан.
 
   Артемьев пожал плечами. Он остался победителем, и теперь японец мог сколько угодно утолять оскорбленное самолюбие.
 
   – Очевидно, у нашей и у вашей армии, – продолжал полковник, – разница в принципах. У нашей армии принцип – возвращать пленных так, как они поступили к нам. А у вашей армии, очевидно, принцип – возвращать больше, чем вы взяли. Может быть, пока они были у вас в плен, вы постарались их снабдить не только новыми одеялами?
 
   «Что ж, все возможно», – хотелось сказать Артемьеву, но он только во второй раз равнодушно пожал плечами.
 
   Наши санитары, переложив на свои носилки обоих раненых не теряя времени, уже несли их туда, где виднелся санитарный автобус и куда теперь вплотную подрулил самолет. Военврач, наскоро осмотревший обоих раненых, сидя на земле и положив на колени свою медицинскую сумку, писал на ней акт.
 
   Японский поручик, так же как и полковник, владевший русским языком, сидел на корточках рядом с нашим военврачом, заглядывая ему через плечо, и читал про себя, шевеля губами.
 
   Наш военфельдшер вдвоем с врачом-японцем шли вдоль носилок со списками в руках. Сначала японец выкрикивал японское имя, потом, коверкая его на русский манер, то же имя повторял военфельдшер, потом они оба останавливались и ставили в своих списках по галочке.
 
   Вслед за японским врачом и нашим фельдшером тел японский фельдшер – кривоногий, рослый, с каким-то особенно злым и грубым выражением лица. Под мышкой он держал пачку пакетов. Это были большие прямоугольные пакеты, вроде тех, в которых у нас продают крупу или сахар, но очень толстые, склеенные из нескольких слоев рисовой бумаги.
 
   Как только очередной раненый откликался на свое имя и в обоих списках ставились галочки, японский фельдшер, приподняв голову раненого, быстро и грубо – по самые плечи – нахлобучивал на нее бумажный пакет.
 
   Фельдшер шел не вдоль носилок, а перешагивал через них, и каждый раз, нахлобучивая пакет, становился так, что носилки оказывались у него между расставленными ногами. В этой операции было что-то отвратительное и щемящее душу. С трудом сдерживаясь, чтобы не заорать: «Что вы делаете с людьми, сволочи!» – Артемьев смотрел на то, как следующий раненый, которому еще не надели на голову пакет, сам уже приподнимался на локтях и вытягивал шею навстречу.
 
   – Что он делает с пленными? – не выдержав, спросил Артемьев у все еще стоявшего с ним рядом полковника.
 
   Полковник произвел на своем лице два необыкновенно быстрых движения: сначала он на десятую долго секунды улыбнулся Артемьеву – это был долг вежливости, привычная улыбка, он отвечал ею на обращение к себе; потом его улыбка поползла вниз, и нижняя губа полковника оттянулась в надменную гримасу. Кивнув на пленных и сделав презрительный жест в их сторону, он сказал:
 
   – Это надевают на них для их же собственного спокойствия: они стыдятся после плена смотреть в лицо доблестным представителям командования императорской армии.
 
   – Покажите-ка мне! – повелительно по-японски сказал Артемьев фельдшеру, подумав про себя, что после халхин-голского разгрома гораздо верней было бы надеть бумажные мешки на головы доблестных представителей командования императорской армии, чтобы им не было стыдно смотреть в лицо солдатам.
 
   Фельдшер протянул ему пакет. Пакет был большой, непрозрачный, на редкость добротно склеенный.
 
   Покосившись на полковника и представив себе этот бумажный мешок на его голове, Артемьев надул пакет, зажал в кулаке его верх и по-мальчишески, с треском хлопнул о ладонь. Полковник вздрогнул от неожиданности.
 
   – Все готово, мы начинаем грузить, – сердито сказал он.
 
   – Товарищ Галкин, готов акт? – не отвечая, обратился Артемьев к военврачу.
 
   Военврач вместе с японским подошел к Артемьеву и полковнику. Акт был составлен в двух экземплярах по-русски и подписан Галкиным. Японец еще не подписался. Артемьев бегло просмотрел акт и передал его полковнику. Тот долго и внимательно читал его, остановился в одном месте, – очевидно, хотел поправить, но потом передумал и, дочитав до конца, коротко приказал своему врачу подписать и взять одни экземпляр.
 
   Японец подписал. Наш военврач засунул свой экземпляр в карман и попросил у Артемьева разрешения отправиться для оказания помощи раненым.
 
   – Теперь наконец я могу погрузить своих солдат? – обозленный всем предыдущим и уже нисколько не скрывая своей злости, спросил полковник у Артемьева, переходя в разговоре с ним на японский язык.
 
   – Пожалуйста, – тоже по-японски ответил Артемьев. – У советской стороны нет возражений.
 
   Японцы начали грузить своих раненых в самолеты. Санитары спешили, безбожно встряхивали раненых на носилках и то и дело ударяли их о края узких самолетных люков. Все три японских врача торопили с погрузкой, и чувствовалось, что санитары ведут себя так грубо не от природной черствости, а из необходимости на глазах у начальства показать свое пренебрежение к возвращенным из плена солдатам.
 
   Три самолета были уже загружены и один за другим выруливали к центру поля. Оставался четвертый, – его погрузка тоже заканчивалась. Артемьев уже провожал взглядом последние носилки, как вдруг лежавший на них раненый около самого люка резким движением сорвал с головы бумажный мешок и, прежде чем санитары успели удержать его, схватился за края носилок, приподнялся на них и, перекрывая гудение выруливавших самолетов, закричал сначала по-русски:
 
   – Товарищи! Спасибо! А потом по-японски:
 
   – Да здравствует международная солидарность пролетариата!
 
   Растерявшиеся санитары продолжали совать носилки в люк, не обращай внимания на то, что раненый уперся спиной в обшивку самолета и в люк вползают одни носилки.
 
   – Да здравствует японский пролетариат! – продолжал кричать раненый, отрывая правую руку от носилок и вскидывая в воздух сжатый кулак.
 
   Один из врачей подскочил к нему, схватил его обеими руками за голову и за плечи, пригнул к носилкам, и санитары одним рывком сунули носилки в глубь самолета.
 
   Через минуту в люк были запиханы все четыре ящика с продуктами, затем влезли санитары и врачи, люк захлопнулся, и мотор заревел, метя траву.
 
   – Передача закончена, – с трудом сохраняя самообладание, обратился побледневший Артемьев к стоявшему на земле полковнику. – С японской стороны вопросов и претензий нет?
 
   – Нет. – Полковник приложил два пальца к козырьку каскетки.
 
   – Тогда предлагаю вам, – сказал Артемьев, в свою очередь прикладывая руку к козырьку, – согласно условию… – он посмотрел на часы, – сейчас семнадцать пятьдесят пять… через пять минут покинуть вместе с вашей машиной нейтральную зону.
 
   Бросив на мгновение руки по швам, Артемьев повернулся через левое плечо и вместе с Ивановым пошел но летному нолю туда, где еще стояли наш пассажирский самолет и казавшиеся совсем маленькими рядом с ним санитарный автобус и «эмка».
 
   Они молча прошли шагов сто, когда, разворачиваясь на восток, над их головами низко пронесся японский самолет. Иванов вытащил из кармана платок и долго, яростно махал им вслед самолету.
 
   – Что вы машете? – спросил Артемьев.
 
   – Ему! Может, заметит.
 
   Накоротке – дольше не позволяло их тяжелое состояние – поговорив с возвращавшимися из плена нашими, Артемьев позаимствовал у Иванова «эмочку», чтобы доехать до штаба, и но крутой дороге стал взбираться на Баин-Цаган. Едва въехав на гору, он неожиданно дня себя столкнулся с Климовичем, которого не рассчитывал увидеть раньше завтрашнего дня.
 
   Климович возвращался с кладбища, куда он отвозил заказанный саперами в Чите и наконец доставленный оттуда жестяной венок с фарфоровыми цветами на могилу Русакова.
 
   Они встретились с Артемьевым на перекрестке трех дорог, одна из которых вела вниз, на переправу, вторая – к Хамардабе, а третья, малонаезженная, выводила на обрыв, к видному за много верст танкистскому кладбищу. В центре его, среди деревянных пирамидок со звездами, на постаменте из обломков японского оружия стоял обугленный, избитый снарядами танк.
 
   – Тебя-то мне и надо, – сказал Артемьев, когда они с Климовичем оба вылезли навстречу друг другу из машин. – Я был вчера у тебя дома. – И он протянул Климовичу записку Любы.
 
   Прочитав записку, Климович спросил: правда ли, что дочь уже ходит или это пока плод воображения жены? Услышав утвердительный ответ, он улыбнулся и, кажется, собирался спросить что-то еще о дочери, но вместо этого спросил, сильно ли спешит Артемьев.
 
   – По правде говоря, надо поскорей доложить о сегодняшней передаче пленных, – признался Артемьев. – Пять минут постоим – и ехать надо.
 
   – Раз пять минут, давай походим, что ж на месте стоять? И они пошли рядом вдоль края баин-цаганского обрыва.
 
   – Значит, передали пленных? – спросил Климович.
 
   – Передали.
 
   – Что наши рассказывают?
 
   – Один без сознания, а другой сидел в гиринской каторжной тюрьме. Говорят, выживет, но сейчас похож на умирающего. За два месяца потерял двадцать пять килограммов. А руку срастили так, что теперь придется опять ломать и снова сращивать. Рассказывает, что китайцев в этой гиринской тюрьме мучают еще больше, рубят головы без суда, а коммунистам, когда они молчат на допросах, вливают через нос по два ведра воды.
 
   – Ладно, не рассказывай, – прервал Климович, – а то начинаешь жалеть, что бои кончились!
 
   Они прошли несколько шагов молча.
 
   – Помнишь это место?
 
   Артемьев огляделся: кругом валялись стреляные гильзы, ржавые куски железа, кое-где белели кости.
 
   – Здесь палатка Камацубары стояла, – сказал Климович, – и здесь я тебя после боя второй раз встретил: ты сидел и документы разбирал.
 
   – А ты приехал и сразу же уехал, – сказал Артемьев, – даже не поговорили.
 
   – Я тогда злой был. У меня из всего батальона семнадцать танков оставалось. Пойдем к машинам. Тебе ехать пора! – Климович крепко одной рукой обнял Артемьева за плечи, показывая этим молчаливым движением силу дружеского чувства к нему.
 
   – Подожди, постоим еще минутку, – сказал Артемьев, – посмотри, какое небо кровавое.
 
   В самом деле, вдали за свинцовой полосой Халхин-Гола, за желтым горбом высоты Палец, над далекой грядой отрогов Хингана, небо, черно-фиолетовое вверху, чем ниже, тем делалось все багровей и багровей. Разорванное острыми пиками гор, оно красной полосой горело в неровных промежутках между ними.
 
   – Как будто там, за горами, кто-то идет со знаменами, – сказал Артемьев, вдруг вспоминая рассказ старшины о гиринской тюрьме и молчавших на допросах китайских коммунистах.
 
   – Ветер будет, – сказал Климович.

1950-1965