— Ну, Гортензия, — упрашивал Фромм. Ему казалось, что мы способны восстановить былое доверие. Но ведь доверия-то никогда и не было, стало быть, и восстанавливать было нечего.
   — Теперь уже я не верю, что мы на что-то еще способны. В твоих сейфах есть электронные игрушки…
   — Довериться не человеку, а роботу — кощунство! Полная моральная деградация!..
   Мир рухнул, оттого что человеку было легче умереть, чем перемениться. О, я насквозь вижу этих жалких людишек! Мужчина всегда боялся половой слабости больше, чем бесчестия и глупости. Разве Фромм исключение?.. Я ликовала, смиренно опустив глаза. Во мне клокотала ненависть к трусу, слишком мелкому, чтобы хоть раз вдохновиться смелостью. Во мне билось в тот момент сердце Лойолы или, быть может, Гурахана, который тоже ненавидел людей, потому что слишком любил их.
   — Прости меня за все грехи, о которых ты знаешь лучше, чем я… Культура, люди, планета — неужели ты думаешь, что я чурбан, составленный из аргументов за и против?
   — Зачем я тебе? Ответь, не юли!..
   Фромм мычал нечто несуразное. Он был застигнут врасплох.
   — Ты единственное существо, какое связывает меня со всей вселенной… С прошлым. С надеждой…
   Это было правдой: и он для меня и я для него — последний мосток к надежде. Но оба мы слишком по-разному понимали надежду и потому были несовместимы…
   Я сделала важное, может быть, важнейшее открытие, что в страданиях и гибели мира повинны прежде всего женщины: они принимали в объятья подлецов и тем умножали подлость! В каждом, кого обнимает женщина, должно быть что-то от подвижника, страдающего за всех людей земли. Самая порочная женщина не смеет забывать, что ее чрево охраняет вечность. И рожала она детей или не рожала, будет рожать или не будет, она должна помнить, что она — мать всего человеческого рода, хранительница жизни во всем мирозданье!..
   Уж коли все мужчины оказались ничтожествами, женщина должна была в последнюю перед нажатием роковой кнопки ночь удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…
   Я бы не пощадила, я бы не пощадила!..
   Переживая оттого, что всю жизнь я была жестокой, я чуть не плакала. Но не доброй хотела быть, а еще более жестокой и гораздо более сильной, — чтобы каленым железом выжигать мелких и ничтожных. Если бы мне сказали, что среди миллиарда насчитывается только сотня людей, способных жить и умереть гордо, я бы без колебаний обрекла на смерть остальных…
   Вспомнился Такибае, которого все тайно ненавидели и презирали. Он нравился мне тем, этот чернокожий мужлан, что умел быть непреклонным. При всей своей распущенности он так и не отважился на связь со мною, и я знаю, в нем говорил какой-то принцип, какое-то предубеждение. Я возненавидела Луийю прежде всего за то, что она сумела прибрать к рукам диктатора и пользовалась у него почти непререкаемым авторитетом, хотя в обществе он частенько помыкал ею. Сестра Око-Омо, смертельного политического противника режима, даже не лишилась положения и влияния, хотя советы сыпались со всех сторон. Сэлмон, например, предлагал использовать Луийю в качестве заложницы…
   Кумиром моего детства был и остался отец, надзиратель городской тюрьмы…
   Мы жили в Цюрихе возле железнодорожного вокзала в многоквартирном доме. Взрослые держались между собою замкнуто и сдержанно, но дети играли вместе — катались на велосипедах, гоняли мяч, курили сигареты, дрались, женихались, рассматривали украденные у родителей иллюстрированные журнальчики. Кто-то принес слушок, что мой отец — садист, жестоко избивающий заключенных. Вероятно, так оно и было, потому что на вопрос, как он обращается с заключенными, отец зло ответил: «Это не люди, поверь, это отпетые негодяи, сплошь скоты, не понимающие человеческой речи. Не жалей их, Гортензия. Они хотят получить правду даром. Если дать им волю, они на части порежут людей…»
   Такой разговор я затеяла с отцом после того, как меня подвергли неожиданному остракизму, и даже моя лучшая подруга Мэриам перестала приходить к нам в гости.
   Уступить своим вчерашним дружкам и подружкам я не захотела, — меня оскорбило их предательство. Никто из них не посочувствовал мне, никто.
   Пережив немало горьких минут, я пришла к выводу, что единственный способ уберечься от ненависти — еще пуще ненавидеть своих ненавистников. Я брала пример с отца, который относился к соседям, а может, и к людям вообще с полнейшим презрением. Не ставил ни в грош он и мою мать. Он не ругал ее при мне, — просто не замечал. По ночам мать часто плакала в спальне, но что было причиной ее слез, мне не сказать.
   Отца застрелили на улице какие-то подонки. Говорят, из числа тех, кто познал в тюрьме его тяжелую руку. Нам с матерью житья не стало. Мы получали письма, — и нам угрожали расправой.
   Однажды в квартиру позвонил человек — высокий, толстый, с круглыми слезящимися глазами. Мать узнала его, он присутствовал на похоронах отца. Он тоже работал надзирателем тюрьмы. Его звали Теодор Фильзе. Мать пригласила его в гостиную, он сел на стул и уже не смог подняться — он был сильно пьян. На вопросы матери он выпучил глаза, повторяя одно и то же: «Эмиль защищал закон. Если даже закон плох, все равно это закон». Эмилем звали моего покойного отца.
   А через неделю Фильзе пришел к нам и остался ночевать. Я не сообразила, для чего он остался. Я думала, он рассказывает матери что-то об отце, подкралась, чтобы подслушать, и впервые увидела, как это бывает между мужчиной и женщиной. Меня мать особенно поразила, так поразила, что я ее возненавидела…
   Они поженились, и Фильзе, напиваясь, нудно внушал, что я должна называть его «папашей Фильзе». Он покупал мне подарки и катал по субботам на подержанном «Фольксвагене», с трудом втискиваясь в водительское кресло.
   Для меня он был пустым местом, этот «папаша». Я ездила с ним на машине только для того, чтобы показать мальчишкам и девчонкам из нашего двора, что я плюю на их мнение.
   А потом «папаша» стал напиваться все чаще и чаще, его уволили с работы, он сделался раздражителен и без конца скандалил с моей матерью…
   Как-то в субботу наша семейка отправилась за город. На пустынном шоссе машина врезалась в столб и перевернулась. Меня выбросило через открывшуюся дверь. «Папаша» был убит наповал. Мать получила тяжелые травмы. Ее еще можно было спасти. Она была в сознании и просила наложить ей жгут на порванное бедро. Я схватила дорожную аптечку, но не обнаружила там ни йода, ни бинта, ни жгутов, — в аптечной коробке «папаша Фильзе» держал игральные карты и сигареты с наркотиком…
   Мать скончалась от потери крови за минуту до того, как подоспела «скорая помощь»…
   Я слезинки не уронила во время ее похорон. Тем более что у меня не было оснований тревожиться за свою судьбу: у «папаши Фильзе» неожиданно обнаружились довольно крупные деньги…
   Через год я случайно познакомилась с Дутеншизером. Он был старше меня на тридцать лет…
   Довольно воспоминаний! Воспоминания расслабляют, и это ни к чему…
   Природа нарождает жизнь. Но природа безразлична к тому, постигнет или не постигнет живое существо ее высшие законы. Так и волны рациосферы, которые мы воспринимаем особыми органами в виде «мыслей из ниоткуда», безразличны к тем, кто их воспринимает. Так говорил Гурахан…
   Но разве спрячешь от себя правду? Мне не ужиться с Фроммом. Мы оба будем хитрить, дожидаясь подходящей минуты, чтобы схватиться насмерть…
   Сегодня ночью опять стучали в люк. Фромм караулил, зачем-то напялив на себя пуленепроницаемый жилет. Я поймала взгляд, который, думаю, истолковала вполне верно. Теперь, когда нет Луийи и оба мы довольно обнажились друг перед другом, каждый боится насилия…
   Все это я предчувствовала. Утром хмурый и злой Фромм предложить спать в разных помещениях.
   — Я тебе больше не нужна?
   — Есть обстоятельства. Они требуют, чтобы мы спали в разных помещениях…
   Я посмотрела на него с презрением, но спорить не стала.
   Передвинуть стол в кухне было невозможно, — мебель привинчивалась к полу, — но я нашла достаточное пространство между столом и холодильником и поставила там раскладную кровать, впрочем, очень удобную, для которой имелся отличный матрац и несколько комплектов цветного белья в пластиковых пакетах.
   За ужином Фромм не проронил ни слова.
   — Может, нам и питаться раздельно?
   Он не поднял глаз.
   — Не знаю.
   — А я знаю. Если мы не найдем общего языка, мне придется уйти из убежища.
   — Зачем же так? — Фромм брезгливо поморщился. Но мысль понравилась ему. Я это тотчас заметила.
   Отныне он будет обдумывать этот вариант. Пусть обдумывает. Он вряд ли сознает, что это такое — его нынешняя жизнь. Он за жизнь принимает свои фантазии. Но так не бывает, чтобы не наступило протрезвление. Так не бывает…
   Фромм ушел, но через четверть часа постучался ко мне. Я листала книжку, которую когда-то, еще до операции, принесла в кухню-столовую Луийя.
   Фромм вопросительно кашлянул. Он не хотел переходить Рубикон, ему довольно было попугать меня. Пожалуй, и я не хотела полного разрыва. Но все неостановимо шло к тому…
   Фромм поставил на пол красиво упакованную коробку, нелепо поклонился и вышел.
   Коробка была довольно тяжела. Я раскрыла ее, но не могла понять назначения сложного аппарата, пока на глаза мне не попалась инструкция. Сердце дрогнуло, но я взяла себя в руки — то был робот-»собеседник», верх изобретательности негодяев, боявшихся своего одиночества и мечтавших о нем…

 

 
   Смерть Луийи, казалось бы ничтожное в сравнении с другими событие, сбила меня с курса. Я растерян, раздавлен, не проходит ощущение, будто я забыл что-то очень важное и мне никогда не вспомнить…
   Откуда-то явились и прилипли к мозгам слова: «Уцелевший раб с благодарностью вспоминает своего господина». В другое время я записал бы их в блокнот, чтобы при случае использовать. Но зачем записывать это теперь, когда не будет больше ни книг, ни читателей? Все имело свой смысл не само по себе, — творчество, любовь, слава и прочее, — но только потому, что вершилась огромная жизнь. Не наши интересы, а интересы всей жизни придавали смысл каждому деянию. Мы полагали, что управляем собой и куем свое счастье. На самом деле мы подчинялись могучему течению, и кто угадывал его направление, преуспевал, кто не угадывал, гибнул.
   С утра до ночи на всех диапазонах обшариваю эфир — ищу человеческую речь. Увы — ничего, кроме треска и бурчания. А что, если в «приемнике» время от времени проигрывается запись и создатели убежища по какой-то причине хотели вовсе исключить контакты с подлинным миром? Мысль дикая, но не безосновательная вовсе: знание правды могло бы радикально переменить наше поведение… Да и кто знает, какие цели преследовали подлинные хозяева убежища?..
   Невозможно жить, допуская, что общей жизни уже не существует. Нужно знать — точно. И если предположить, что жизнь продолжается, тем более нельзя жить, как я… Выйти из убежища гораздо легче, чем вернуться. И все же я рискнул бы, если бы не грозила другая опасность: едва я открою люк, в него полезет всякий сброд, возможно, вооруженный. Вчера опять стучали киркой или ломом — пробовали пробить корпус. Слава богу, конструкторы тут не подкачали.
   Стопроцентной уверенности в гибели цивилизации у меня нет. Но нет уверенности и в ее существовании. Единственно разумная позиция — как можно дольше оставаться в убежище. Станет невтерпеж — попробуем осмотреться…
   У африканцев есть пословица: «Ткущаяся ткань — настоящее, сотканная — прошлое, а нить для ткани — будущее. Кто знает настоящее и прошлое, поймет и будущее». Чепуха, чепуха! Я знаю свою жизнь в настоящем и прошлом, что же мешает мне предвидеть? Увы-увы, африканцы слишком намудрили: нить существует прежде ткани. Значит, истина, которая воплотит завтрашний мир, существовала прежде моей жизни? Какая же это истина?
   Бред, бред! Никакой логики, никакой связи — отныне мысли ничего не проясняют…
   Да, я видел! Я видел, как Гортензия душила Луийю. Не спорю, видел, что это она, она убила! Убила человека, вносившего последнюю каплю смысла в наше затворническое существование. Да, да, это так, хотя я не понимаю, почему это так. Благодаря Луийе сохранялось равновесие. И вот — его нет, и зреет новое преступление…
   Почему я не помешал Гортензии? Вопрос оправдан. Я должен ответить на этот вопрос. Я обязан. Это не покаяние, нет, мне не перед кем каяться. Даже не исповедь. Не знаю что…
   После катастрофы, когда ко мне вернулся разум, мутный, почужевший, невыносимый, как ярмо, я допускал, что убийственный свет ядерного распада освободил нас от всего, и прежде всего от совести и чести. Но я нашел силы не потерять в себе прежнее и горжусь этим. Я старался быть честным и поступал по совести. И если теперь я ищу объяснений, значит, совесть еще при мне. Я имею полное право судить о мире, потому что признаю его суд над собой…
   Не то, не так, не о том… Гортензия — жестокое, подлое существо! Я вижу по ее глазам, что она думает обо мне! О, я слишком хорошо вижу! Она считает, что я не помешал ей, чтобы самому подольше протянуть в убежище. Более того — что своим поведением я как бы заранее одобрил убийство. Наглость, чистейшей воды чепуха! В конце концов, у меня нет никаких прав, чтобы распоряжаться чужой жизнью, поэтому сваливать на меня ответственность безнравственно!
   На каком основании эта женщина смотрит на меня с явным моральным преобладанием и как бы с насмешкой? Ненавижу!..
   Я не собираюсь ей растолковывать правду — это бесполезно. Правда заключается в том, что я видел убийство, слышал возню, но я принял все это за видение ужасного сна! Именно сна! Нечто подобное ведь я уже видел — в резиденции Такибае. И потому не мог поверить в то же самое. И наутро — все было прибрано, никаких следов. Да если бы я сказал, что видел, Гортензия первая подняла бы меня на смех. Когда же я узнал о смерти Луийи, я был потрясен именно тем, что не воспрепятствовал убийству. Если бы я наверняка знал, что это убийство, я бы что-нибудь предпринял…
   Что толку объясняться? Гортензия не поймет, ничего не поймет. Есть вещи, какие нельзя растолковать. Стоило мне всего лишь раз пропустить мимо ушей ее ядовитую реплику, и это было тотчас расценено как соучастие…
   Нет, я лично никого не убивал! И теперь пришло время, когда я вынужден подумать о самозащите. Для Гортензии ничего не стоит пойти на новое преступление. Ведь это же факт, что она уже покушалась на Луийю и на меня. Мы простили ей, думая, что это результат потрясения. Бедная Луийя жестоко заплатила за легкомыслие. Я не хочу стать очередной жертвой. Не хочу! И если она не сделает выводов, мне придется напомнить ей кое о чем…
   Пока мною сделан минимум: я заставил Гортензию ночевать в кухне. Там продукты под надежным замком. Здесь же, вблизи приборов, обеспечивающих работу всех систем убежища, оставлять ее опасно…
   Отныне я не верю ни единому ее слову…
   И вообще: если прекратилась цивилизация, почему я обязан поступать по каким-то правилам? Кто смеет требовать от меня что-либо, ничего не гарантируя? Я должен предъявить Гортензии ультиматум — вот что я должен сделать. По совести или по праву. И если она не согласится на мои предложения, поместить ее в тюрьму, здесь, в убежище, или даже вовсе вытурить вон. В конце концов ее угрожающее поведение ставит ее вне закона и обычая…
   С какой стати я должен жить, как заяц? С какой стати должен поминутно оглядываться? Кто подумает о моих нервах, если не я сам?..
   Я имею полное право!.. Хорошо, хорошо, я ни на что не имею права, потому что права теперь уже вообще нет. Но ведь и она ни на что не имеет права. Мы равны. И если я здесь старший, так она должна это учитывать…
   Вот что значит посягнуть на цивилизацию! Распадаются все связи, и никто уже ничего никому не должен…
   Вечером смотрел «Короля Лира». Лучший режиссер, лучшие актеры, и тем не менее — примитив. Теперь все примитив. Поймал себя на мысли, что пожелай я написать драму в назидание потомкам, я бы ее теперь не написал. Теперь писать не о чем. То, что произошло и происходит — вне нормального сознания. Изложенное привычным языком, с привычным сцеплением причин и следствий, оно до неузнаваемости исказит правду, потому что иррациональная ситуация требует адекватного языка. Карл Великий, Бах, Толстой, даже мертвые в могилах существовали, пока существовала цивилизация. Сейчас нет уже ни Наполеона, ни Будды, ни золота, ни Франции. Ничего нет. И никого нет. И меня нет… Все, что составляло гордую историю человечества, теперь уместилось бы в одной строке: «Они не сумели стать разумными и погибли». Но и эту строку — кто прочтет? Кому она сослужит службу?..
   Жизнь человека держится на тонких нитях. И вся культура держалась на очень тоненьких ниточках всеобщей связи. Мы думали, что это прочно. И вот ударила бомба, погрузив все во тьму, и выяснилось, что все было самонадеянной болтовней. Некогда приносившая проценты, она стала бесполезной. Все наши боги стали ничем. И это страшнее личной смерти…
   С Гортензией все кончено. Восстановить отношения невозможно, сколько бы я того ни хотел. Она непреклонна в своей высокомерной ненависти, и я вынужден отвечать ей тем же. Наши языки источают еще временами сахар. Но это не сахар — это рафинированный яд…
   Вытащил из книжного шкафа самую толстую книгу — разговорник на сорока главнейших языках мира. Думаю, что это самая глупая из книг и вместе с тем самая типичная для человеческого сознания, не различавшего суть и видимость сути…
   Слова в словаре имеют смысл, если существует язык. А если у людей не осталось нужных и необходимых слов, разве помогут словари? А если и людей нет, что такое языки? Люди накапливали мудрость в книгах в великом изобилии, но почти не пользовались ею. Богатый человек все более обрекал себя на нищету.
   Без перспективы все — ничто. Решительно все…
   Безделие губительно. Но, черт возьми, мне абсолютно нечем заняться. Читать — противно, смотреть телеролики — тошно. Меня раздражает даже музыка. Негодяи, по чьим заказам делалось убежище, рассчитывали спрятать за стальной скорлупкой цивилизацию и культуру. Они просчитались! В одно мгновенье все потеряло свой смысл…
   Не бог спас бы нас, а вера в высшее, объединяющее начало, но и вера теперь не нужна…
   Здесь, в отдельном шкафу, я нашел все настольные игры, которыми развлекались безумцы, — от шахмат до шариков, вкатываемых в воронку по винтовой дорожке, наборы для склейки пластиковых макетов кораблей и самолетов, оловянных солдатиков разных эпох и армий — от прусского короля Фридриха Второго до североамериканских индейцев. Но что это такое теперь? Какой идиот может забавляться этим? Отныне это идолы, образы, потерявшие свой смысл…
   Нет, скуки нет, но нет и ничего, кроме страха и безнадежности. Память выхватывает из своих выгребных ям то одно, то другое, чтобы причинить новую боль сознанию.
   Захлестывает ярость, хочется все крушить, ломать, уничтожать, никому не давать пощады, ни правому, ни виноватому. Теперь все виноваты, и безвинные больше виновных, потому что не остановили их. Как? Теперь-то ясно, когда повсюду смрад от гниющих трупов, — нужно было идти на смерть, но говорить правду, нужно было гибнуть, но бить в колокол, нужно было отстаивать равенство как основу разума, изобличать дураков, стрелять в негодяев! Стрелять, стрелять! Все бы спаслись, если бы каждый восстал против подлости и насилия! Но восстал не как раб, а как творец — меняясь и неся перемены в отношения к Природе и Человеку…
   Теперь-то мы были бы счастливы начать со вчерашней отметки, решиться на борьбу за спасение человечества, но — часы уже пробили двенадцать, ничего не изменишь. Горы оружия, в которое мы вкладывали свои надежды, никого не спасли…
   Ярость клокочет, разрывает все изнутри, страшным нарывом сосет мозг, пучится, взламывая черепную коробку: ну, почему, почему я раньше не сделал того, что мог сделать? почему я и почему другой оказались трусами, соглашателями, болтунами, лжецами, гнусными гадами? почему мы не сумели предотвратить катастрофы? почему предпочли плевые интересы своего уюта, желудка, положения и банковского вклада своим высшим интересам жизни и продолжения рода? Неужели кто-то из нас все же не верил в возможность рокового исхода? Не верил, не верил, не хотел верить — так легче было и проще!..
   Наше общество было страшно прежде всего тем, что скрывало правду. Существовали могущественные организации, все усилия которых сводились к обману, к дезинформации и утверждению лживых надежд. Нас, людей, удерживали друг от друга, мешали осознать общие интересы, подавляли нашу мысль и волю…
   Нужно было грызть зубами глотки, идти на пули, на виселицы, но поднимать народы против горстки ублюдков, создавших систему мировой лжи, мировой эксплуатации и мирового террора!..
   Чтобы жить сегодня, нужно было убивать — вчера. А теперь — поздно. Ах, как поздно теперь считать прежние шансы!..
   Среди ночи и посреди дня — ошеломляющий удар. В лицо, в душу, в сердце, в сознание, в память. Свет повсюду пронзил насквозь, зрение потерялось, вздрогнула, волнами задвигалась земля, где-то посыпалось, обрушилось, но упало потом, застлав все непроницаемой пылью, уже потом, и звук пришел — вулканоподобный, все поглотивший — тоже потом… Бежали, кто мог, большинство несчастных оседало на бегу, словно проваливалось в глубокий снег. Каждый был если не парализован, то полностью подавлен, лишен самоконтроля и мысли. Все диктовалось инстинктом и рефлекторным навыком. Страх, безотчетный, но неодолимый, управлял теми, кто искал спасения. Мысль о том, что, может, еще не полный конец, не всеобщая погибель, эта мысль явилась гораздо позднее, жалкая, цеплявшаяся за предательскую надежду — может, ошибка? Но если бы даже произошла ошибка, какое уже имело значение это для тех, чьи судьбы осветила вспышка распавшихся или соединившихся частиц?..
   При критических режимах начинается реакция деления ядра или синтеза новых элементов. Для души есть свой критический режим, когда стремительно распадаются прежние убеждения и возникают новые… Именно это и происходило. Слабость, провал сознания, безразличие, панический ужас были фоном свершившегося переворота. Падая, я заметил, как из камня, — из обыкновенного камня! — ударил в человека разряд молнии и разрубил его пополам…
   Все эти силы, о которых человек думал, что он их властелин, оказались выше человека. Сложенные вместе, они вышли из-под контроля. И сам человек, преступник, оказался жертвой своего преступления…
   Начиналось просто: взяв в руки дубину, волосатое двуногое объявляло себя князем, собирало свору бездельников и понуждало разобщенный люд платить дань… Этот принцип действовал вплоть до последних дней. Насилию приписывали даже божественный смысл, а затем смысл естественного закона…
   Мы были только на пути к человеку, но для его рождения нужны были подлинно человеческие условия. Сдавшись насильникам, все больше усваивая их психологию, мы даже уже не требовали подлинно человеческих условий жизни, потому что не знали или забыли, что это такое. Нам не позволяли это знать, облаивая любую свежую мысль, называя гуманизм крамолой и происками коммунизма. Сострадание, сочувствие, понимание — эти понятия не перешагивали пороги нравственных музеев…
   Люди проиграли битву за человека. Высокий дух и вершины прозрения подвижников — это оказалось тончайшей пленкой на хребтах вопиющего бездушия и тупости. Большинство обывателей не принимало всерьез предостережений. Даже сильные мира не предвидели, что довольно вспышки мертвящего света и тотчас наступит пора дикости, — исчезнет мораль, пропадут прежние качества человеческой особи. Цивилизация едва-едва держалась на подпорках социального равновесия и духовности — вот чего мы не видели и не хотели видеть. Мир и сотрудничество были, как воздух, необходимы народам, и больше всего тем, правители которых ставили на военную силу. Коллективная безопасность была единственным гарантом существования, но этого не понимали толстолобые грабители народов. Национальная политика получала свой смысл и значение только в русле мирового сотрудничества, но этого они тоже не понимали: социальный и национальный эгоизм привел к повальному отупению — политические деятели мельчали на наших глазах, выступая рупором заговорщиков…
   Браунинг держу при себе в специальном кармане.
   Не могу вспомнить, куда делся мой газовый пистолет. Все перерыл, но не нашел…
   При такой обстановке, как сейчас, нежелательно, чтобы оружие попало в чужие руки. Создатели убежища все же кое-что предвидели: вилки и ножи, которыми приходится пользоваться, сделаны из гибкой пластмассы. И вообще, насколько я заметил, здесь нет предметов, которые можно было бы использовать в качестве оружия…
   Сделал последнюю попытку к примирению с Гортензией: принес ей электронный манипулятор. Пусть напомнит о том, как одинок человек, не желающий или не умеющий понять другого!..
   О, мы не знали действительного одиночества! Все, что было до катастрофы, — скулеж слабонервных. Пока сохранялось общество, пока солнце согревало землю, на которой зеленели поля и паслись стада, человек не мог быть одиноким, если и бывал окружен ничтожествами. Теперь — совсем иное. Теперь кругом глухие стены, неподъемные цепи и нет не только души, способной понять, но и уха нет, способного услышать. Если нет солнца, то нет и истины…