– Долго вы будете в походе? – спросила Люба.
 
   – Не знаю. Пока марш рассчитай на четыре дня.
 
   – А потом?
 
   – Потом – не знаю.
 
   – Может быть, до осени?
 
   – Все может быть.
 
   Климович дотянулся до чайника и налил себе еще стакан. Он подумал, что, если в самом деле разыграется война, хорошо было бы заранее знать, как и куда отсюда эвакуируются семьи, как будет с транспортом, аттестатами, вещами и многим другим, предвиденным и непредвиденным.
 
   – Что с тобой? – спросила Люба, увидев вдруг помрачневшее лицо мужа.
 
   Климович помрачнел оттого, что срок, положенный им себе на свидание с семьей, кончился. За стеной он услышал детский плач и женский голос и понял, что у Русаковых уже проснулись и он должен приступить к тому, ради чего оставлен. Ничего не ответив Любе, он встал, пересек комнату и с минуту постоял над кроватью дочери. Потом вернулся к столу, сел напротив Любы и сказал ей, что саперная рота была в бою и что убит Русаков.
 
   Люба долго сидела, не говоря ни слова. Они оба думали сейчас об одном и том же и к одному и тому же прислушивались – к детскому плачу за стеной.
 
   – Ты мне должна помочь, – после молчания сказал Климович.
 
   – Хорошо, – просто сказала Люба. – А как?
 
   – Меня оставили, чтобы сказать ей об этом. Я должен буду почти сразу уехать, но ты не отходи от нее, хотя бы первые дни.
 
   – Хорошо.
 
   – Пока она не успокоится.
 
   – Она никогда не успокоится. Теперь для нее жизнь копчена, – сказала Люба и подумала, что это так и есть. Ольге Владимировне сорок, у нее трое детей, и она никогда никого не любила, кроме Русакова, старше которого была на пять лет.
 
   Климович сказал слово «успокоится» не в том смысле, в каком поняла его Люба. Он имел в виду слезы, рыдания, может быть, обморок. Он понимал и сам, что Ольга Владимировна не скоро забудет Русакова и успокоится, но сейчас от слов Любы «жизнь кончена» у него похолодело сердце. Известием о том, что убит один человек, ему предстояло убить другого.
 
   – По-моему, лучше будет сказать ей это здесь, – неуверенно сказал Климович.
 
   Люба пожала плечами, как бы говоря: «Разве может иметь значение, где ты ей это скажешь, по сравнению с тем, что ты ей скажешь?»
 
   – Я имел в виду детей, чтобы не при них.
 
   – Когда сделать это? – спросила Люба, не замечая, как по щекам ее катятся слезы.
 
   Слово «это» она выговорила так осторожно, как будто несла в руках что-то, что боялась уронить. «Это» значило выйти в сени, дойти до двери, за которой жила Ольга Владимировна, открыть дверь, сказать: «Ольга Владимировна, зайдите к нам», – и потом вместе с ней прийти обратно к себе в комнату, где Климович скажет, что Русаков убит.
 
   – Сейчас, – сказал Климович.
 
   У него был придушенный голос и каменное лицо.
 
   И Люба в точности сделала все, о чем за минуту до этого думала: вышла в сени, приоткрыла дверь, услышала голос Ольги Владимировны и вошла в комнату Русаковых.
 
   Двух старших детей не было, они уже ушли в школу. Младшая, пятилетняя Таня, только что кончила плакать, сидела в углу и занималась куклой. Ольга Владимировна гладила мужское белье. Люба узнала одну из тех желтых байковых рубашек, которые всем командирам выдали в прошлом году на зиму.
 
   Ольга Владимировна повернулась к Любе и поставила утюг на решетку. На ней было домашнее, бумазейное платье. Ее полное, преждевременно постаревшее лицо раскраснелось от работы.
 
   – Что, Любаша? – спросила она, заметив на лице Любы слезы, которые та забыла вытереть. – Случилось какое-нибудь несчастье?
 
   – Несчастье? – повторила за ней Люба, подумав: «Неужели она знает?» – и только потом, сообразив, что слово «несчастье» относится не к Ольге Владимировне, а к ней и что причина вопроса – слезы на ее лице, вытерла их. – Нет, ничего, Ольга Владимировна, только я прошу вас зайти к нам.
 
   – Хорошо. – Русакова отодвинула утюг от края на середину стола, сказала дочери, что сейчас вернется, и, скинув с себя фартук, повязанный поверх бумазейного платья, вышла вслед за Любой.
 
   В дверях своей комнаты Люба приостановилась и пропустила Ольгу Владимировну вперед, подтолкнув ее и сказав: «Идите, идите». Любе казалось, что та должна непременно пройти первая, так, словно она шла за гробом мужа и никто не мог идти раньше ее.
 
   Ольга Владимировна вошла в комнату, и Люба, войдя вслед за ней, через плечо Русаковой увидела все то же каменное лицо своего мужа, какое у него было, когда она выходила из комнаты. У него не кривился рот и не дрожали губы, и в то же время на лице его было написано такое выражение несчастья, что Ольга Владимировна быстро сделала к нему два шага и, схватив за руку, испуганно спросила:
 
   – Что с вами? Что у вас случилось?
 
   – Ольга Владимировна, – сказал Климович, зачем-то крепко перехватывая ее руку своей и бледнея.
 
   Люба по выражению его лица почувствовала, что вот сейчас, сейчас он скажет. Она зажмурилась и так, с зажмуренными глазами, услышала слова мужа.
 
   – Ольга Владимировна, – сказал Климович, – Коля пал смертью храбрых.
 
   Люба открыла глаза и успела увидеть, как Русакова, глядя на Климовича, улыбнулась бессмысленной, непонимающей улыбкой и, потеряв сознание, молча стала падать. Это было так неожиданно, что, если бы Климович не держал ее за руку, она бы рухнула на пол.
 
   Люба и Климович уложили Русакову на короткую кушетку, к которой, когда кто-нибудь у них ночевал, приходилось подставлять стул. Один раз, поссорившись с женой, на этой кушетке у них ночевал Русаков. Климович принес стул, и Люба, подняв с пола ноги Ольги Владимировны, положила их на стул.
 
   – Принеси воды, – сказала она Климовичу.
 
   Климович вышел в сени, зачерпнул из ведра кружку холодной воды и вернулся. Люба взяла кружку и стала смачивать лоб и виски Русаковой.
 
   – Может быть, сходить за врачом? Или еще что-нибудь нужно? – спрашивал Климович, стоя за спиной жены.
 
   – Ничего ей сейчас не нужно, – сказала Люба.
 
   Она сидела на краю кушетки, рядом с неподвижно лежавшей Русаковой, продолжая смачивать ей лоб и виски, и Климович чувствовал, что сейчас, в эту минуту, жена несравненно лучше его знает, что надо и чего не надо делать.
 
   – Ты пока пойди, – повернувшись к нему, сказала Люба, – пойди пройдись. Мы тут сами.
 
   – Хорошо, – покорно сказал он, – я пойду проверю, как с машиной, а то ведь мне скоро надо выезжать…
 
   – Пойди, пойди, – повторила Люба.
 
   Он пошел к двери, но вдруг почувствовал за спиной взгляд Любы. Быстро повернувшись, он увидел ее глаза, которых она не успела от него спрятать. В них была обращенная к нему мольба, чтобы он не был убит, как Русаков, и не оставил ее одну, как тот оставил Ольгу Владимировну.
 
   – Иди, пожалуйста, – быстро проговорила Люба, понимая, что уже невозможно спрятать пойманное им на ее лице выражение, и даже не пытаясь сделать это, а страстно желая сейчас только одного – чтобы он скорей ушел и перестал видеть ее лицо.
 
   Климович вышел из дома. На улице было, как обычно, жарко и пыльно. Монголы гнали через перекресток большой гурт скота, и, пережидая, пофыркивала на малом газу раскаленная полуторка, груженная снарядными ящиками.
 
   «Наверное, и мы скоро будем в бою», – подумал Климович, вспомнив глаза жены.

Глава седьмая

   Стояли последние дни июня. Артемьев уже месяц находился в том самом госпитале, из которого он с попутной санитарной машиной уехал на передовую. Пожелание Апухтина – не встречаться здесь во второй раз – не сбылось: вечером того же дня Артемьев, стиснув зубы, лежал на операционном столе и Апухтин чистил ему две сквозные пулевые раны: одну – в руке, у самого плеча, другую – в боку, с выходным отверстием у лопатки.
 
   – Готовьте следующего, – сказал хирургической сестре Апухтин и обратился к Артемьеву: – Здорово больно?
 
   – Угу, – прокряхтел Артемьев.
 
   – Говорил вам, чтобы не попадались ко мне в госпиталь. А в общем, вам повезло: два таких сквозных ранения – и не задеты кости. Если б не потеря крови, я бы вас за неделю поставил на ноги. Даже и не знаю – то ли эвакуировать вас в Читу, то ли нет…
 
   Артемьев только отрицательно помотал головой, боясь разжать рот, чтобы не вскрикнуть от боли.
 
   Тем и кончился их разговор.
 
   Первые дни Артемьев с тревогой прислушивался к реву моторов. Приземлившись в степи за километр от госпиталя, самолет обычно подруливал так близко, что раненые могли через приоткрытый полог палатки видеть его колеса. Самолет загружали, потом он медленно, как по улице, проезжал между палатками, выруливал в степь и, оторвавшись, бреющим полетом шел на Читу.
 
   Потому ли, что Апухтин отдал распоряжение, или просто потому, что в первые дни в Читу эвакуировали только тяжелораненых, а потом, с затишьем, госпиталь наполовину опустел и уже не было особых причин разгружать его, – так или иначе, Артемьева оставили долечиваться здесь, на месте.
 
   Жизнь в госпитале была незавидная. Было жарко днем и холодно ночью. И снаружи и внутри палаток тучами вились комары. Воды не хватало даже для того, чтобы как следует помыться раз в день, – ее возили издалека; за сутки госпитальная цистерна успевала сделать всего два рейса. Однако Артемьев предпочитал эту жизнь отправке в Читу; окажись он там, его после ранения могли и не направить обратно в Монголию.
 
   Через две недели, когда Апухтин зашел и присел на копку, Артемьев стал благодарить его.
 
   – Не стоит благодарности, – сказал Апухтин, – из-за меня же вас ранило, мне же вас и лечить.
 
   – А при чем тут вы?
 
   – Как при чем? Я же вам предложил ехать со мной. Если бы я не предложил, вы бы поехали другой попутной машиной, попали бы часа на два позже, получили бы какое-нибудь другое приказание, участвовали бы не в этой, а в другой атаке и, вполне возможно, были бы здоровы.
 
   – Или убит.
 
   – Может, и так, – согласился Апухтин. – Я нисколько не фаталист, напротив, я считаю, что на войне столько счастливых и несчастных случайностей, что их нельзя особенно принимать во внимание ни в дурную, ни в хорошую сторону. И в то же время иногда диву даешься, насколько жизнь человека зависит от того, взял он шагом правее или левее, какое положение заняло его тело в мгновение встречи с кусочком металла, который мы потом из него выковыриваем.
 
   – Александр Федорович, вы конференцию назначили? – влюбленно глядя на Апухтина, спросила, остановившись за его спиной, высокая красивая сестра.
 
   – Вы что думаете, – поднимаясь, сказал Апухтин, – мы и научной работой здесь занимаемся, обмениваемся опытом. Ну! – Он протянул Артемьеву руку.
 
   Артемьев тоже протянул левую, здоровую руку, но Апухтин отдернул свою.
 
   – Нет, вы правой попробуйте, правой!
 
   Артемьев поднял правую, раненую руку, почувствовал боль в плече, мелкие иголочки в пальцах и слабо пожал руку Апухтину.
 
   В конце третьей недели Артемьев начал ходить. Ему выдали тапочки, нитяные носки, суконный, шинельного цвета халат. Артемьев накидывал его поверх бязевого белья, продевая в рукав только левую руку.
 
   Голову Артемьеву постригли под пулевую машинку в первый же день прибытия в госпиталь. Сейчас волосы начали отрастать и стояли на голове короткой густой щеткой. Вместе с ощущением выздоровления усилилось чувство скуки, хотя, казалось бы, в госпитале ничего не переменилось к худшему, а, напротив, появилось развлечение: теперь Артемьев ходил в столовую для выздоравливающих.
 
   За крайней госпитальной палаткой, в степи, стояло несколько длинных столов с фанерным навесом для защиты от солнца и дождя. Дождя, впрочем, за все время ни разу не было, и казалось, что над этой безводной степью ему неоткуда и взяться.
 
   Около навеса стояла большая плита с вмазанным в нее котлом, в котле с утра до вечера варилась баранина.
 
   Четыре стола под навесом обычно занимали выздоравливающие и медицинский персонал, пятый – ходившие сюда за километр работники полевой военной газеты.
 
   Газету издавал политотдел группы расквартированных в Монголии советских войск. Юрты и палатки, где неделю назад разместилось хозяйство газеты, были хорошо видны из госпиталя.
 
   В столовую из редакции являлись все, начиная от полкового комиссара – редактора, который приезжал на машине и обедал так быстро, что было непонятно, зачем он вообще это делает, и кончая наборщиками и шоферами, которые обедали не торопясь, стараясь продлить отдых.
 
   К завтраку журналисты приносили с собой пачку свежих газет и рассказывали о московских вечерних известиях по радио, которые они слушали и записывали в пять часов утра. Кроме того, редакционным работникам были известны и местные военные новости, главным образом подробности воздушных боев, в последнее время все чаще удачных.
 
   Обычно кто-нибудь из работников редакции подсаживался к столам, где сидели раненые. Разговорам мешали комары. Они облепляли лица и руки, падали в кружки со сладким чаем. Комаров было так много, что все сидевшие непрерывно жестикулировали, и эти застольные беседы издали можно было принять за ожесточенную перепалку глухонемых.
 
   Иногда воздушные бои происходили в пределах видимости. Два раза в степи, совсем близко, падали самолеты.
 
   Несколько раз доносились звуки дальней бомбежки, а однажды, перед закатом солнца, прилетели три японских бомбардировщика и с большой высоты высыпали вокруг редакции полтора десятка бомб, никого не убив и не ранив.
 
   Тогда, у переправы, Артемьев видел только самолеты над головой и черные капли бомб, но не видел, как эти «капли» падают на землю. Теперь он увидел это: позади знакомых очертаний редакционных юрт из земли один за другим выскочили косые черные столбы. Потом у черных столбов, как у старых огромных деревьев, выросли круглые купы, соединились между собой и образовали чернильно-черную рощу, которая, подержавшись в воздухе, начала клониться к земле и медленно расползлась по ней низким дымом.
 
   Зрелище бомбежки разбередило в Артемьеве желание поскорее вернуться в строй, и утром, во время обхода, он заговорил об этом с Апухтиным. Но Апухтин резко ответил, что в госпитале единоначальник он и что капитан Артемьев выпишется из госпиталя тогда, когда это сочтет нужным военврач Апухтин, а не наоборот.
 
   В госпитале поговаривали, что Апухтин вообще не любит просьб о преждевременной выписке, считая их рисовкой, и Артемьеву осталось только смолчать и ждать другого, более удачного случая.
 
   Прошло еще три или четыре дня. Однажды после обеда Артемьев сидел на скамейке под навесом и лениво выбирал между двумя возможностями убить время – залучить кого-нибудь на партию в шахматы или попробовать заснуть до ужина.
 
   Невдалеке остановилась пыльная «эмка». Из нее вышел военный и направился к столовой. Мельком посмотрев в его сторону, Артемьев снова устремил взгляд в степь, словно она могла ему ответить, что же все-таки предпринять до ужина.
 
   Было так жарко и солнце так сильно жгло землю, что казалось, сразу же за черной тенью, падавшей от навеса, начинается совсем другой, желтый, огнедышащий мир, где если пролить воду, она закипит, как на раскаленной плите. Степь за тот месяц, что Артемьев провел в госпитале, из буро-зеленой стала буро-желтой; в сумерках она казалась совсем бурой, а в полдень – совсем желтой.
 
   На горизонте, за безбрежной желтизной степи, виднелось длинное озеро с синеватым лесом. Это был дрожавший в раскаленном воздухе мираж, уже начинавший потихоньку размываться с краев.
 
   – Любуетесь миражами? – послышался голос за спиной Артемьева.
 
   – Нет, – оборачиваясь, усмехнулся Артемьев, – просто думаю: а вдруг, поскольку я ее каждый день вижу, эта вода и в самом деле существует?
 
   Неожиданный собеседник Артемьева перекинул ногу через лавку и уселся на ней верхом. Это был тог самый «внешторговец», с которым они вместе летели в Тамцак-Булак.
 
   – Лопатин, – протягивая Артемьеву руку, сказал «внешторговец».
 
   Военная форма нисколько не изменила его. У него был такой неискоренимо штатский вид, что все-таки легче было вообразить его себе военным раньше, когда он был в штатском, чем теперь, когда на нем были фуражка, портупея, сапоги и наган.
 
   – Что, ранены были? Давно? – спросил Лопатин.
 
   – Получил две пули на следующий же день после того, как с вами летел, – сказал Артемьев. – А вы что сюда приехали.
 
   – В данный момент приехал пообедать, но, к сожалению, обед уже съеден, а ужин еще не готов. А в общем-то я пишу.
 
   – Что пишете? – спросил Артемьев, с опозданием соображая, что вопрос глупый, что его собеседник – журналист, работает в армейской редакции и именно оттуда сейчас и приехал на редакционной машине.
 
   – В настоящее время – все, что предложит редактор, – ответил Лопатин.
 
   – Возможно, это я ваши произведения читал, – сказал Артемьев, подумав, что его собеседник, как видно, тот самый Лопатин, две небольшие книжечки которого – одну о басмачах, а другую об Афганистане – он читал еще в военном училище.
 
   Но Лопатин не испытывал никакого желания говорить о своих произведениях.
 
   – Смотрите-ка, наш редактор! – кивнул он.
 
   По степи, от редакции к госпиталю, как стрела, мчался мотоцикл. Не доезжая ста метров до госпиталя, седок круто развернул машину и свалился с мотоцикла. Вскочив с земли и быстро оглянувшись – не заметил ли кто-нибудь его падения? – мотоциклист (это был действительно редактор, которого Артемьев видел несколько раз в столовой) поднял машину, сел, дал газ и стрелой понесся обратно в редакцию.
 
   – Учится, – сказал Лопатин. – А я уже подумал – за мной. Ни себе покоя, ни людям! Развлечение для себя выбрал, и то – мотоцикл!
 
   – Ваши редакционные тут столуются уже неделю, – сказал Артемьев, – а вас не было видно.
 
   – А я всю неделю был у монголов, в шестой кавдивизии.
 
   – Как там, тихо?
 
   – Слышал, что у японцев на подходе две дивизии, но мне, как невоенному человеку, показалось, что все тихо, – ответил Лопатин.
 
   – Скажите-ка мне, невоенный человек, как, по-вашему, будет война? – спросил Артемьев.
 
   – А те две пули, что в вас влепили японцы, – это что вам, не война? Поистине у нас такие миролюбивые военные, что просто страшно! – Лопатин рассмеялся.
 
   – Не такие уж миролюбивые, – сказал Артемьев. – Я, например, с радостью бы вложил свою скромную долю в то, чтобы расчихвостить эти две японские дивизии, о которых вы сказали.
 
   – Так ведь это разные вещи, – возразил Лопатин. – Всем нам, конечно, хочется наломать японцам шею. Но вот ответьте мне: если вам вместо этого скажут: «Еще один выстрел – и будет война, большая война», – вы бы сделали этот выстрел?
 
   – В определенных обстоятельствах сделал бы.
 
   – В каких?
 
   Артемьев пожал плечами.
 
   – На этот вопрос мы уже дали ответ, когда сказали, что будем защищать монгольские границы, как свои собственные. Если, чтобы сдержать свое слово, нам придется пойти на большую войну, мне кажется, мы пойдем на нее. Разве не так?
 
   – Боюсь, что так, – сказал Лопатин, надевая фуражку.
 
   «А почему «боюсь»?» – хотел спросить Артемьев, но удержался и вместо этого спросил о «Знаке Почета», криво привинченном к карману Лопатинской гимнастерки:
 
   – За что орден?
 
   Оказалось, что орден за участие в одной из недавних полярных экспедиций.
 
   – Говорят, что там, за Полярным кругом, тяжелые условия, а по-моему, здесь хуже – жара. – Лопатин кивнул на свою «эмку». – В движении еще ничего, а как постоишь полчаса – на крыше можно блины печь. Ну ладно, я поеду. Если редактор куда-нибудь не угонит, за ужином встретимся!
 
   Прошло еще несколько дней. Лопатин так больше и не появился. Как-то утром, при обходе, Апухтин приказал Артемьеву снять рубашку, больно мял ему пальцами плечо и руку и, сменив гнев на милость, сказал, что теперь на днях выпишет его.
 
   Вечером этого дня Артемьев в самом хорошем настроении лежал на койке и от нечего делать во второй раз читал газету, в которой не было ничего особенного.
 
   Сосед Артемьева слева (койка справа уже давно пустовала), раненный при бомбежке шофер, разбитной малый, всегда первым узнававший обо всех госпитальных событиях, вернулся с ужина в том взволнованно-радостном состоянии, какое бывает у незлых, но очень соскучившихся людей, когда они первыми узнают какую-нибудь даже печальную новость.
 
   – Истребителя привезли! Майора! Зашивают сейчас! – возбужденно сообщил он, садясь на койку.
 
   – Чего ж вы радуетесь, Мякишев? Что тут веселого? – нахмурился Артемьев.
 
   – Где же я радуюсь, товарищ капитан, что вы! – радостно сказал Мякишев. – Я просто рассказываю вам. Говорят, двух сбил, а потом сам воткнулся в землю, прямо всмятку! Но Апухтин говорит: «Дайте мне его на стол, сейчас я ого сошью!»
 
   У Мякишева была несокрушимая вера во всемогущество начальника госпиталя. Он носил в кармане халата кусок железа и показывал всем, говоря, что Апухтин вынул у него этот осколок чуть ли не прямо из сердца. Кусок железа был слишком уж велик, и Артемьев подозревал, что Мякишев подменил осколок из тщеславия.
 
   – Молодой! – между тем продолжал рассказывать Мякишев. – А уже майор. Весь в орденах. А голова вся разбита. И ноги сломанные. По Апухтин сошьет, этот сошьет!
 
   Мякишев, наверное, еще не скоро бы успокоился, если бы «разбившийся всмятку» майор не явился к ним в палатку на собственных ногах.
 
   На летчике были сапоги, галифе и нательная рубашка. Лоб и одно ухо у него были туго забинтованы. Он вошел в палатку в сопровождении сестры, которая одной рукой поддерживала его, а в другой несла халат и шлепанцы.
 
   – Вот, пожалуйста, товарищ Полынин, – говорила сестра, показывая на пустую копку рядом с Артемьевым, – здесь вы и будете лежать.
 
   Она положила халат у изголовья, а шлепанцы поставила в ногах.
 
   – Пожалуйста, ложитесь.
 
   – А где моя гимнастерка? И документы?
 
   – Это все у нас в канцелярии, – ответила сестра.
 
   – Ну, документы – ладно, а гимнастерка?
 
   – Тоже в канцелярии.
 
   – Разве у вас в канцелярии гардероб?
 
   – Вы, чем волноваться, лучше ложитесь, товарищ Полынин. – улыбаясь терпеливой профессиональной улыбкой, сказала сестра. – Разденьтесь и ложитесь, а то мне от начальника госпиталя из-за вас попадет.
 
   – Это другое дело.
 
   Он взял с койки халат и надел его поверх галифе и сапог.
 
   – Вы бы совсем разделись, товарищ Полынин, – сказала сестра.
 
   – Ну это уж, извините, без вас обойдется, – сказал Полынин и, только когда сестра вышла из палатки, сел на конку и начал стаскивать с себя сапоги.
 
   – Говорят, они тут за лежачими чуть ли не горшки выносят? – спросил он.
 
   – Случается, – ответил Артемьев.
 
   – Я этого не терплю. – Полынин стянул второй сапог, поставил оба сапога рядом возле койки и поверх них аккуратно разложил портянки. Сняв галифе и халат, он в белье залез под одеяло и медленно и сладко потянулся. – Спать хочется!
 
   – Ранение у вас, как видно, не особо тяжелое, – сказал Артемьев и оглянулся на койку Мякишева, но Мякишева и след простыл.
 
   – Да какое это ранение! – сказал Полынин. – Только что крови много, как из зарезанного.
 
   – Из-за потери крови и спать хочется, – сказал Артемьев, знавший это по себе.
 
   – И без этого бы хотелось, – зевнул Полынин. – Шарик по двадцать часов не закатывается. А пока шарик на небе – все время работа. Одна надежда выспаться – если дождь пойдет, но дожди тут только по праздникам. Выходит, без госпиталя не выспишься.
 
   Проспал он действительно четырнадцать часов подряд. Артемьев, с нетерпением ожидавший возможности поговорить с новым человеком, уже успел позавтракать, погулять, сыграть две партии в шахматы, а Полынин все еще спал. Едва он проснулся, ого сразу же увели в перевязочную, и он вернулся оттуда в дурном настроении, потому что хирургическая сестра сказала, что Апухтин выпишет его только послезавтра.
 
   Переживая, он долго ходил из угла в угол палатки легким, пружинящим шагом и, как ни странно, казался щеголеватым даже в госпитальном халате. У него были светлые, зачесанные на косой пробор волосы и такие правильные черты лица, что он казался бы красавчиком, если б не жестковатое выражение глаз, менявшее первое впечатление от его внешности.
 
   – Что, болит? – спросил Артемьев, когда его сосед, морщась и раздраженно двигая мускулами лица, сел на койку.
 
   – Чешется. Бинты мешают. А рана – курам на смех! Просто пол-уха нет. Японец в хвост зашел и отгрыз. Очередью.
 
   – Да, это неприятно. – Артемьев подумал, что Полынина, с его внешностью, наверно, правится женщинам.
 
   – А, черт с ним, с ухом! – неожиданно для Артемьева равнодушно махнул рукой Полынин. – По мне, пусть бы хоть все отгрыз – только бы не ушел. А он ушел, паразит!
 
   – Значит, испортили ваш портрет, товарищ майор? – вмешиваясь в разговор, развязно сказал Мякишев.
 
   Полынин быстро и недружелюбно посмотрел на него.
 
   – Пойдем пообедаем? – обратился он к Артемьеву, перед этим несколько секунд подчеркнуто помолчав. – Этот, что ли, вчера рассказывал, как меня из кусков сшивали? – кивнул он, проходя с Артемьевым мимо развалившегося на койке Мякишева.