Перед ней стоял летчик с удивленным лицом человека, уже не рассчитывавшего, что ему откроют.
 
   – Мне Татьяну Степановну, – сказал Полынин, глядя на Машу и подозревая, что попал не в ту квартиру.
 
   – Пожалуйста. – Маша пропустила Полынина и, как ему показалось, окинула его неприязненным взглядом. На самом же деле, открывая дверь, она ждала увидеть Синцова, а это был не Синцов – вот и все.
 
   Через пять минут Полынин уже сидел за столом и пил чай. Напротив него сидела расчувствовавшаяся от записки сына Татьяна Степановна, а рядом – очень строгая Маша.
 
   Узнав, что Маша сестра Артемьева, Полынин разглядывал ее миловидное лицо с мимолетным и чистосердечным восхищением. Он летел с войны на войну и не думал сейчас ни о каком будущем, кроме военного. Но как раз это и позволяло ему откровенно любоваться Машей. Он прикинул по часам, что, если, выехав за Окружную, как следует «газануть» до Монина, то, пожалуй, можно пробыть здесь еще минут двадцать.
 
   – Что вы все молчите, ничего не расскажете? – сказала Татьяна Степановна. Еще раз перечитав записку сына и вытерев глаза, она внимательно разглядывала Полынина и два ордена Красного Знамени у него на груди, точно такие же, какой будет носить теперь Паша.
 
   Полынин сказал, что, откровенно говоря, он по случаю возвращения из Монголии немного выпил на ходу с товарищами и в таких случаях предпочитает помалкивать.
 
   – Так вот и Паша, – без осуждения сказала Татьяна Степановна, – если немного выпьет, а показать не хочет, сразу становится важный, как гусь.
 
   Маша не выдержала своего строгого вида и расхохоталась.
 
   – Когда же вы все-таки видели Павла, когда он писал записку?
 
   – Позавчера.
 
   – Просто не верится.
 
   – А почему не верится? – спросил Полынина,
 
   – Позавчера он так вот сидел с вами, как я?
 
   – Так вот и сидел, как вы.
 
   – А как он сейчас выглядит? – спросила Маша.
 
   – Нормально, – ответил Полынин с искренней уверенностью, что одно это слово исчерпывает все, что можно и должно сказать об Артемьеве.
 
   Маша улыбнулась. Этот глядевший на нее во все глаза летчик с рваным ухом и аккуратно-красивым лицом, кажется, действительно решил помалкивать, хотя и не производил впечатления даже самую малость выпившего человека.
 
   – А скажите, как все-таки его рана? Совсем ли его вылечили? Как ваше-то мнение? – снова отерев платком глаза, уже в третий раз спросила Татьяна Степановна. Она лишь сегодня от Полынина, коротко упомянувшего, что он познакомился с Артемьевым в госпитале, узнала, что Павел был ранен.
 
   – У нас, не вылечив, не выписывают, – назидательно сказал Полыни и.
 
   – А не может быть, что слишком рано выписали?
 
   Полынин пожал плечами, не зная, что ответить. Маша с удивлением смотрела на мать, впервые видя ее такой расчувствовавшейся, задававшей чужому человеку нескладные и ненужные вопросы. Татьяна Степановна сама понимала их ненужность, но была не в силах совладать с той радостной растерянностью, которую вызвали в ней несколько строчек сына, написанных его собственной, теперь уже снова здоровой рукой.
 
   Подобно большинству окружающих, Татьяна Степановна в течение всех этих месяцев, не читай она редких и не всегда до конца попятных сообщений ТАСС, ни по каким другим признакам не могла бы догадаться, что там, на Дальнем Востоке, идут военные действия. Так же торговала магазины, так же приходили в Москву и уходили из нее поезда, все о том же, о чем всегда, говорило радио и писали газеты. И, наверно, именно поэтому известие, что ее сын еще три с половиной месяца назад участвовал в боях и был ранен, произвело на нее особенно сильное впечатление своею внезапностью.
 
   – Мы вчера в газетах прочли – там, в Монголии, как будто все кончилось? – спросила Маша не столько для себя, сколько для матери. – И уже соглашение здесь, в Москве, подписано. Как вы думаете, там теперь действительно все кончилось?
 
   – Позавчера не подумал бы, – Полынин вспомнил свои последний страдный халхин-гольский день, – но раз подписали, – значит, всё! Теперь глазное дело – на западе.
 
   – Вы завтра летите в Польшу? – спросила Маша.
 
   – В том направлении.
 
   – Вот ответьте, пожалуйста, – доверчиво сказала Маша, рукой касаясь руки Полынина, – я живу в Вязьме, моего мужа восьмого числа призвали из запаса и сразу же отправили в Смоленск. Как вы думаете, он уже может быть в тех войсках, что сегодня перешли границу?
 
   При словах «моего мужа» у Полынина потухло в глазах то счастливое выражение, которое в них было. Маша не заметила этого, но Татьяна Степановна успела заметить и пожалела человека, который привез ей письмо от сына и так восхищенно смотрел на ее дочь. Через десять минут он все равно взялся бы за фуражку и ушел, чтобы лететь на войну, но эти слова про мужа отняли у него Машу еще на десять минут раньше.
 
   – Что ж, вполне возможно, – сказал Полынин, с естественной простотой человека, воевавшего и неспособного считать чем-нибудь особенным, что другой человек тоже попадет на войну. – Но ничего, – сказал он, помолчав и сообразуясь с тем, что все же речь идет не вообще о человеке, а о Машином муже. – Возьмем, как сказано, под свою защиту Западную Белоруссию и Украину – и все. Панская армия подразложилась, население – за нас, так что, возможно, за какой-нибудь месяц все кончится, и вы увидите вашего мужа.
 
   – А немцы? – спросила Маша.
 
   – Что ж немцы? Встретимся – посмотрим! – ответил Полынин, которому сегодня, когда он был в штабе ВВС, достаточно откровенно сказали, что хотя возможность столкновения с немцами сейчас маловероятна, но все-таки ее до конца не исключают, и потому, собственно говоря, так срочно и перебрасывают в западные Особые округа летчиков, имеющих боевой опыт.
 
   – Нет, подождите, – сказала Маша, – я серьезно спрашиваю. Сегодня в немецкой сводке написано, что они подошли к Бресту. А Брест – уже Западная Белоруссия? Как же будет?
 
   – Раз правительство сказало, что возьмем под свою защиту Западную Украину и Белоруссию, – значит, возьмем, – сказал Полынин.
 
   – А если немцы войдут туда раньше? – настаивала Маша. Ей хотелось, чтобы Полынин прямо ответил на ее вопрос. – Ну что ж, попросим выйти обратно. А не выйдут – вышибем.
 
   – Значит, тогда будем с ними воевать? – дрогнувшим голосом спросила Маша.
 
   – Значит, будем, – сказал Полынин и с удивительной отчетливостью вспомнил тот последний «мессершмитт», которому он за день до отъезда из Испании, над рекой Эбро, вогнал в хвост прощальную пулеметную очередь. Фашист врезался в воду, а Полынин, делая круг, в последний раз увидел свинцовую зимнюю лент у Эбро, красные скалы, белые пятна снега во впадинах и щелях.
 
   – Конечно, мы антифашисты, – вдруг сказал он, и хотя эта неожиданная фраза была итогом его мыслей, не высказанных вслух, но Маша и Татьяна Степановна поняли его.
 
   Полынин поднялся, пожал большую мягкую руку Татьяны Степановны, тряхнул Машину руку и так стремительно вышел в коридор, открыл и захлопнул за собой дверь, что обе женщины окончательно сообразили, что он ушел, только когда он уже быт на лестнице.
 
   – Вот возвращаются же люди домой! – сказала Татьяна Степановна, думая о сыне и эгоистически забывая, что о Полынине никак нельзя сказать, что он возвратился домой.
 
   Маша молча присела к столу и, поглядев на мать, впервые подумала о том, что она одинока в силе своего чувства к Синцову: раньше они с матерью сходились на одном человеке, которого обе любили больше всего на свете, – на Павле, теперь они уже никогда не сойдутся в этом. Никто и никогда не будет любить Синцова с такой силой, как она, и ни от кого, даже от матери, она не вправе ждать этого. Она понимала, что это естественно, что так и должно быть, и все же ей сделалось тяжело и от сознания этого и оттого, что ей скоро надо садиться в ночной пустой, гремучий трамвай, ехать на Белорусский вокзал и брать там билет до города, в котором уже девять дней как нет Синцова.
 
   Выехав за Окружную дорогу, Полынин, как и собирался, уговорил шофера «газануть», и тот меньше чем через час был в Монине.
 
   Поднявшись на второй этаж построенного в прошлом году нового дома для семей комсостава, Полынин, едва успев позвонить, услышал за дверью быстрые шаги матери. Она открыла ему, не
 
   – Здравствуйте, мама. – Несмотря на невысокий рост, Полынину все-таки пришлось нагнуться, чтобы обнять мать.
 
   Мать поцеловала его несколькими мелкими, быстрыми поцелуями в щеку и в искалеченное ухо и, не удивляясь его возвращению, сказала:
 
   – Дай-ка чемодан-то.
 
   – Что вы, мама! – с почтительной нежностью, с какой он всегда говорил с матерью, ответил Полынин и пошел в комнату, держа в одной руке чемодан, а другой крепко прихватив мать за плечи и почти отрывая ее от пола.
 
   – Что ты меня в воздух тащишь? Радуешься, что такой здоровый вырос? – говорила мать, идя рядом с ним.
 
   Полынин поставил чемодан на иол у обеденного стола, посадил мать, сел напротив нее и спросил:
 
   – А что, правда здоровый?
 
   – Устал, что ли? – не отвечая на вопрос и вглядываясь в его лицо, спросила мать. – Так после госпиталя ни разу и не написал. Не совестно?
 
   – Есть маленько. – Полынин поглядел в глаза матери и сразу же, пока она не успела приготовиться к другому, сказал ей, что на рассвете снова улетит.
 
   – Далеко ли? – спросила мать, не меняя выражения лица, хотя слова сына были для нее и тяжелыми и неожиданными.
 
   – В Минск, а там видно будет.
 
   – А на какую должность? – спросила мать.
 
   Она никогда никому не рассказывала о делах и должностях сына, но сама любила знать, на какой он должности и что делает.
 
   – Покамест в распоряжении штаба Белорусского округа.
 
   – Что ж я тебе не говорю-то! – Мать всплеснула руками. – Лидия Григорьевна приходила сегодня ко мне чай пить (Лидия Григорьевна была жена комиссара той авиационной части, из которой Полынина откомандировали в Монголию). Поздравляла меня, рассказывала – тебе вчера полковника присвоили! Или ты уже знаешь?
 
   – Знаю, – сказал Полынин, которого сегодня все поздравили с этим, когда он прямо с самолета явился в штаб ВВС.
 
   – Как же тебя теперь собирать-то? – встревожилась мать. – Обмундирование у тебя все старое, майорское…
 
   – А какая разница? – сказал Полынин. – Запасные шпалы у вас найдутся?
 
   Он знал, что у матери есть старая жестяная коробка из-под монпансье, где специально хранятся запасные целлулоидные и матерчатые подворотнички, петлицы, привернутые к картонке шпалы и даже кубики, сохранившиеся с того времени, когда он был старшим лейтенантом.
 
   Мать кивнула, помолчала и сказала:
 
   – Как же так? Полковника присвоили, а назначения не дали?
 
   За этим вопросом был другой, не заданный, главный, интересовавший ее: полетит ли сын в Польшу, куда сегодня утром вошли наши войска, или останется при штабе в Минске?
 
   – В Минске навряд ли задержусь, – понял вопрос матера Полынина. – Но, скорей всего, все это ненадолго, временно.
 
   – А по мне, пусть лучше бы ты куда надолго поехал служить, – неожиданно сказала мать, – чтобы там и квартира была, и меня бы взял с собой. А то приезжаешь-уезжаешь, а я тут сиди, как кукушка в чужом гнезде.
 
   – Почему же в чужом?
 
   – Конечно. Только разговор, что дали квартиру, а ты и не жил в ней. Мебель без тебя расставляла.
 
   – Ну и слава богу. Буфет-то новый?
 
   – Купила. С книжки с твоей деньги взяла.
 
   – И хорошо сделали.
 
   – А я словно чувствовала, что ты приедешь. Видишь, одетая. И пироги сегодня утром испекла. Со скуки. Хожу целыми днями по квартире одна.
 
   – Так для кого же вы пироги-то испекли?
 
   – Не знаю. Тебе собирать ужин или ты с товарищами покушал?
 
   Она сказала это без укоризны. Она знала, что сын любит проводить свободное время с товарищами, помнила их всех за все годы службы сына в разных гарнизонах и по некоторым, особенно полюбившимся ей, даже скучала, спрашивая об их судьбе и огорчаясь, если Полынин ничего не мог ей ответить.
 
   – А что же, соберите, – сказал Полынин, – поужинаем с вами, я только чай пил.
 
   – Пироги подогреть, или так?
 
   – Можно и подогреть.
 
   «В самом деле, скучно ей тут, – подумал Полынин, когда мать вышла на кухню. – Надо жениться».
 
   И огорченно вспомнит, что у сестры Артемьева оказался муж. Когда он думал о женитьбе, то всегда почему-то представлял себе, что женится именно на сестре какого-нибудь своего товарища. Сегодня на квартире у Артемьевых он сначала даже сел к Маше немного боком, чтобы ей не лезло в глаза его ухо.
 
   Поставив подогревать пироги, мать вернулась и начала собирать на стол.
 
   – За твое здоровье выпили, – сказала она, доставая из нового буфета графин с водкой, в котором оставалось меньше трети.- И я пригубила.
 
   – С кем же это вы без меня тут гуляли?
 
   – Петя Козырев приходил.
 
   – Когда?
 
   – Как от вас, оттуда, прилетел, так и пришел. Они к нам в Монино с женой к кому-то в гости приезжали, а перед гостями он ко мне вместе с нею заявился. Надежда Алексеевна. Красивая женщина. А он малость росточком около нее не вышел. Рассказывал про тебя, как ты живешь.
 
   – Как ругались мы с ним, не рассказывал?
 
   – Нет. Сказал, что ты, наверное, тоже скоро вернешься. Потом говорит: «Давайте, Елена Андреевна, водки. Выпьем за Николая». Сам выпил полную, жене приказал и меня заставил. Потом достал у тебя из стола все твои испанские фотографии и ей показывал. А та, где вы с ним в кожанках, около самолетов, ей так понравилась, что она у меня просить стала.
 
   – Дали ей?
 
   – Он сам забрал. Говорит: «Николай был бы – дал бы. Передайте ему, что я забрал».
 
   – Ну и правильно,- кивнул Полынин.- У меня еще есть.
 
   – Та другая – маленькая.- Мать была недовольна собой, что не устояла и отдала Козыреву фотографию.- Красивая женщина,- снова повторила она, вздохнула, сердясь на сына за то, что он все никак не женится, и вышла на кухню за пирогами.
 
   Оставшись один, Полынин подошел к стоявшему в углу старому письменному столику, который они с матерью издавна возили с собой с места на место. Там в нижних ящиках была кое-какая авиационная литература и его старые конспекты, а в верхнем ящике навалом лежали фото, большею частью снятые им самим,- он любил в свободное время заниматься фотографией.
 
   Фотография, точно такая же, как та, что взял Козырев, но маленькая, лежала на самом верху. Они с Козыревым и с покойным Борисом Овечкиным стояли у своих истребителей «чата» – «курносых», как их называли испанцы. Рядом с ними стояли трое механиков, в том числе его механик Хосе, неделей позже погибший при бомбежке аэродрома.
 
   Позади самолетов виднелся белый домик штаба, за ним – летняя жаркая даль, а за нею – Мадрид. Мадрида на фотографии не было видно, но он был за этой далью,- над ним в тот день они сбили каждый по «юнкерсу», в честь чего и снялись все трое со своими механиками.
 
   Глядя на фотографию и мысленно продолжая начатый на квартире у Артемьевых разговор о немцах, Полынин вспомнил все сразу: и тот последний «мессершмитт», сбитый над Эбро, и первый «мессершмитт», сбитый над Мадридом, и падение Сантандера, где пришлось своими руками сжечь вот этот снятый на фотографии «курносый», потому что фашисты подошли к аэродрому, а бензина оставалось только на то, чтобы облить самолеты. Сантандера остался в его памяти как начало конца, как символ всего того нестерпимо горького, что было связано там, в Испании, с вечной нехваткой горючего, патронов, снарядов, самолетов – всего, что было в избытке у фашистов с первого и до последнего дня.
 
   Да, если уж нужно будет снова драться, он бы из всех врагов выбрал себе именно этих фашистов, летавших там на новеньких самолетах, обжиравшихся бензином и патронами и привыкших, что их всегда двое на одного!
 
   Он подумал о них с такой ненавистью, что невольно сжал кулаки.
 
   – С кем это ты воюешь? – входя с пирогами на подносе, спросила мать.
 
   Он ничего не ответил и, сев к столу, взглянул на часы – до вылета оставалось меньше четырех часов.

Глава восемнадцатая

   Накануне того дня, когда советские войска вступили в Западную Украину и Западную Белоруссию, ТАСС передало коммюнике о закончившихся в Москве переговорах между Молотовым и японским послом Того. Японцы соглашались на прекращение военных действий с оставлением войск обеих сторон на линии, занимаемой ими, то есть практически на линии монгольско-маньчжурской границы, которую японцы до этого яростно оспаривали; отдельный пункт соглашения предусматривал, что после переговоров на месте обе стороны обменяются пленными и трупами.
 
   На рассвете 17 сентября японцы сообщили по радио, что к девяти утра вышлют своих парламентеров в нейтральную зону, южней высоты Номун-Хан Бурд Обо.
 
   В шесть часов утра Худякову позвонили из штаба группы и приказали приготовиться к встрече парламентеров на участке полка: сделать проход в проволоке, быть готовым самому, подготовить двух человек для сопровождения и ждать дальнейших приказаний.
 
   Худяков приказал снять два метра проволочных заграждений, а в образовавшийся проход поставить двухметровую переносную рогатку. Потом вызвал парикмахера и после бритья надел новую гимнастерку и новую, вынутую из чемодана портупею.
 
   Для сопровождения Худяков и Саенко выбрали Кольцова и старшину – командира комендантского взвода. Старшина был богатырь с виду, а Кольцов ростом не вышел, но Худяков считал, что лихой солдат дороже правофлангового.
 
   Ожидая дальнейших приказаний, Худяков с досадой сказал Саенко, что японцы выбрали их участок, как назло: если бы вышли с белыми флагами к соседу, там их, по крайней мере, встретил бы полковник Сиротин, – есть на кого посмотреть!
 
   – Ничего, пускай на тебя посмотрят, – сказал Саенко.
 
   – А что хорошего? – Худяков с искренним пренебрежением оглядывал свою невзрачную фигуру. – Будут по мне судить, что у нас все такие.
 
   – Эх, Валерий Александрович, – вздохнул Саенко. – Если бы у нас были все такие, как ты, я бы, например…
 
   Разговор прервал Шмелев, вошедший в сопровождении Артемьева, чтобы заранее провести инструктаж, касавшийся порядка переговоров.
 
   Когда инструктаж был закончен, Шмелев сел с Худяковым и Саенко пить чай – до срока, радированного японцами, оставалось еще полчаса. А Артемьев вышел из блиндажа подышать холодным утренним воздухом.
 
   Рано утром Артемьев присутствовал при том, как Шмелев сам просился у командующего пойти на встречу с японскими парламентерами, но тот отказал ему.
 
   – Пусть командир Сто семнадцатого встретит, – сказал командующий. – На его участок японцы с белыми флагами выйдут, пусть сам с ними и разговаривает – его святое право.
 
   Шмелев рискнул возразить, что переговоры требуют его личного участия, но командующий сказал, что это еще успеется, а для начала посылать им навстречу полковника – жирно. Обойдутся и майором.
 
   – Да и его, – кивнул командующий на Артемьева, – можно на время переговоров в звании снизить. Что их баловать!
 
   Так Артемьев оказался временно пониженным в звании до младшего лейтенанта.
 
   И теперь, пока он прогуливался в окопе в этом звании, совершенно забыв, что у него на петлицах не шпалы, а кубики, мимо него сначала раз, потом другой прошел затянутый в рюмочку худощавый капитан. Первый раз он только недоброжелательно посмотрел на Артемьева, недостаточно вытянувшегося при встрече, а во второй раз свирепо сказал, чтобы младший лейтенант подыскал другое место для прогулок – нечего болтаться перед блиндажом командира полка. Сказал это, капитан повернулся и пошел по окопу с такой строевой грацией, что даже его спина выражала презрение к Артемьеву.
 
   Из блиндажа поспешно вышли Саенко, Худяков и Шмелев
 
   – Пора! – сказал Артемьеву Шмелев. – Звонят, что появились, машут!
 
   Они прошли двести шагов по ходу сообщения. Он кончался круглой выемкой с земляным пулеметным столом, на котором был установлен «максим».
 
   Впереди, метрах в шестистах, стояло пятеро японцев; двое размахивали большими белыми флагами.
 
   – Ну что ж, – сказал Шмелев, глядя на японцев, – поднимайте белый флаг. Есть он у вас?
 
   – Есть. Готов, – ответил Худяков.
 
   – Втыкайте и идите.
 
   – А с собой не брать? – спросил Худяков. – У нас и маленькие флажки, чтобы с собой взять, приготовлены.
 
   – Здесь воткните один большой флаг – и довольно с них! – сказал Шмелев.
 
   – Еще раз разрешите уточнить, – сказал Худяков. – Если они нас будут приветствовать, – отвечать на приветствие?
 
   – Разумеется.
 
   – А если будут руки протягивать?
 
   – Ну, уж это глядите по обстановке… – развел руками Шмелев, сам не знавший, что на это ответить.
 
   Артемьев еще раз взглянул в японскую сторону. Японцы стояли все на том же месте и размахивали флагами.
 
   Саенко взял белый флаг, прибитый к толстой палке от японских санитарных носилок, и с силой воткнул древко в бруствер окопа.
 
   Худяков вылез первым, за ним Артемьев, Кольцов и старшина. Около проволочных заграждений Кольцов и старшина забежали вперед, подняли с двух сторон рогатку и оттащили ее в сторону, открыв проход.
 
   Впереди, до самых японских окопов, расстилалось ровное пространство, покрытое мелкими кочками, на которых, как чубы, торчали длинные пучки травы. Среди кочек валялись брошенные японские винтовки; справа, поодаль, виднелось несколько тесно лежавших полуистлевших трупов; слева, прямо из земли, торчало крыло самолета в таком положении, словно весь самолет был боком закопал в землю. То здесь, то там, застряв в пучках травы, не в силах оторваться и покинуть это печальное место, трепетали на ветру исписанные иероглифами полинявшие клочки рисовой бумаги.
 
   Артемьев обошел кучку мин, лежавших рядом с разорванным стволом миномета, и, перестав смотреть под ноги, поднял глаза. Их и шедших им навстречу японцев теперь разделяло всего сто метров. Вдали были видны силуэты вылезших из окопов японских солдат; еще дальше, за пологими сопками, курились чужие дымы – то ли кухонь, то ли костров, на которых японцы жгут трупы.
 
   И Артемьев, и Худяков, и шедшие позади них Кольцов и старшина испытывали в эту минуту одно и то же странное чувство возбуждения, – они шли по открытому месту, по не прибранной после боев ничьей земле, навстречу размахивавшим белыми флагами людям в чужой форме, людям, которых они до сих пор на таком расстоянии видели чаще всего или убитыми, или в последнюю секунду перед тем, как убить их.
 
   – Вы перчатки надели? – отрывисто, на ходу, спросил Худяков.
 
   – Да, – сказал Артемьев и посмотрел на тяжелые кожаные шмелевские перчатки, с трудом влезшие ему на руки.
 
   – Особенно близко не подходите, шага на три.
 
   С точки прения безопасности эта предосторожность была бы нелепой, и Артемьев понял, что Худяков заранее решил избавить себя от размышлений, подавать или не подавать руку японским офицерам.
 
   Японцы были уже совсем близко. Худяков вскинул голову. Его сухонькое, стареющее лицо стало спокойным.
 
   Два японских солдата приближались, однообразным движением помахивая белыми флагами; трое офицеров – один постарше, два помоложе – шли посредине, между солдатами, придерживая длинные офицерские мечи с черными лакированными ножнами и длинными прямыми ручками.
 
   – Стоп! – скомандовал Худяков, повертываясь к сопровождающим.
 
   Кольцов и старшина застыли, оба молодые, взволнованные, в надраенных до блеска сапогах и заправленных под ремень без единой морщинки шинелях.
 
   – Ждать здесь! – сказал Худяков и вдвоем с Артемьевым пошел навстречу японцам.
 
   Расстояние сократилось до пяти шагов. Шедший посередине коротенький толстый японец остановился, каким-то специальным движением выкатил грудь и, придерживая левой рукой лакированные ножны, правой с коротким лязгом выхватил меч. Описав мечом дугу, он отсалютовал им у правого плеча и, не глядя, с щегольской точностью бросил меч обратно в ножны. Двое других офицеров сделали то же самое, но у одного меч не сразу вошел в ножны, и он, повернув голову и морщась, начал его засовывать. Солдаты, остановившись позади офицеров, одновременно четко бросили левые руки по швам, продолжая держать в правых белые флаги. Худяков и Артемьев приложили руки к козырькам фуражек. Толстый, первым отсалютовавший японец был полковник, двое других – поручик и подпоручик.
 
   – Представитель высокого японского командования господин полковник Канэмару имеет честь приветствовать представителен высокого советского командования, – одним дыханием, правильно строя фразу, но сильно коверкая слова, выговорил молоденький подпоручик, задирая голову и поблескивая очками.
 
   – Майор Худяков уполномочен советско-монгольским командованием на предварительное согласование места и часа переговоров, – по-японски ответил Артемьев.