Прошлый мир безраздельно владел подсознанием, и это раздражало меня даже во сне…
   Прошлое, конечно, было уродливо и несуразно. Какой смысл имел теперь опыт преступной цивилизации?..
   Страх смерти отвращал от меня прошлое. Но тот же страх толкал вновь и вновь к опыту прошлых времен. Нет-нет да и маячила мыслишка о том, что наряду с плохим было много хорошего — лейтесь, слезки!
   Как будто у людей по отношению к природе могут быть какие-то права…
   Когда я вновь пришел в себя, самочувствие мое уже нельзя было назвать критическим. По крайней мере, я был способен на волевые действия, хотя, признаюсь, мне стоило немалых усилии сдерживаться, не поддаваться страху и апатии. Отныне я существовал вовсе без надежды и впервые оправдывал такое существование.
   Луийя, наконец, взялась лечить свою ногу. Опасаясь гангрены, она решила отрезать разбитую ступню. Однако при виде электропилы потеряла мужество и отказалась от ампутации.
   У нее перебиты пальцы и сломана пяточная кость. Трудно понять, как она передвигалась и сохраняла при этом твердость духа.
   Без посторонней помощи она обработала перелом, придала раздавленной ступне какую-то форму и наложила гипс, имевшийся у нас в достатке — в специальном фарфоровом сосуде…
   Возникла паника: обнаружилось, что все помещения убежища, за исключением кухни и спальни, заперты. Были крепко закрыты и шкафы в кухне, кроме тех, в которых хранились медикаменты и аварийный запас пищи, понятное дело, быстро истощившийся.
   Пришлось тщательно осмотреть все убежище. На вделанном в стену сейфе была надпись: «Главному лицу в убежище». С примечанием: «Открыть одним из ключей с первого по пятый номер».
   Выходило, что люди, какие оказались бы в убежище, не имея ключей, не могли бы ничем воспользоваться…
   Бросились искать ключ Луийи. После лихорадочных поисков и взаимных обвинений, переросших в ссору едва ли не с мордобоем, ключ обнаружился у меня в кармане. Просто повезло, что я не забыл его в гнезде или не выронил во время схватки перед открытым люком.
   На ключе был выбит третий номер. Этим ключом я отпер «командирский» сейф, где нашел толково составленную инструкцию по управлению убежищем.
   Прежде всего как «главное лицо» я обязан был записать свой голос на пленку перед микрофоном, — прочесть декларацию, содержавшую обязательство перед сотоварищами действовать в духе разума, гуманизма и общих интересов.
   Сколько подобных деклараций оглашалось по ту сторону времени! И разум, и гуманизм, и общие интересы — все это было демагогией, маскировавшей безумие…
   Но стальной ковчег был порождением прошлых времен, и с этим приходилось считаться…
   Я прочел декларацию. Вслед за мной текст повторили Луийя и Гортензия. После этого автомат выдал каждому небольшую памятку, уведомлявшую, что голоса закодированы и заложены в компьютерную систему и что отныне все команды по управлению убежищем могут исходить только от «главного лица», — любое насилие над ним вызовет блокировку систем управления и гибель всех, кто находится в убежище…
   Хитро, хитро придумали все это конструкторы! Отныне я мог быть совершенно спокоен за свою власть, как языческий царь, со смертью которого подлежали умерщвлению его жены, слуги и ближайшее окружение. Без моего ведома никто не мог открыть люки убежища, выключить атомную энергетическую установку, взорвать убежище — это тоже предусматривалось! — не мог перевести ковчег на режим движения в подводном, наземном или надводном положении. Никто не мог распорядиться оружием, запасами продовольствия, библиотекой и набором семян культурных и диких растений.
   Четкая инструкция предусматривала все возможные казусы, регулировала все возможные ситуации. Забегая вперед, скажу, что инструкция оказалась, однако, бесполезной для самого существенного — для налаживания новых отношений между людьми. Этого нельзя было достичь на принципах общества, построившего убежище: его мораль и философия остановились на уровне всеобщей вражды и разделения людей на тех, кто господствует и преобладает, кто подчиняется и лишен влияния.
   Пользуясь «командирским» ключом и секретным планом, я осмотрел помещения убежища. Носовую часть занимали приборы и компьютер, регулировавший производственные и бытовые процессы. Тут же находилась рубка ручного управления, где на клавишной панели все было разжевано до каши, пригодной для пятилетнего ребенка, — «выпуск шасси», «подъем перископа», «включение гребных винтов» и т.п.
   Самым просторным помещением оказалась спальня. Двухъярусные кровати были оборудованы приспособлениями для чтения лежа и для автономного прослушивания радиопрограмм, рассчитанных на две тысячи часов, — музыка, литературные композиции, юмор, а также передачи религиозно-философского и психо-терапевтического смысла, призванные закрепить в сознании идею выживания любой ценой…
   Большой кассетный телевизор дополнял средства развлечения. Кассетные программы были еще более разнообразны. В спальне, в специальных нишах, были расставлены пять тысяч томов библиотеки.
   От кухни-столовой спальню отделяла хорошо знакомая мне площадка с железной палубой. Напротив люка находился гимнастический зал, за залом, в специальном отсеке, было сложено оружие — автоматы, гранатометы, мины.
   К спальне примыкал отсек, который на секретном плане обозначался как «морг». Двери напротив него вели в душевую и ванную с регенерируемым запасом воды, а также в туалетную комнату, единственное помещение, в котором разрешалось выкуривать две сигареты в сутки…
   В уютной кухне помещался обеденный стол. Здесь же была смонтирована индукционная печь, как выяснилось, идеально приспособленная для приготовления пищи из сублимированных продуктов.
   Из кухни дверь вела в «аптеку», где хранились лекарства и профилактические препараты — бальзамы из Тибета, Китая и Индии, экстракты и настойки редчайших целебных трав. Здесь же мы подобрали раздвижные костыли для Луийи.
   За кухней помещались запасы воды и продовольствия и отсеки для отходов, за которыми находилась компактная атомная электростанция, работающая в автоматическом режиме.
   После того как я запустил ядерный реактор, синий, гнетущий свет в убежище сменился на умеренно яркий белый. Заработала мощная система очистки и обогащения воздуха. Пространство раздвинулось — за окнами спальни, столовой и гимнастического зала засветились великолепные пейзажи. Воспроизведенные ухищрениями техники, макеты природы не радовали глаз, — душа постоянно ощущала невосполнимость своей потери…
   Теперь, когда быт приобрел понятную завершенность, явилось желание узнать, что же все-таки произошло. Мысль об этом, хотя и всплывала прежде в моем сознании, не держалась долго: я не верил в возможность возврата к прежнему существованию. У всех нас, пленников убежища, любимым занятием было сидеть в одиночестве безо всякого дела. Это было похоже на опьянение безумием — состояние, которого я прежде не мог и представить…
   В соответствии с инструкцией я тщательно следил, чтобы никто не приворовывал и не прихватывал пищу с собой. После общей трапезы нередко проходили долгие часы, прежде чем мы заговаривали друг с другом.
   Питались мы калорийно, — на этом этапе нам предписывалось восстановление нормальной жизнедеятельности. Но проходили дни — никто не избавлялся от сонливости и истеричной раздражительности: чуть что, доходило до слез, упреков и драки. Наше состояние и самочувствие не укладывалось в инструкцию. Те, кто составлял ее, изучали облученных животных и слушали показания смертников, побывавших в районах ядерных испытаний. Но у смертников, и это не поняли составители инструкций, было совершенно иное общее мировосприятие… Даже умирая, они знали — счастливое знание! — что живет и благоденствует остальной мир…
   Человек вовсе без надежды — это немыслимо. И всевышняя сила была придумана, без сомнения, именно для того, чтобы не иссякала надежда, столько же опора чести, сколько и подлости. Я не допускал, что жизнь на планете погибла или бьется в последних конвульсиях. Я верил, с тех пор как напился в убежище воды, верил, что атомный взрыв — результат случайной катастрофы, допустим, на американской подводной лодке где-либо у Пальмовых островов…
   Разум сопротивлялся, отказывался принять иное допущение — подлость надежды опять-таки торжествовала. Вот отчего хотелось знать точно: наказано все человечество или в жертву принесена только его часть? По нелепой случайности или ради прозрения другой части? Страдания жителей Хиросимы и Нагасаки оказались, как видно, не убедительными для гнусного сброда себялюбцев…
   Ни Гортензия, ни Луийя не заговаривали со мной на тему о масштабах катастрофы. Луийя часто плакала, но я не интересовался причиной ее слез.
   И вот пришел день, когда я объявил, что собираюсь послушать «внешнее радио». Луийя и Гортензия встретили мои слова не то со страхом, не то со странным ожиданием. Меня это вывело из себя, я накричал на них, придравшись к какому-то пустяку.
   — Каждый должен делать свое дело! Я не потерплю нахлебников!.. И знайте, я имею право сообщать вам только то, что сочту нужным!..
   И все же мне не по себе было — я пригласил в рубку обеих женщин. Сев в командирское кресло, включил радиоприемник. Осветился экран, задрожали зеленые усики настройки, зашуршали звуки…
   Через минуту я вспотел…
   Раздражала теснота рубки, напичканной сложнейшей электроникой. Я включил экран с рельефным изображением поверхности земного шара. Но вид прежней Земли не стал психологической отдушиной, — напротив, нагонял смертельную тоску.
   — Послушайте, — всполошилась Гортензия. — А если все это бред — то, что происходит с нами? Если коллективный психоз или гипноз? Ведь может же быть так: нам кажется, что все происходит на самом деле, а в действительности ничего не происходит?..
   — Заткнись, дура, — оборвал я ее. — Не действуй тут на нервы!
   Она заплакала. Видимо, и ей невыносимо было узнать правду…
   После долгих поисков по шкале в диапазонах всех волн, после сплошных тресков и сипений нащупалась будто человеческая речь. Но звуки были слабы и неясны. Скорее всего это приемник барахлил…
   Я изнемогал от усталости. Лица женщин напряглись и наморщились. У Луийи дрожали губы.
   И вдруг сквозь свисты, хрипы и бурчания ворвался бодрый голос — обезжиренные фразы: «…гораздо более половины, организованно приступили к восстановительным работам. Армия, верная своим традициям, оказывает помощь населению. Повсюду развернуты пункты по снабжению продовольствием и медикаментами. Наш корреспондент сообщает…»
   Помехи усилились, прием передачи стал невозможным. Но было довольно и того, что мы услыхали.
   Ничто в мире не изменилось. Бодрые речи продолжались. Нам опять говорили о «верности традициям»…
   Чего мы ожидали? Чего хотели?..
   Это была вторая вспышка, второй взрыв. Душа окунулась в нестерпимую тоску. Усталость, усталость испытывал я и нежелание жить. Кое-как добрался до койки, упал, и сознание мое отключилось…

 

 
   Гортензия переменила тактику. Но рано или поздно хищница покажет зубки.
   Фромм раздражителен и груб. Это ему не к лицу, он более смешон и жалок, чем отвратителен. Но в минуты просветления он очень переживает.
   Моральный крах человечества — как мы допустили такое? Мы не человечество предавали, не людей обманывали, мы предавали и обманывали себя — изо дня в день, не задумываясь о последствиях. Из песчинок выросла гора и, сдвинувшись, засыпала нас…
   Вчера Фромм пытался узнать, что произошло. В эфире сплошные бури. «Последствия — это всегда не сумма, а новое качество суммы», — сказал Фромм. В словах много страшной правды, которая была скрыта от людей оттого, что они суммировали благоприятные и неблагоприятные факторы, вместо того чтобы постараться увидеть новое качество, возникающее от сцепления факторов.
   Поймали обрывок передачи. Вероятно, американская армейская радиостанция на Пальмовых островах. Будто повсюду люди участвуют в восстановительных работах, а бравые янки налево и направо раздают продовольствие и медикаменты.
   Не верю, не верю — прежняя ложь! Не знаю, что именно произошло, но не верю ни одному слову. Ужели же и теперь ничего не переменилось? Как же страшен мир, который не видит своих проблем!..
   Все — в духе репортажа о футбольном матче. Фромм расклеился. Человек чувствительный и тонкий, он во всем видит скрытый, обобщающий смысл. Фромм сник и сразу же ушел, а мы с Гортензией поплелись в кухню, чтобы сделать себе уколы. Горе, непередаваемое горе давило меня: выходит, мы и не могли образумиться?..
   Костыли мои, мои вериги, как вы теперь тяжелы!..
   — Есть надежда, — сказала Гортензия и засмеялась, плача. Ее слезы меня разозлили. Я рассвирепела — не знаю отчего.
   — Все, должно быть, уже окончено. Русских долавливают где-нибудь в степях и тундрах Сибири…
   — Ты полагаешь, русские начали войну?
   — Не могли же американцы воевать с какой-либо западной державой!
   — Странная логика, — сказала я. — Разве янки не вмешивались в дела некоммунистических стран? Разве некоммунистические страны, в том числе ядерные, не вели войн с некоммунистическими?.. И разве не русские первыми поклялись перед всем миром, что не применят атомного оружия первыми?
   — В общем, наплевать, кто начал и кто победил. Главное — надежда… Не понимаю, Луийя, как можно не радоваться?
   — Радоваться чему?
   — Мы переждем в убежище, пока все утрясется. И вновь вернемся к прежней жизни. Мы выжили, выжили! Ты понимаешь, мы выжили!..
   Мне хотелось ударить Гортензию, смять, растоптать. Негодяйка, негодяйка, она ничего не поняла и ничего не хотела понимать!..
   Как можно было возвратиться к прежней жизни?..
   После всего того ужаса, который пережили мы и другие люди, жизнь не имела права идти так, как она шла в прошлом. Прежняя жизнь была идиотизмом: более сильный эксплуатировал и грабил слабых, повсюду торжествовала коррупция и продажность, демократия оставалась пустым лозунгом, одни люди умирали от голода и нищеты, а другие, ничтожества и бездельники, пользовались властью и купались в роскоши…
   Что я могла растолковать Гортензии, которая была заодно с теми, кто стрелял в Око-Омо?..
   Фромм страшен. Он весел, как идиот. Сегодня за завтраком расщедрился и прибавил каждому по тюбику сгущенного молока.
   — Чем вызван праздник, сэр? — улыбнулась Гортензия.
   Она еще не оправилась вполне от болезни и потрясения, но я вижу, она стала уделять больше внимания своей внешности. По крайней мере, стала причесываться. Вчера днем, когда Фромм спал, а я читала, она смотрела телеролик — сплошную порнографию.
   Боже, как примитивен человек!
   В Гортензии снова пробуждается самка. Мне противно и гадко. Это не зависть, нет. И не ревнивое соперничество: после пережитого Фромм не годится в любовники… Меня возмущает подлое желание этого туповатого, но самонадеянного существа вернуться к прежнем у…
   Фромм, морщась, поглядел на Гортензию.
   — Чем вызван праздник, сэр? — повторила, покраснев, Гортензия.
   — Ты права: все было сном и шуткой. Скоро ты опять появишься в обществе — тебе нужно усиленно питаться…
   Он усмехнулся и стал насвистывать какой-то марш. Он вряд ли иронизировал — он старался смотреть на все иными глазами, может быть, глазами Гортензии…
   После завтрака Фромм повел нас впервые в гимнастический зал. Открыв железный шкаф, он предложил нам «стряхнуть свой хлам» и выбрать одежду по вкусу.
   В шкафу был богатый выбор спортивной одежды.
   Откровенно говоря, мы были так угнетены, что вовсе не задумывались, как выглядим. Наша одежда была в жалком состоянии. Но разве наши души были иными?
   Мое платье было в сплошных прорехах. Голубое из тончайшего шелка платье белотелой Гортензии напоминало тряпку — рукав оторван, юбка в рыжих потеках крови…
   Каждый из нас выбрал себе подходящую одежду. Фромм, насвистывая все тот же марш, заглянул в справочник:
   — Тебе, Гортензия, разрешаю сегодня ванну и десять литров воды для душа. С условием, что ты прежде поможешь вымыться Луийе…
   Гортензия выполнила условие. И даже старалась. Но, господи, как она глядела на меня, когда я разделась! Она хвалила мое тело, говоря, что испытывает блаженство, дотрагиваясь до меня.
   Мне было стыдно. И противно.
   После Гортензии в ванне мылся Фромм. Дверь из спальни была приоткрыта, и когда Гортензия выключила телевизор, я услыхала, что Фромм поет. Сообразив, что дело нечисто, я вошла в ванную, — запоров в ней не предусмотрено. Длинной мочалкой Фромм тер себе спину. Он был пьян.
   — Луийя, — забормотал он, тараща глаза, — сволочи ни хрена не поняли!.. Возможно, мы получили шансы спастись… Но мне страшно. Страшнее смерти…
   Я понимала его: страшно, если преступления остаются безнаказанными. Это рушит жизнь, это в бессмыслицу ее превращает. Нельзя жить, если не следовать истине. И прежде нельзя было, а теперь жизнь невозможна…
   — «Мы ничего не могли понять без катастрофы — вот трагедия», — еще вчера я так думал. Но катастрофа произошла, — и опять некому понимать… Ах, что я говорю! Две любые бесконечности не могут не быть равными… С какой бы отметки ни начал искалеченный мир, по крайней мере, нас, свидетелей, не удержат никакие моральные запреты. Мы должны довершить крушение вчерашнего мира: он обманул нас… Атомный взрыв изобличил всеобщность нашей подлости. Это — результат нашего нежелания и неспособности возвыситься до равноправных отношений с человеком… Нам никогда не говорили правду, и мы боялись ее высказать, боялись поднять голос в ее защиту. Вешались, стрелялись, но не выходили на баррикады. Трусость и подлость, Луийя! Трусость вызывала цепную реакцию трусости, и это облегчало насилие. В народах искореняли все светлое — мы серели год от года…
   Фромм был прав, я не могла не верить ему. Но я не могла забыть и предупреждение Око-Омо: «Интеллигенты в нынешние времена — главная опора подлецов и соглашателей. Они сеют иллюзии. Не следует опираться на них целиком, потому что они — продукт несправедливости и бюрократизации общества и сами в глубине души несправедливы и бюрократичны. Истина для них более утешение, более игра ума и самолюбие, чем смысл жизни…»
   — Луийя, мы уже другие, чем прежде, люди, — продолжал Фромм, повернув ко мне запущенное, дикое лицо. — Нам внушали, что мир движется к счастью, чтобы лишить воли к сопротивлению… Той же цели служили и боги. О, те, кто не хотел равенства и справедливости, давно поняли, что без религии не обойтись, что ни дубина, ни виселица не решают, главное — сломить дух. И они ломали дух, обольщая нас пустой надеждой. Все честные люди помогали своим убийцам. Даже Гёте филистерски повторял, что «мир становится радостнее». О почему, почему мы так и не успели своевременно понять, что человек опасен для самого себя, что перспектива его безрадостна, если не сумеет он обуздать в себе зверя… Не сумели, не сумели!..
   Фромм рыдал, Фромм плакал. Сочувствуя ему, я заковыляла прочь. Нет-нет, брат ошибался! Нельзя приклеивать ярлыки. И среди «интеллигентов» было немало настоящих людей. На кого же еще и надеяться, если не на разумного человека?..
   За дверью ванной меня поджидала Гортензия. Глаза ее горели, от нее духами пахло. Неожиданно она обняла меня и поцеловала в шею.
   — Боже, Луийя, как я тебя ревную!
   Преобразившаяся хищница умела покорять сердца. Даже Такибае поражался этой ее способности воспламенять давно угасших, внушать им страсть и уверенность в себе.
   Я не могла отстраниться, потому что держалась за костыли, но упрекнула Гортензию за то, что она подсматривает. И все же что-то тронуло меня, что-то давно забытое, из того времени, когда все было прочным и прекрасным. Как нежно, как ласково Гортензия просила прощения. Я знала, что она хитрит, и все равно уступила ей.
   — Ты вся — совершенство, Луийя! Только взгляни на меня, только подумай обо мне…
   Такая мягкая волна могла потопить любой корабль. Слушая сладкий шепот, чувствуя теплые, гибкие пальцы, я — каюсь — поддалась порыву, готовая забыть, что Гортензия замышляла убить меня и Фромма. Теперь я объясняла это болезнью и потрясением…
   — Скоро придет спасение, Луийя, придет спасение! Мы вновь выйдем на живой свет и солнечный воздух — получим свободу! Обещай, обещай мне, что ты не забудешь меня!.. Я открою тебе то, что ты скрываешь в себе… Как земля хранит сокровища, не зная, как извлечь их, так и ты, Луийя, не знаешь своих бесценных тайн…
   Таких людей, людей-функций, Око-Омо называл бациллами гниения — они несли в быт лживые надежды. Разве не эпидемия повального прелюбодеяния, пьянства, лжи и поклонения выгоде погубила все прежние цивилизации? И разве иные пороки привели к катастрофе вчерашний мир?..
   Истина всегда требовала личных жертв, но люди уклонялись от жертвы, заменяя ее выкупом. Люди уповали на истину как на сообщницу в своих честолюбивых мечтах — оттого горчили официальные истины…
   — Я ревную тебя, — томно шептала Гортензия, и руки ее смелели. — О, не хмурься, не терзай себя заботой о мире, мир будет жить, если будем жить мы. Каждое поле, Луийя, бережет вечность земли, мы возделаем с тобой это поле!..
   Я высвободилась из объятий сирены.
   — Не засеем, нет, — сказала я, сдаваясь своей слабости, — я бесплодна. Если мы выживем, у меня все равно не будет ни сына, ни дочери…
   Горечь разлилась по сердцу. И утешением, утешением была мне Гортензия.
   — Ну, и что? — медленно говорила она. — И я не оставлю плодов. Мои цветы давно источил червь… Но разве от этого мы лишились права быть здесь и ликовать, как ликует все живое? Ветер занес в скалы семя сосны, и сосна поднялась, стройная и душистая. Это ты, Луийя. Сосна рассеивает семя, но семя падает на камень. Кто вправе осудить сосну? В твоей сосне, Луийя, запутались звуки ветра. Подари себя моему ветру и ни о чем не думай! Не сожалей, не сожалей ни о чем! Нет никого, кому мы были бы сейчас должны больше, чем друг другу!..
   «Глупость, глупость, какая глупость!» Я выскользнула из объятий Гортензии, одолев наваждение, и, разбитая, стуча костылями, заторопилась в спальню.
   «Она не совсем еще здорова», — думала я о Гортензии. Да, собственно, разве был здоров Фромм? Или была здорова я сама? Все мы были больны, все были ненормальны, потому что случившееся было верхом ненормальности: мы отделились от мира, в котором должны были жить, мы потеряли связь с людьми, которые только и оправдывали наше существование, хотя мы полагали иначе, совсем иначе…
   Сердце вон просилось — наступила неодолимая слабость. Я легла на кровать, осуждая себя за слабость.
   Всякое эгоистическое чувство было преступлением. Я внушала себе, что эротизм — тоже преступление, и думала — одновременно! — что человеку от человека всегда нужно было совсем немногое, и это немногое было тяжелее всего получить…
   Фромм забрался в командирскую рубку и вновь рыскал по эфиру. Сквозь открытую дверь слышалось бурчание и треск — эфир был огромной пустыней. Я бы сравнила его с кладбищем, если бы не передача, услышанная нами накануне…
   Фромм возвратился, ни на кого не глядя. Молча лег и лежал без движения. И час, и другой.
   Сон ко мне не шел, и я готова была поклясться, что не спит ни Фромм, ни Гортензия.
   — Луийя, — вдруг сказал Фромм, — ты, конечно, кое-что слышала об Эготиаре?
   «Имеет ли смысл теперь ворошить все это?..»
   — Это мой прадед.
   — Прочти что-нибудь. Что больше по душе…
   «Мы все это забудем, все равно забудем… Зачем все это было, зачем?..»

 
Кому скажешь о слезах обиды?
Ведь завтра мир не перестроишь,
а послезавтра уж нас не будет…
Кому скажешь о самодовольных
и глупых,
о жестокости их беспредельной?..
Капают, капают слезы
внутрь сердца
ядом коварным…

 
   Фромм молчал. Да это было бы глупо — комментировать. И все же — какая благодать, что я помнила строки!..
   Гортензия, вздохнув, неожиданно вмешалась:
   — Гений не смеет рассчитывать на признание современников. Их видение ограничено. В этом — драма гения.
   Она что-то свое на уме держала, вряд ли стихи затронули ее душу.
   — Мой покойный муж хотел написать картину — «Девушка, несущая солнечный свет»… Все пожимали плечами. Тогда мы жили в Испании, и он увлекался охотой на уток с сапсаном. Теперь я его понимаю. Человек, несущий солнечный свет, — реальность…
   Ни я, ни Фромм не поддержали разговора. Но Гортензии как будто был вовсе излишен собеседник:
   — Если бог есть, мы все равно живем по его провидению. Если его нет, мы в муках будем искать его до скончания дней. Сколько бы ни уверяли себя в верности безбожию, будем искать. Несовершенство заставит. Если есть всему смысл, стало быть, должно быть нечто, возвышающееся над всем и всеми…