Сочувствия к Око-Омо я, разумеется, не испытывал, но выразил притворное огорчение.
   — Если я еще жив, так это чудо, и творец чуда Игнасио, — объяснил Око-Омо. — Я подвергся облучению, потому что был ранен… Вскоре после вашего отъезда с острова Вококо группа партизан перебралась на Атенаиту и укрылась на плато Татуа. Мы задумали дерзкую операцию, но события опередили нас… При ядерном взрыве мне перебило позвоночник. Я парализован…
   — Удивляюсь силе твоего духа, — сказал я, доставая браунинг. — Я хотел бы взглянуть на тебя… Чтобы рассказать Луийе, если выйдет заминка… Темно, плохо вижу. Есть ли здесь кто-нибудь, кто мог бы посветить?
   — Никого. Ваш фонарь Игнасио взял с собой. Коммунары долбят стену, чтобы проникнуть в подвалы бывшей резиденции Такибае…
   Теперь я мог уйти. Я мог уйти, не убивая Око-Омо и ничего не объясняя ему. Я бы добрался до убежища и там в полном спокойствии переждал бы несколько месяцев, которые унесли бы в небытие и этих, и других моих недругов, если они еще остались. Но я не мог уйти. Мне хотелось поговорить с Око-Омо, может быть, кое-что выяснить, кое-что рассказать ему о Луийе. В конце концов, я нисколько не был повинен в ее смерти. Собственно, и Гортензия фактически спровоцировала самоубийство…
   Человек врет, если боится, что его не поймут. Мы всегда врали от страха. Врали другим и себе тоже. Теперь мне хотелось сказать Око-Омо, что я выше лжи. Что достоинство всякого человека определяется не тем, убил или не убил он другого человека, а исключительно тем, сознает он себя убийцей или не сознает. Мне хотелось сказать, что море пустых словес — болезнь человека, который обречен на слабость и зависимость. Это болезнь его рассудка, который не может нащупывать истину вне ошибок и страданий…
   — У меня, кажется, есть фонарик, — сказал я. — Разреши подойти к тебе?
   Я спросил для проформы, предвкушая, как насладит меня немощность моего дерзкого раба. Он должен знать, что я его властелин. Меня распирало от желания поскорее сказать ему об этом. Может, еще и о другом, — о Луийе, например…
   Узкий луч света зашарил среди камней. Я нашел проход и поднялся к Око-Омо, лежавшему на куче тряпья.
   Вид его поразил меня. От прежнего Око-Омо ничего не осталось. Передо мною лежала мумия. Большая голова. Тонкая шея. Глаза были открыты и неподвижны.
   — Я чувствую ваш взгляд, — с передыхами сказал Охо-Омо. — Глаза мои ослепли, но все равно я чувствую ваш взгляд, мистер Фромм. Вы не сочувствуете мне.
   — А разве ты нуждаешься в сочувствии? — усмехнулся я, не желая замечать его неуместной вежливости.
   — Не нуждался, — облизнув сухие губы, проговорил Око-Омо. — Я прожил достойную жизнь. Я думал не о себе, — о народе, и в нем находил себя… После катастрофы я понял, что и этого мало, и это ограниченность. Я полон дум о грядущем, и это искупает мои муки… Что ж, не я один погибаю. Но я погибаю достойно: никто не вправе осудить меня за прожитые мною дни… Нельзя выжить, если не бороться за правду…
   Это был мой давний соперник. Теперь я это понял, но я больше не завидовал ему. Я был могущественнее и хотел, чтобы он это почувствовал.
   — У меня есть вода, — сказал я. — Могу предложить тебе стакан воды.
   — Воды? — переспросил Око-Омо. — Целый стакан воды?.. Конечно, если можно… Это радость — вода… Но не стакан, нет, часть отлейте в сосуд! Он тут рядом, подле меня… Для моих товарищей, они скоро вернутся…
   Я достал плоскую флягу и нацедил в чашку воды.
   Око-Омо благодарно напился из моих рук. Он торопился и пролил несколько глотков себе на грудь.
   — Беда в том, что мы хотим научить людей жить, сами жить не умея, — с упреком сказал я. Мне было мало физического превосходства над ним, я хотел раздавить его нравственно.
   — Уча других, хотим научиться сами, — откликнулся Око-Омо. — Счастлив, кто способен представить себе будущую жизнь во всех реальных деталях. Этот человек способен научить и других.
   — Ты представляешь себе будущую жизнь? Но ведь еще не известно, возродится ли жизнь вообще?
   — Чтобы возродилась, нельзя повторять прежних ошибок… Исключить террор над трудовой массой. Растить гордость и сознание равенства… Не допускать насилия. Использовать отчаянное положение для борьбы с узурпацией власти и влияния во всех областях. Ячейка будущего — община, где все стороны социальной жизни и все рычаги влияния сбалансированы и распределены между членами. Только это обеспечит действительную свободу… И прежде мы догадывались, но не знали твердо, что это — единственный путь спасения. Никто не представлял себе, что только немедленный поворот к равенству оставлял какие-то шансы…
   Я слушал Око-Омо и сладко чувствовал, что я способен на любую жестокость, — во имя правды, возвестить которую я был призван свыше…
   Я поднял браунинг на уровень лица Око-Омо и — поймал себя на желании все-таки услышать из его уст о будущем, которым он грезил. Я не сомневался, что одичавшие после катастрофы двуногие с энтузиазмом последуют за лозунгами Око-Омо. Да, именно теперь могла утвердиться идея всеобщего равенства. Я бы тоже согласился на равенство, если бы не знал свыше, что человек скорее погибнет, чем согласится на подлинное равенство. Разве не это привело к катастрофе? Разве наши лидеры не вдолбили нам, что «есть вещи поважнее, чем мир»?.. Конечно, мы не знали, кому служили. Честнее, подозревали, что служим совсем не тому богу, которому строим храмы. Мы и о равенстве говорили. Но мы боялись его, потому что в условиях равенства не могли рассчитывать на то, чем владели в условиях неравенства. Равенство требовало непосильных для нас жертв…
   Голова кружилась, мысли мешались и путались. От слабости вспотели руки, и я обтер их о брюки.
   — Как согласится на равенство человек, который только подлостью и только в условиях неравенства может достигнуть кое-какого положения?
   Око-Омо по-своему понял меня.
   — Людям нужно брать судьбу в свои руки. Власть должна исходить непосредственно от людей. И вера — от людей… Что ж бояться равенства, если в нем — спасение?.. С первого шага коммуна стремится компенсировать ущербность — ради равенства. У кого повышенная жажда, получает больше воды, кто мерзнет, получает более теплую одежду. И каждый трудится по силам. Честность стала социальной силой. Опорой новой организации, а прежде была трагедией… Равенство, какое мы вводим, располагая даже мизерными средствами, — это равенство неравных. Но оно разовьется в равенство равных. Мы не отодвигаем, не можем отодвинуть теперь осуществление принципа, ссылаясь на ограниченность ресурсов, потому что равенство — основа нашей философии, основа нового семейного духа, для него губительны бюрократические ухищрения. Мы заставим принцип работать на расширение материальных возможностей. Все более полное равенство станет стержнем новой морали, а мораль превратится в единственный стержень знания и творчества — не прибыль, не преобладание, как было до сих пор. Равенство исключит насилие и демагогию, пробудит уважение и любовь. Каждый человек будет учиться искусству мудро управлять собой, и мудрость станет смыслом дней…
   Болтовня! Создателю каждой религии мнилось, что он нашел ключ к спасению и гармонии. Обыкновенные люди никогда не примут сложных философских построений. Им нужна простая организация жизни, они и без того тонут среди проблем. Культуру создают единицы, а прочие — навоз, правда, навоз самонадеянный, которому тоже нужен какой-то смысл. Они перережут друг друга без власти и без острастки, сойдут с ума, если религия не поставит их на колени и не вознесет высоко надежду…
   И все же сомнения не прогнать было: если модель природы отражена в спирали, люди придут вновь к общей собственности. Коммунизм неизбежен. Честно говоря, он был прав, Око-Омо, и его мысль была когда-то моей мыслью. Но это и было теперь опаснее всего…
   Я выстрелил два раза подряд. Вероятно, Око-Омо был убит с первого выстрела — голова его вздрогнула, рот приоткрылся. И лишь глаза по-прежнему смотрели в пространство.
   Исполнив высшую волю, я почувствовал облегчение. И вслед за тем — тревогу.
   Неизъяснимое есть в человеке, как в каждом ростке жизни, только мы не способны разобраться…
   Светя себе под ноги, я полез по камням, торопясь подальше уйти от того места, где лежал труп. Я суетился, будто за мною была погоня, и, однако, продвигался, как черепаха: тело не слушалось меня, изнуренное растущей тревогой. Я знал, что без противогаза мне до убежища не добраться. Лучше всего было занять удобную позицию, покончить неожиданной атакой с Игнасио и теми, кого он приведет, и забрать свой противогаз…
   Но я не мог оставаться в пещере. Было еще что-то, могущественнее всех соображений, и я этому повиновался.
   Оступившись, я упал плашмя на камни. Фонарь мой погас. Я ударился больно, очень больно, но боли не почувствовал, потому что тотчас — в ужасе и отчаянии — увидел, наконец, то, что давно ожидал увидеть…
   Из-за поворота, точнее, из входа в тоннель, выплыли три белесые тени. Возможно, это были привидения, возможно, инопланетяне, о которых говорил Такибае. Я хорошо разглядел просторные балахоны наподобие тех, какие носили ку-клукс-клановцы. Существа двигались так, будто безостановочно катились на скрытых колесах или парили в воздухе…
   Я себя дурачил, повторяя, что Око-Омо мой главный враг. Но скорее всего меня дурачил тот, кто обосновался в ячейках моего мозга. Меня явно отвлекали. Кто? С какой целью?..
   Гортензия твердила после смерти Луийи, что в убежище есть еще кто-то. Она чутко реагировала на присутствие чужой воли или, как она выражалась, постороннего биополя. Я подтрунивал над нею, но, честное слово, ощущал то же самое. Что-то удерживало меня от размышлений на эту тему, непроницаемая штора затемняла рассудок, едва я хотел оценить свои ощущения…
   И вот теперь я вспомнил, что все мы, Гортензия, Луийя и я, страдали от головной боли, от фоновых шумов в черепной коробке, — будто в убежище постоянно пульсировал высокий звук. Он не воспринимался как звук, но, конечно, оказывал свое разрушительное действие.
   Однажды после дежурства Гортензия вычесала с головы металлический гарпунчик размером с семенной зонтик одуванчика и по внешнему виду весьма схожий с ним. Я не придал этому значения: мало ли что можно занести извне в убежище?
   Но зонтик-электрод не был занесен извне — его выстреливал в голову тайный механизм! И механизм, — если допустить, что он был единственным, — помещался где-то возле люка. Когда я открывал люк, чтобы выйти из убежища, я почувствовал, будто десятки иголок вонзились мне в затылочную часть черепа. Но неприятное ощущение тотчас исчезло, и я напрочь забыл о нем.
   Когда я разговаривал с Око-Омо, стоя подле него, я машинально почесывал свою голову и извлекал из кожи какие-то стерженьки.
   И только ударившись о камни и увидев фигуры в белых балахонах, я догадался, что кто-то давно манипулировал моим сознанием с помощью электродов, получавших команды от радиопередатчика…
   Все свои догадки освобожденный мозг совместил и освоил за доли секунды: едва завидев белые балахоны, я уже знал, что они имели непосредственное отношение к катастрофе и электродам, извлеченным мною из кожи головы. И еще знал, холодея от страха, что никакой я не пророк, а безвольное орудие чужого, преступного расчета и моей роли, как и мне самому, наступил конец.
   Я смирился со смертью. Перед неизбежной кончиной все смиряются, и, может, смирение и вызывает прекращение жизнедеятельности. Я не понимал, отчего непременно должен умереть. Но это меня и не интересовало, — я должен был умереть хотя бы для того, чтобы освободиться от ужаса…
   Белые фигуры приближались. Одна из них взмахнула рукой — изрыгнулась молния, прямая, как солнечный луч, и тонкая, как бельевой шнур. Может быть, это был импульс лазерного луча большой мощности. Будто сквозь сон я услыхал треск и падение обвалившихся кусков камня. И еще голос: «Это уже падаль, экономь заряды!..»
   Возможно, я был уже мертв. И если я был мертв, знайте, кто еще жив, что мертвый какое-то время сохраняет связь с миром, эта связь не рвется мгновенно, если цел мозг…
   Я был мертв — точно. Но я расслышал истошный крик: «О-ко-мо-о!..» И вслед за тем вновь раздался треск и грохот падающего камня.
   Кажется, тип в белом балахоне, который констатировал мою смерть, был не кто иной как Сэлмон…

 

 
   Предчувствовал, что за эти минуты совершится непоправимое. Я не хотел уходить вдвоем, хотел, чтобы мой напарник кликнул ребят из дыры, где мы уже три недели молотили киркой и все пока без особого толку.
   Зачем я послушался Око-Омо? Ведь я не доверял Фромму. Люди, какие слишком много рассуждают о правде, слишком в ней сомневаются. Чаще всего надо действовать без рассуждений, потому что рассуждать некогда. Да и вся прошедшая жизнь — разве не рассуждения? Разве человек не может тотчас сказать, что для него правда, а что ложь, что честь, а что бесчестье? Да жил ли он прежде, коли не может?..
   Если исходить из того, что ты виноват, во всем найдешь свою вину. Но если считать, что ты прав, повсюду будешь выгораживать себя и выгородишь: на словах можно доказать все, что угодно. Поэтому нельзя полагаться только на слова. Да и не время. Иные люди не пожелали остаться людьми. Когда легко, все герои. А когда трудно, не каждый себе докажет. Ведь доказывая всем, доказывают прежде всего себе. Ничье мнение о себе нельзя ставить выше собственного — какой же ты тогда человек?..
   Что ж это я? Распустил нюни, получив три-четыре пробоины…
   Не встать. Вот чуть напрягся, и уходит сознание… И — ни единого патрона, чтобы подать сигнал…
   И все же повезло…
   Этого только не хватало — слезы? Чего ты плачешь, Игнасио? Разве слезами кто-либо оживил убитого?..
   Пока жива коммуна, Око-Омо живет в нас. И хватит с тебя крови, Игнасио, слезы — слабость. То, что ты всегда презирал в себе…
   Пока ты жив, ты хозяин жизни. Нельзя уступать, нельзя сдаваться…
   Фромм сразу вызвал во мне подозрения, хотя и живой-то он был наполовину. А в убежище, надо полагать, хватало воды и пищи…
   Протиснувшись в пещеру, я окликнул Око-Омо. Он не ответил. Я кинулся к нему ближней дорогой — через завал. Это спасло меня, потому что враги караулили возле тропы.
   Око-Омо был убит. В отчаянии я закричал, но отчаяние сменилось яростью, едва я понял, что враг не ушел: в метре от меня ударил разряд молнии — она сверкнула от камня возле выхода из пещеры. Я выключил фонарь и упал ничком.
   Они сожгли место, где я стоял. Они прекрасно видели в сумраке, и их оружие превосходило мое. Но я не уступил бы им, если бы даже был вовсе безоружным. Нужно было отомстить за смерть Око-Омо — это я знал твердо, а остальное не имело значения.
   «Фромм привел бандитов!» Так я подумал, соображая, что мне делать. И тут над камнями возник скелет. Он помахал плетьми длинных рук и исчез. Враг рассчитывал на расшатанные нервы. «Игнасио, ты слишком уже стар, чтобы бояться привидений». И я отполз в такое местечко, до которого было не добраться сверху. Тропинка среди гранитных глыб, которой поневоле должны были воспользоваться враги, чуть-чуть подсвечивалась отблесками рассеянного луча. Туда я и вглядывался, стараясь не слишком напрягать зрение, чтобы не вызвать галлюцинаций.
   Пока в небе светит солнце, даже умирая, человек не должен отчаиваться. И главное — не терпеть насилия, не давать спуску насильникам. Око-Омо называл это «главным уроком»…
   Я был спокоен, меня не заботило, сколько их там, врагов. Чем больше, тем лучше, потому что нельзя было допустить прежнего террора.
   Тень, едва заметная, мелькнула на тропинке. Понятно, я не упустил своей доли секунды — выстрелил и тотчас же укрылся за выступ скалы.
   Скала вздрогнула, раздался взрыв, и пламя сверкнуло, но я уцелел. Только меня немного присыпало. Тяжелый и острый обломок поранил плечо. Глаза закрывались от боли, но я им не позволил…
   Сменил позицию: отполз в дальний угол каменного мешка. Отсюда бежать было некуда и прятаться было негде. Я оперся о камень и ожидал атаки.
   Хрип услыхал я и стоны. «Значит, не промахнулся», — сказал я себе. Жизнь оправдана, если честный человек убивает хотя бы одного негодяя. Это тоже «урок»…
   Свет вспыхнул на миг в пещере. Излучение настолько ослепило, что я не приметил, откуда оно исходило… Меня не увидели. Чтобы увидеть меня, нужно было приблизиться ко мне…
   Свет погас, и я понял, что враг не уйдет, не посчитавшись. Это меня устраивало.
   Нужно было немедля перебраться на другое место. Но — не было сил. Впервые я подумал о том, что износился. Прежде я выдерживал штуки и посерьезней. Теперь же валился кулем, едва отрывал спину от подпорки.
   Пещера вновь наполнилась шипением и ослепительным светом. Как бабочка, пришпиленная иголкой к фанерке, я сидел беззащитно, все же успев разглядеть, что струя еще более яркого света перерезала пополам человека, лежавшего ниц в нескольких метрах от меня. Приучая глаза к темноте, я догадался, что убитый — Фромм и что Фромм и мои враги — разные фирмы. Если, конечно, Фромма не разделали по ошибке.
   И тут уже я рассудил вполне здраво. Если в тот раз заметили Фромма, то, конечно, теперь заметили и меня. Пренебрегая болью, я пополз навстречу врагам. В какой-то благословенный миг, затаившись, я услыхал, что кто-то крадется по ту сторону невысокого камня, — сопение, шорох одежды. «Ну, вот, сейчас мы и посчитаемся». Я боялся пошевелиться. Автомат был в неудобном для стрельбы положении, но вспугнуть врага — значило потерять последний шанс.
   Он пережидал, мой враг, дыша ртом. Спокойно дыша, из чего я заключил, что это опытный противник и надо бить его только наверняка.
   Едва он выполз из-за камня, я выпустил на звук длинную очередь.
   Схватка — всегда нервы наружу. Тут уж себя не помнишь. Стреляя, я случайно увидел, что и в меня стреляют — метрах в десяти запульсировал язычок огня…
   Прежде чем я вышел из игры, я и туда послал несколько пуль…
   Сколько времени прошло, пока я лежал без сознания?..
   Мои враги были убиты или разбежались. Во всяком случае, они оставили меня в покое…
   Пошевелиться я уже не могу, и хуже всего, что не вздохнуть. Дышать, дышать тяжело…

 

 
   Было решено — я покидал деревню. Покидал навсегда и потому не спешил спуститься к дороге, по которой трижды в день проходили рейсовые автобусы и, как смерть, уносили всякого в чужой мир — к этому уже не было возврата…
   Вон же они, отвесные стены нашей угрюмой церкви, заложенной еще до Идальго, лет двести назад, и после время от времени достраивавшейся и перестраивавшейся… Дом Карлоса Мендозы — самый старый. Вот он какой прокопченный и низкий — черная дыра, сложенная из необтесанных камней. Когда-то дом был богатым, и многочисленное семейство считалось преуспевающим, — Хуан, например, состоял в свите императора Максимилиана и владел поместьем. Но это было в далеком прошлом: Хуан рассорился с влиятельными людьми, оставил службу, разорился, и здесь, в деревне, дела у семейства пошли под откос. От братьев Хуана потомство пошло или хилым, или ленивым, или слишком честным, — никто не уцелел и не прижился в столице, а уходили подряд, один за другим уходили. Никто не вернулся — город сожрал их…
   Мой отец и слышать не мог о городе. Морщинистый, как сухой кукурузный початок, он часто повторял с презрением, глядя на нижнюю дорогу, где пылили автобусы: «В городе много знатных людей и много денег. Где полно денег, полно бездельников. Чтобы прожить в городе, надо обманывать своих братьев. А чтобы обманывать братьев, надо стать чужеземцем. Ни отомы, ни ацтеки, ни тараски на это не способны…»
   Бывало, отцу возражали, что, мол, пришло время самим мексиканцам браться за все дела, оттесняя чужеземцев, что, мол, довольно уже, по горло наработались на всяких находников, но он не позволял поколебать себя в убеждениях, которых, впрочем, никогда не выражал ясно и до конца. Если закипал спор, отец надвигал свою поношенную шляпу по самый нос, сплевывал на камни и как последний аргумент бросал слова: «А здесь, по-вашему, уже нечего делать? Или мафия только там?..»
   В деревне никто, пожалуй, не сумел бы толково объяснить это слово — мафия, но каждый понимал, что оно означает. Оно означало власть сговорившихся богачей, безликую, безжалостную шайку, которая была связана со всем миром, но больше всего с надменным северным соседом…
   Давно уже схоронили отца и мать, схоронили на кладбище у ограды, словно ладонями мучеников, подпертой колючими лепешками опунций…
   Во дворе, скребя глазом по каменистой земле, бродили голенастые куры, а у колодца качал головой и побуркивал чем-то озадаченный индюк. Мария, сестра, забыла выпустить овец, и они топтались в тесном загоне и блеяли, тяготясь голодной неволей.
   На пыльных кактусах у дороги висели трусы и красная майка Рафаэля, самого маленького карапуза сестры.
   А вот и сестра, ослушавшись моей воли, выглянула из-за крыши черепичного дома и остановилась, прозрачная в утреннем солнце, посреди двора, вдруг показавшегося мне до слез неказистым и бедным.
   Скрестив руки на круглом животе, беременная Мария заискала глазами на холме, по которому я должен был уйти навсегда, а я стоял тут, неподалеку, в тени деревьев, и тоска сжимала мне горло. Хотелось окликнуть Марию, беззаветно, как мать, любившую меня, но я посчитал, что это ни к чему, поправил за спиною сумку с вещами, какие брал с собой в потусторонний мир, и зашагал прочь, не оборачиваясь…
   Я помню запах того утра — его храню в себе, как образ родной земли. Может, это была просто свежесть седрело и сосновых лесов, сквозь которые воздух спускался в чашу Кампо Лердо, преодолев перевал. Может, это был запах сушняка или угольных брикетов, что появились в деревне, с тех пор как близ верхней дороги возникло паучье гнездо скупочного кооператива. В кооперативной лавке крестьяне оставляли свои последние песо, но чаще продавали самих себя, покупая в кредит товары. Они брали текилу, кактусовую водку, а их жены и дети несли последнее на кока-колу, ломкие безделушки и кино — его крутил через день хозяин кооператива в «библиотеке», небольшом читальном зале, построенном из стекла святыми отцами — на те же мозольные песо прихожан…
   Прячась за деревьями, я спустился на главную улицу, чтобы побыть еще в церкви, — боль оросила душу, я не мог не уступить ей.
   В этот час люди уже разошлись на поля или хлопотали в домах — никто не должен был интересоваться мною. Так мне казалось. Вот и кургузая деревенская площадь с ветхой школой и пыльной баскетбольной площадкой, вот окруженный акациями старинный колодец, откуда давно ушла вода, вот стеклянная «библиотека» с сотней затрепанных детективов, — в них к полудню, обливаясь от пота, будет копаться жирный полудурок Франсиско…
   А вот и церковь. У притвора горшки с орхидеями — обычай, соблюдаемый только в нашей деревне.
   Скрипнула высокая дверь. Прохлада и тишина окружили меня цепкой лаской, выжимающей слезы. Впереди мерцали две свечи, полукруглые своды потолка тонули во мраке. Я положил монету, зажег свою свечу и поставил ее перед иконой Святой Девы, по-крестьянски державшей в шерстяном платке-ребосо своего младенца, будущего Спасителя…
   Летиции нравилась эта икона. Ее подарил приходу бродячий богомолец из Чильпансинго, что в штате Герреро. Икона пришлась всем по душе, хотя никто не признал за ней чудодейственной силы.
   Возле свечи аккуратно пристроил букетик из белых и желтых ромашек. «Если есть бог, — сказал я себе, — он не оставит милостью Летицию…»
   С прошлым было покончено. Обогнув церковь, я примерился взобраться на холм, чтобы спуститься затем на дорогу своей смерти самым коротким путем — мимо полей.
   Но я ошибся, полагая, что никому до меня нет дела. Сразу за апельсиновой рощей меня подстерегали четверо — хозяин скупочного кооператива Цезарь Говеда и с ним трое незнакомых мне кабальеро, метисы, конечно же, вооруженные, — они смотрели нагло, не вынимая рук из карманов. Все трое были в щегольских напускных рубахах-гуявера, в джинсах и одинаковых сомбреро с серебряными звездами по полю. В стороне я заметил спортивную машину. Тяжелая утренняя пыль еще золотилась возле нее в лучах солнца.
   Место было глухое — сюда редко наведывались крестьяне, и даже скот не забредал.
   — Что ты надумал, Игнасио? — хрипло выкрикнул Говеда, подняв руку и требуя, чтобы я остановился.
   Усы его над верхнею губой зло топорщились, в черных глазах терялись зрачки, на белках пучились кровавые жилки — бык, выпущенный на арену…
   Говеда чуть покачивался с носков на пятки в дорогих кожаных туфлях. Каблуки были высокими, и тучный Говеда казался крепышом.
   Я мог бы сбить его ударом в живот. Пожалуй, мог бы бросить на землю еще одного или даже двух наемников, привезенных со стороны, но все равно с четырьмя мне было не управиться. Они это понимали.
   И все же я предпочел бы умереть, но не уступить.
   — Где Чико? — спросил я в свой черед сеньора Говеду. — Где твой сын, паршивый трус, не пришедший даже на похороны Летиции?
   — Не твое это дело, — сморщился Говеда. — Отвечай лучше, что ты надумал?..
   Что я надумал?..
   Меня попросили перегнать скот, и я уехал на высокогорное пастбище близ перевала Сан-Педро. Там, среди сизых скал и нежной зелени парамос, меня настигла весть, что семейство Говеда все-таки купило согласие престарелого Карлоса Мендозы на брак его дочери Летиции и Чико. Летиция пыталась скрыться, но ее схватили и силой увезли в усадьбу Говеды. Она не хотела покориться сумасбродной воле отца и домогательствам Чико, и тогда негодяй решил добиться покорности девушки позором, — грязный, шелудивый поросенок, ничего не знавший о святости чужой души.
   По словам человека, принесшего страшное известие, безумец сделал свое дело, связав Летицию ремнями с помощью слуг отца. И Летиция вдруг успокоилась и даже будто бы пообещала что-то этому Чико при условии, если он в течение часа скупит у жителей деревни и принесет ей в подарок три золотых кольца. Чико снял с нее путы, запер в спальне и бросился выполнять желание, не вникнув в его горький смысл. Чико полагался при этом, разумеется, на мошну своего отца.
   Когда сияющий торгаш открыл спальню, Летиция уже не дышала. Она повесилась, сладив петлю из полос разорванной своей сорочки…
   — Так что же ты надумал? — повторил сеньор Говеда. — Знай, закон на моей стороне, я не допущу мести!..
   — Я не дам тебе и твоему сыну такой чести, — оборвал я Говеду. — Я уезжаю отсюда. И вовсе не потому, что ты заплатил сеньору Мендозе, который смертельно болен и не владеет собой. Летиция — моя маньяна, моя девушка, и она осталась моей, а что сотворил твой сын и ты — дело вашей совести и божьего суда…
   И отодвинув плечом Говеду, сжавшись, как пружина, и делая вид, что мне вовсе наплевать на вооруженных кабальеро, вот-вот готовых наброситься на меня, я медленно пошел своей дорогой. Не торопясь взобрался на холм и только тогда обернулся и бросил последний взгляд на деревню. Она вся лежала передо мною в чаше долины, и петухи в эту минуту перекликались надрывно и с переливами, — в их голосах мне слышалась моя тоска…
   Нет, я не плакал, зачем-то торопясь к нижней дороге, где трижды в сутки проходили рейсовые автобусы. Я спрашивал солнце, небо и землю, по которой ступал, почему законы оплачиваются кровью и мукой честных людей, а пользуются законами негодяи, сидящие на чужих спинах?..
   Я не ел с того самого часа, как узнал о смерти Летиции. И вот я сел на камень и раскрыл свою сумку. В чистом платке я нашел несколько кукурузных лепешек, выжаренные до сухости шкварки и стручок горького перца — любимую еду моего отца. С каким умыслом приготовила ее мне на дорогу Мария?
   Я жевал свою последнюю пищу и пил из бутылки последнюю живую воду, — вот-вот должен был показаться мой катафалк.
   Совсем неподалеку, — так, в километре от меня, — работали на полях крестьяне, жители моей деревни. Мне так хотелось побежать к ним, остаться с ними! Но это было невозможно: мертвым нет места среди живых…
   Мертвым? Отчего же мертвым? Сколько столетий отделило живых от мертвых?
   Столетие на торговых судах подставной компании, использовавшей аргентинский флаг.
   Столетие на острове Атенаита.
   Десять столетий в пещерах после взрыва…
   — Смотрите-ка, — сказал, опираясь на свою мотыгу, совсем взрослый мужчина в красной майке. Его звали Рафаэль. — Вот тот седой старик, что стоит на дороге, очень похож на моего родного дядю, каким я помню его по фотографии. Неужели он все-таки вернулся в Кампо Лердо?..

 

 
   Слезы памяти — тоже слезы. Ты, Игнасио, не имеешь на них права, никакого права. Ты должен жить, ты будешь жить, ты никогда не умрешь, потому что отныне знаешь, в чем она — правда!..