Страница:
Око-Омо усмехнулся. Чуть блеснули его глаза.
— Излишне торопитесь, мистер Фромм…
Мы помолчали. В доме огни почти всюду погасли. Будто музыка где-то звучала, временами зычно покрикивала горластая лягушка из мангровника за лагуной.
Послышался шорох. Не сговариваясь, Око-Омо и я обернулись на змеиный звук: перед нами стоял Ван Пин-ченг. Пришел ли он только что? Или прячась за стволами эквалиптов, подслушивал разговор?
— И вы тут, господа? Чтобы угомониться после такого дня, нужно крепко напиться. Нынешняя цивилизация и дня бы не протянула без хмельной одури.
— Кое-кто не протянул бы и часа, если бы все, протрезвев, решили не служить больше кубиками в чужих грязных руках и освободили бы свой разум для понимания истины, — отозвался Око-Омо. — Наши авторитарные режимы, поддаваясь вкрадчивым нашептываниям со стороны, но полагая себя вполне самостоятельными, бездумно разрушают подлинную культуру общества — среду нравственности. Здесь потерь больше, чем в природе. Тут свои киты кончают самоубийством, выбрасываясь на берег… Ничего уже не смысля в сути событий, потеряв все нити будущего, наши безумные демократы все более жаждут единомыслия. Нас так плотно укладывают один к одному, что никто не может перевернуться на другой бок, если не перевернутся все разом. И хотя мы блеем и мычим, как бы протестуя, мы и сами заражаемся тою же чумою недоверия и презрения к человеку: отвергшего стереотипы мышления считаем идиотом, проявлением дружеских чувств признаем лишь безоговорочную поддержку и выходим из себя, едва обнаруживаем несходство мнений. А культура требует, чтобы человек уважал несходство духовного мира, исходил из него в своей жизни, оберегал его как драгоценное приобретение природы. Несходство духовного мира — при единстве цели… Но мы бескультурны, мы утратили даже то, что некогда имели, мы всего лишь говорящие куклы… Кто превратил нас в кукол? Кто внедрил массовую ложь в наше сознание? Кто лишил нас воли бороться?
— Разве я спорю? — миролюбиво отозвался Ван Пин-ченг, пристраиваясь на земле подле скамейки. — Кругом все чаще сговариваются между собою за счет народов… Если вы спросите меня, лояльно выполняющего свой долг, я скажу: всем нам необходимо новое, космическое сознание. Какое было бы выше национальных амбиций, экономического эгоизма и бандитского сговора шаек. Ничего не отвергать — ничего. Все идеалы уже были. Возьмите древние книги, и вы убедитесь, что все новейшие мысли почерпнуты оттуда… Никто не имеет права переустраивать жизнь так, как ему заблагорассудится, если другие не согласны. А вот в воображении, тут уж каждый может быть кем угодно, хоть актером Мэй Лань-Фанем, хоть императором Ян-ди…
— Я не согласен с вами, — сказал Око-Омо. — Вы с заднего хода тащите то же самое. Твори в воображении, потребляй алкоголь и наркотики, а кто-то будет наяву дергать за веревочки…
— Я этого не говорил! — возразил малаец, поднявшись и отряхивая штаны. — Я говорил одно и готов повторить это под присягой: в реальной жизни равенство недостижимо, потому что человек не равен человеку, а в воображении все равны, стало быть, жизнь воображения и есть счастливая жизнь. Возможно, я в чем-то ошибся. Я устал и хочу спать…
Он ушел. Вот и дверь стукнула, но что-то зловещее осталось возле нас и между нами…
Пора было уходить, но уходить не хотелось. Звездное небо привораживало россыпями миров, о которых мы знали примерно столько же, сколько и наши далекие предки. Быть может, мы приблизились к истине, но степень приближения к ней была до того незначительной, что ею можно было пренебречь.
Я вновь ощутил усталость. Этот день и эта ночь сокрушили многие из моих надежд, но вместе с тем — странно — какой-то свет впереди забрезжил, вызывая беспокойство…
В просторном зале не было уже ни единого человека. Стол с закусками был захламлен окурками и бумажными салфетками, стулья опрокинуты, на полу валялся чей-то галстук. Люстра была потушена, горело лишь несколько электрических свеч вдоль стен, отражаясь в черном зеркале напротив.
Я уже взялся за перила, чтобы подняться в отведенную мне комнату, когда послышались медленные, шаркающие шаги.
Я с трудом узнал м-ра Верлядски. Без брюк, в майке, он продвигался вперед, вытянув руки. Во всем облике его на тонких кривых ногах было что-то от ощипанного бройлерного цыпленка.
— Кто там? — хрипло позвал он.
— Это я, Фромм, ваш покорный слуга.
— Помогите же мне, — плаксиво заговорил Верлядски, дергая шеей и глядя куда-то мимо. — Эти обезьяны не понимают, что такое благородство. У меня упали очки. Вахина сбила их подушкой. Понимаете? Я не мог унизиться до того, чтобы руками обшаривать весь пол, а она ни бельмеса не понимает… Проводите меня, бога ради, в туалет, тут где-то должен быть туалет, я хочу освежить лицо…
Я взял его за локоть. «И потом это пиво, — говорил Верлядски, пожимая худыми плечами. — Сплошные позывы, мучительные в нашем возрасте… Столько раз зарекался. В обычные дни я, разумеется, не пью пива. Знаете, у меня не те доходы, чтобы позволить себе такую роскошь…»
Я завел его в туалет и поставил там, где ему было необходимо. Он стал неловко плескаться, наклонившись над раковиной и проливая воду на кафельный пол. Прополоскал рот и цикнул струей себе под ноги. «Женщина в натуральном виде, — бормотал он, вперив размытый взгляд в зеркало, — это прекрасно. Но — никакого шарма, вы понимаете?..»
Верлядски потрогал пальцем поцарапанную переносицу и принялся растирать себя полотенцем, а потом я повел его обратно, и он то и дело скользил и спотыкался. Непрерывно болтая, что взбредет в голову, перескакивая с предмета на предмет. Я дотащил его до комнаты, но, поколебавшись, вошел в комнату вместе с ним. Включил свет, рассчитывая увидеть его подругу. Но, вероятно, она улизнула через окно.
Верлядски, которого вдруг прошиб озноб, с жадностью взялся за бутылку вина, припрятанную в ящик письменного стола, а я принялся искать его потерянные очки и нашел их не на полу, а в матовом рожке настенного светильника…
Пожелав м-ру Верлядски спокойной ночи, я поднялся на этаж. Дверь моей комнаты была приоткрыта. Там горел свет. В щель я увидел шефа полиции Атангу и, кажется, Шарлотту Мэлс…
На улице меня вновь встретил океанский ветер и тоскливый запах гнили, исходивший, очевидно, от земли, которую мы оскверняли. Разложившийся человек был приговорен к жизни среди свалки.
Безголовый силуэт Око-Омо чуть светлел на прежнем месте.
— Неужели кругом только продажность и скотство? — спросил я меланезийца. Вовсе не для того спросил, чтобы услышать ответ. А Око-Омо, блеснув влажным глазом, проговорил строки:
— Перевод, — пояснил Око-Омо. — В подлиннике гораздо лучше.
Я попросил прочесть что-либо еще того же автора…
«Неужели понимал?..»
Мы вышли к лагуне. Отлив достиг низшей точки. Из-за облаков выглянула луна. Засверкали мириады огоньков. Там, вдали, у рифов, где с уханьем расшибались валы, вспыхивало изумрудное свечение. Океан дышал и таил в себе столько гневной, справедливой силы, какой никогда не будет в людях…
— Люди занимаются не тем, что необходимо и приятно им самим и окружающим, а тем, что выгодно, что служит групповым установкам. Иерархия власти, положение в обществе, возня вокруг пустых и глупых законов, — видимость жизни подлинной. Меня колотит от гнева и обиды, когда подумаю, что через это должен пройти и мой бедный народ. Но почему должен?..
Я не отвечал. Что значили слова в сравнении с истиной, которая со всех сторон обступала нас?
— Вы думаете, я мечтаю о славе, о новом тысячелетнем царстве и прочей чепухе? — продолжал Око-Омо. — Людей жалко. Столько неповинных! И дети… В чем еще смысл жизни, если не в верности идеалам?..
Запахи океана смешивались с запахами водорослей. Лагуна настолько обмелела, что, пожалуй, можно было перейти ее вброд до самых рифов. Меня тянуло идти и идти, головокружительный океан манил, привораживал, в нем и только в нем была тайна жизни и, может, вся мудрость жизни заключалась в нем, а люди только воображали, будто что-то еще понимают и способны вернуть своей собственной природе последовательность стихии.
Как было не волноваться? То, что я искал всю жизнь, теперь было рядом, пожалуй, даже во мне. Сбросив сандалии, я пошел по песку — к океану. Око-Омо удержал меня.
— Туда нельзя, — заботливо, как ребенку, сказал он, — можно поранить ноги…
Потом мы сидели на перевернутом каноэ, и опьянение океаном понемногу уступало сонливости. Кружилась голова, движение звезд представлялось мне в световых сферических кругах. Но подул ветер, начался прилив, и ко мне вернулась прежняя ясность. Я вспомнил о стихах: разве не стихия чьего-то горя понесла меня к океану?
— Еще стихи, пожалуйста…
В 1857 году юный Эготиаре, сын вождя племени, был захвачен американским китобойным судном. Из-за поножовщины и пьянства на судне ощущалась нехватка рабочих рук. Едва Эготиаре со своей женой Уамокой и братьями Упиллой, Марапой и Отуллой поднялся на борт китобойца за обещанными подарками, капитан велел поднять якорь…
Уамоку использовали для увеселения команды. Когда же матросы перессорились из-за нее, капитан приказал вышвырнуть островитянку за борт. Пленница была для него «акульим мясом».
Меня увлекла эта история. Оказалось, что Око-Омо родом из Кикилы и тоже вачача. Так сказать, последний из вачача.
— Народ, который не помнит своих героев или не рождает новых, — под угрозой смерти. Я дал себе слово посвятить жизнь книге об Эготиаре.
Слова показались мне чересчур напыщенными. Я прямо сказал об этом. Око-Омо смутился.
— Но на острове есть влиятельные люди, не желающие и слышать об Эготиаре. Все не просто, а жизнь коротка, и силы человека во всякий час близки к исчерпанию… Не знаю, как где, но здесь жизнь поэта сродни жизни революционера. Это цепь мытарств и потерь, потому что поэт, творя ради завтрашнего дня народа, вынужден сражаться с бесчестием и гнусностью дня сегодняшнего…
Око-Омо говорил это не столько для меня, сколько для себя. Мы все обычно говорим больше для себя, нежели для кого-то иного. Я это понимал и все же растрогался.
— Держитесь, Око-Омо, не уступайте обстоятельствам! Многие поддержат вас, но найдется немало тех, кто будет вас ненавидеть. Или не поймет, как ближние, которые всегда близоруки. Они требуют: «Дай нам!» А поэт говорит: «Даю всем, а вы возьмите долю свою!» Поэту могут изменить друзья. От него может отречься жена и способны отказаться дети. И только он сам не имеет права отказаться от себя самого, что бы ни случилось…
В тот момент я действительно верил, что всякое праведное дело не погибнет. Мне казалось, что наряду с законом сохранения энергии существует непреложный закон сохранения чести: честь неизбежно вызывает честь в другой душе и душа, вдохновляясь примером, становится непреоборимой.
— Держитесь, Око-Омо! Если судьба народа и даже судьба мира определяется суммой добрых дел, то всякая жертва выше личной судьбы. Что ж, не будем зажигать костров личного счастья, чтобы не предать огней, согревающих все человечество…
Лень. Апатия. Кошмар. Все — гнусность.
Медперсонал использует больных для обработки своих земельных участков. В результате смертность ужасающая. Чтобы скрыть положение, мы занижаем число поступающих в клинику.
Хищение медикаментов приняло повальный характер. На днях я отложил операцию, потому что были украдены хирургические инструменты. Пока сестра готовила новые, пациент скончался. Это был средних лет меланезиец. Его сбила полицейская машина.
Только бы протянуть еще полтора года! Полтора, года, и я оторву хорошую пенсию. Прогрессивные чиновники ООН позаботились о том, чтобы народы платили им самые прогрессивные пенсии.
Каждый законодатель стремится прежде всего не оставить в накладе самого себя.
Шарлотта — дрянь. Впору удавить. Но у Герасто оскандалился я сам. Надраться до такой степени, чтобы проиграть в карты жену! И кому! Черномазому, безмозглому полицейскому!
Все мы ничтожества — все! Но провидение смеется: наша подлость прежде всего превращает в жертвы подлости нас самих.
Я, по крайней мере, умею делать хорошую мину при плохой игре. Представляю, чем бы все кончилось, если бы я заартачился, как Дукатеншайзер! Просидеть целую ночь в туалете и наутро выйти оттуда как ни в чем не бывало! Все ожидали дуэли или хладного трупа оскорбленной невинности, а этот пачкун тотчас пошел извиняться (!) перед Герасто (!) за то, что причинил беспокойство (?)…
Ни семьи, ни дружбы, ни счастья не существует в мире, где каждый за себя. Симбиоз подлецов, союз ничтожеств, банда вымогателей. Мир, в котором нет благородства, должен погибнуть. Мне ничуть не жаль этого мира. Не жаль ни человечества, ни его так называемой культуры, которая всякий раз мелким песочком бесплодных фантазий присыпает ужасающие язвы…
Все ублюдки, и я убежден, медицина — самая лицемерная выдумка человека: мы все обучаемся основательно уродовать и калечить, чтобы посредственно лечить! Самые мерзкие из двуногих пользуются благами медицины, чтобы удлинить перечень своих преступлений…
У главного детектива похитили жену. Всем известно, куда тянутся нити, и все делают вид, что им ничего не известно.
Вчера к дому Асирае подбросили сверток, где лежало отрезанное ухо. Ухо его жены! Происшествие должно было бы вызвать настоящий переполох, хотя бы среди белых. Но — все сохраняют на лицах полную невозмутимость. Когда Асирае со свертком явился к Оренго, председателю государственного совета и дяде похищенной Оолеле, тот пожал плечами и сказал: «Это не мое ухо, Асирае, значит, и не мое дело».
Боже, куда все катится? Способен ли кто-нибудь остановить лавину всеобщего распада? А впрочем — не все ли равно? Лично мне достанет десятка лет, а потом пусть все горят, травятся газами или подыхают от бактерий — мне безразлично. Почему я должен жалеть человечество, которое не жалеет меня? Нет, не мне разрывать порочный круг: я никому ничего не должен!..
Свидетельство бессилия и обреченности общества — слухи, передаваемые шепотком, с оглядкой на стены. Конечно, здесь не Америка, но все же шпионы кишат в любой толпе. Я слышал, полицейское управление составило списки лиц, которые без восторга отзывались о демократической диктатуре мудрого адмирала Такибае.
В Куале прилетел некто Сэлмон, будто бы специальный представитель Белого дома. В газетенке, что раскупается вместо туалетной и оберточной бумаги, нет ни слова о целях его визита. Но кто не глуп, кое о чем догадывается. Этот секрет я не смею доверить даже дневнику, хотя храню его в более надежном месте, чем собственную печень…
Только бы уцелеть, дотянув до пенсии! Это возможно, если правительство адмирала будет систематически подтверждать необходимость и важность моей работы. Но тут все можно устроить…
Если выживу, непременно мотану куда-либо в глушь, на атолл, где не будет ни политики, ни соглядатаев, ни интриг. Кто был лишен спокойной жизни, имеет право хотя бы подохнуть без суеты и издевательств над своим трупом…
Понизились, понизились наши критерии сносного существования! Человек все более беззащитен. Мы и мечтать не смеем о том, что когда-то было достоянием большинства. Даже попираемого, униженного!
Чистый воздух, натуральный хлеб, честная любовь, белые пятна на карте. Человека могли калечить, но никому не были нужны ни его почки, ни его сердце…
Ришар, мой коллега по прошлой службе в Бангкоке, выбрал для жительства островок в архипелаге Туамоту. Может, перебраться к нему? Он пронырлив и всегда вынюхивал самое тепленькое местечко. Не исключено, что он врет, будто содержит дюжину вахин…
Шутки в сторону, Ришар поставил дело совсем неплохо. Раз в три месяца ездит в Папеэте, чтобы кое-что закупить и отправить в Брюссель для продажи украшения из кораллов. У него универсальный станок для шлифовки и резки кораллов, работающий от ветряка. Развлекаясь, Ришар работает на станке, а его вахины добывают сырье, с лихвой оправдывая все расходы. Тихая жизнь рыбы в богатом аквариуме. Это и моя мечта. Пожалуй, теперь это общая наша мечта, призрачная, как и все прочие мечты.
Все настолько непрочно, что каждый стремится пережраться, чтобы без сожалений и страхов оставить этот мир. Но мир пережравшихся, сдается мне, тоже не хочет умирать…
Становясь глухими друг к другу, мы становимся глухими к своим общим интересам — глухими ко всему. Самоубийство человечества — это кажется невероятным. Но как врач я утверждаю: вполне возможная перспектива, а пожалуй, и неизбежная…
Не было нужды изобретать робот: робот — сам человек, и его действия запрограммированы всем укладом жизни.
Бывают минуты, бывают даже целые годы, не оставляющие следа, — вращается по инерции маховик судьбы, усилия не приводят к результатам, и мысль не способна пробиться сквозь толщу лености и застревает. Прежде мне казалось, будто я кое-что знаю о мире, но мир вдруг настолько переменился, не желая меняться, что любые знания бесполезны. Святому и драгоценному, что накапливала или хранила душа, не на что опереться…
Страшные времена наступают: все более непонятен прежде будто понятный бег истории…
После «пикника» мне очень захотелось повидаться с м-ром Верлядски. Может быть, потому, что он лучше всех знает Куале — прожил здесь почти двадцать лет. В кармане у меня нашлась его визитная карточка с адресом: Оушнстрит, 22. Утром я отправился по адресу и разыскал Оушнстрит в захламленном квартале бидонвиля справа от причала. Жалкие постройки тянулись здесь впритык друг к другу. Зелени почти не было. Лишь кое-где среди ям, мусорных куч и вонючих стоков, ближе к берегу, торчали чахлые кокосовые пальмы да по дворикам прятались убогие кустики неприхотливой акации.
— Излишне торопитесь, мистер Фромм…
Мы помолчали. В доме огни почти всюду погасли. Будто музыка где-то звучала, временами зычно покрикивала горластая лягушка из мангровника за лагуной.
Послышался шорох. Не сговариваясь, Око-Омо и я обернулись на змеиный звук: перед нами стоял Ван Пин-ченг. Пришел ли он только что? Или прячась за стволами эквалиптов, подслушивал разговор?
— И вы тут, господа? Чтобы угомониться после такого дня, нужно крепко напиться. Нынешняя цивилизация и дня бы не протянула без хмельной одури.
— Кое-кто не протянул бы и часа, если бы все, протрезвев, решили не служить больше кубиками в чужих грязных руках и освободили бы свой разум для понимания истины, — отозвался Око-Омо. — Наши авторитарные режимы, поддаваясь вкрадчивым нашептываниям со стороны, но полагая себя вполне самостоятельными, бездумно разрушают подлинную культуру общества — среду нравственности. Здесь потерь больше, чем в природе. Тут свои киты кончают самоубийством, выбрасываясь на берег… Ничего уже не смысля в сути событий, потеряв все нити будущего, наши безумные демократы все более жаждут единомыслия. Нас так плотно укладывают один к одному, что никто не может перевернуться на другой бок, если не перевернутся все разом. И хотя мы блеем и мычим, как бы протестуя, мы и сами заражаемся тою же чумою недоверия и презрения к человеку: отвергшего стереотипы мышления считаем идиотом, проявлением дружеских чувств признаем лишь безоговорочную поддержку и выходим из себя, едва обнаруживаем несходство мнений. А культура требует, чтобы человек уважал несходство духовного мира, исходил из него в своей жизни, оберегал его как драгоценное приобретение природы. Несходство духовного мира — при единстве цели… Но мы бескультурны, мы утратили даже то, что некогда имели, мы всего лишь говорящие куклы… Кто превратил нас в кукол? Кто внедрил массовую ложь в наше сознание? Кто лишил нас воли бороться?
— Разве я спорю? — миролюбиво отозвался Ван Пин-ченг, пристраиваясь на земле подле скамейки. — Кругом все чаще сговариваются между собою за счет народов… Если вы спросите меня, лояльно выполняющего свой долг, я скажу: всем нам необходимо новое, космическое сознание. Какое было бы выше национальных амбиций, экономического эгоизма и бандитского сговора шаек. Ничего не отвергать — ничего. Все идеалы уже были. Возьмите древние книги, и вы убедитесь, что все новейшие мысли почерпнуты оттуда… Никто не имеет права переустраивать жизнь так, как ему заблагорассудится, если другие не согласны. А вот в воображении, тут уж каждый может быть кем угодно, хоть актером Мэй Лань-Фанем, хоть императором Ян-ди…
— Я не согласен с вами, — сказал Око-Омо. — Вы с заднего хода тащите то же самое. Твори в воображении, потребляй алкоголь и наркотики, а кто-то будет наяву дергать за веревочки…
— Я этого не говорил! — возразил малаец, поднявшись и отряхивая штаны. — Я говорил одно и готов повторить это под присягой: в реальной жизни равенство недостижимо, потому что человек не равен человеку, а в воображении все равны, стало быть, жизнь воображения и есть счастливая жизнь. Возможно, я в чем-то ошибся. Я устал и хочу спать…
Он ушел. Вот и дверь стукнула, но что-то зловещее осталось возле нас и между нами…
Пора было уходить, но уходить не хотелось. Звездное небо привораживало россыпями миров, о которых мы знали примерно столько же, сколько и наши далекие предки. Быть может, мы приблизились к истине, но степень приближения к ней была до того незначительной, что ею можно было пренебречь.
Я вновь ощутил усталость. Этот день и эта ночь сокрушили многие из моих надежд, но вместе с тем — странно — какой-то свет впереди забрезжил, вызывая беспокойство…
В просторном зале не было уже ни единого человека. Стол с закусками был захламлен окурками и бумажными салфетками, стулья опрокинуты, на полу валялся чей-то галстук. Люстра была потушена, горело лишь несколько электрических свеч вдоль стен, отражаясь в черном зеркале напротив.
Я уже взялся за перила, чтобы подняться в отведенную мне комнату, когда послышались медленные, шаркающие шаги.
Я с трудом узнал м-ра Верлядски. Без брюк, в майке, он продвигался вперед, вытянув руки. Во всем облике его на тонких кривых ногах было что-то от ощипанного бройлерного цыпленка.
— Кто там? — хрипло позвал он.
— Это я, Фромм, ваш покорный слуга.
— Помогите же мне, — плаксиво заговорил Верлядски, дергая шеей и глядя куда-то мимо. — Эти обезьяны не понимают, что такое благородство. У меня упали очки. Вахина сбила их подушкой. Понимаете? Я не мог унизиться до того, чтобы руками обшаривать весь пол, а она ни бельмеса не понимает… Проводите меня, бога ради, в туалет, тут где-то должен быть туалет, я хочу освежить лицо…
Я взял его за локоть. «И потом это пиво, — говорил Верлядски, пожимая худыми плечами. — Сплошные позывы, мучительные в нашем возрасте… Столько раз зарекался. В обычные дни я, разумеется, не пью пива. Знаете, у меня не те доходы, чтобы позволить себе такую роскошь…»
Я завел его в туалет и поставил там, где ему было необходимо. Он стал неловко плескаться, наклонившись над раковиной и проливая воду на кафельный пол. Прополоскал рот и цикнул струей себе под ноги. «Женщина в натуральном виде, — бормотал он, вперив размытый взгляд в зеркало, — это прекрасно. Но — никакого шарма, вы понимаете?..»
Верлядски потрогал пальцем поцарапанную переносицу и принялся растирать себя полотенцем, а потом я повел его обратно, и он то и дело скользил и спотыкался. Непрерывно болтая, что взбредет в голову, перескакивая с предмета на предмет. Я дотащил его до комнаты, но, поколебавшись, вошел в комнату вместе с ним. Включил свет, рассчитывая увидеть его подругу. Но, вероятно, она улизнула через окно.
Верлядски, которого вдруг прошиб озноб, с жадностью взялся за бутылку вина, припрятанную в ящик письменного стола, а я принялся искать его потерянные очки и нашел их не на полу, а в матовом рожке настенного светильника…
Пожелав м-ру Верлядски спокойной ночи, я поднялся на этаж. Дверь моей комнаты была приоткрыта. Там горел свет. В щель я увидел шефа полиции Атангу и, кажется, Шарлотту Мэлс…
На улице меня вновь встретил океанский ветер и тоскливый запах гнили, исходивший, очевидно, от земли, которую мы оскверняли. Разложившийся человек был приговорен к жизни среди свалки.
Безголовый силуэт Око-Омо чуть светлел на прежнем месте.
— Неужели кругом только продажность и скотство? — спросил я меланезийца. Вовсе не для того спросил, чтобы услышать ответ. А Око-Омо, блеснув влажным глазом, проговорил строки:
Неподдельное чувство крылось в словах, разделенных мучительными паузами.
Далеко от дома плыву я на корабле,
среди чужих и чуждых людей лью слезы.
Скоро, скоро и в меня вонзится гарпун чужого бога,
и умру я, родины лишенный…
— Перевод, — пояснил Око-Омо. — В подлиннике гораздо лучше.
Я попросил прочесть что-либо еще того же автора…
Иной мир. Иные люди. Я был благодарен Око-Омо. Связанные общим переживанием, мы пошли к берегу, туда, где рокотали волны, играя песком и галькой. Я двигался, как в полусне, отчетливо воспринимая все, что меня окружало, но впервые напрочь лишившись способности отражать события жизни волнениями души. Я был скрипкой без струн, живым зеркалом, и это состояние продолжалось долго, очень долго. Око-Омо будто понимал меня и щадил, ни о чем не расспрашивая.
Солнце засветилось над моим домом,
а меня в доме нету.
Мать зовет меня по имени,
а меня в доме нету.
Отец молится обо мне духу Океана,
а меня все нету.
Братья меня уже забыли
и сестры не помнят…
Звезду от звезды отличить так же трудно,
как слезы тоски и горя от слез печали…
«Неужели понимал?..»
Мы вышли к лагуне. Отлив достиг низшей точки. Из-за облаков выглянула луна. Засверкали мириады огоньков. Там, вдали, у рифов, где с уханьем расшибались валы, вспыхивало изумрудное свечение. Океан дышал и таил в себе столько гневной, справедливой силы, какой никогда не будет в людях…
Око-Омо был гораздо ближе океану и крапинкам света на обнажившихся скалах, чем человеческому жилью, где не осталось иных источников тепла, кроме электрических нагревателей.
Казалось мне, в строках я пожинаю
плоды своих ошибок только,
а чужие — мне не помеха…
Ошибся, каюсь.
Все подлое, что здесь еще творится,
петлей тугою стягивает строки.
И пленник я.
И кровь моя уходит
не по моей вине…
А хочется, спасая веру сердца,
призвать своих обидчиков к ответу!..
— Люди занимаются не тем, что необходимо и приятно им самим и окружающим, а тем, что выгодно, что служит групповым установкам. Иерархия власти, положение в обществе, возня вокруг пустых и глупых законов, — видимость жизни подлинной. Меня колотит от гнева и обиды, когда подумаю, что через это должен пройти и мой бедный народ. Но почему должен?..
Я не отвечал. Что значили слова в сравнении с истиной, которая со всех сторон обступала нас?
— Вы думаете, я мечтаю о славе, о новом тысячелетнем царстве и прочей чепухе? — продолжал Око-Омо. — Людей жалко. Столько неповинных! И дети… В чем еще смысл жизни, если не в верности идеалам?..
Запахи океана смешивались с запахами водорослей. Лагуна настолько обмелела, что, пожалуй, можно было перейти ее вброд до самых рифов. Меня тянуло идти и идти, головокружительный океан манил, привораживал, в нем и только в нем была тайна жизни и, может, вся мудрость жизни заключалась в нем, а люди только воображали, будто что-то еще понимают и способны вернуть своей собственной природе последовательность стихии.
Как было не волноваться? То, что я искал всю жизнь, теперь было рядом, пожалуй, даже во мне. Сбросив сандалии, я пошел по песку — к океану. Око-Омо удержал меня.
— Туда нельзя, — заботливо, как ребенку, сказал он, — можно поранить ноги…
Потом мы сидели на перевернутом каноэ, и опьянение океаном понемногу уступало сонливости. Кружилась голова, движение звезд представлялось мне в световых сферических кругах. Но подул ветер, начался прилив, и ко мне вернулась прежняя ясность. Я вспомнил о стихах: разве не стихия чьего-то горя понесла меня к океану?
— Еще стихи, пожалуйста…
— Это строки Эготиаре… Меданья де Нейра вовсе не был первооткрывателем нашего острова. Те, кто узнал о нем раньше, молчали, как о чужом сокровище, поднятом с проезжей дороги… Никто не подсчитал, сколько страданий принесли колонизаторы, сколько крови пролили, сколько рабов, «черных дроздов» на жаргоне тех лет, продали в разные страны, сколько погубили в трюмах и потопили в морях, сколько уничтожили ради потехи и похоти. Представьте себе не экономические, политические и физические последствия колонизации, а именно страшный взрыв-пытку в сознании и быте попавших в неволю народов. Негодяи в профессорских колпаках твердят, что белые люди несли прогресс и культуру. Но они несли всего лишь технику и разрушительную идеологию насилия и наживы. Только теперь, когда мир понемногу осознает, что значит гибель среды, и когда в экологию включаются не только воздушные бассейны, леса, реки, звери и насекомые, но и человек с его оригинальным духовным миром, мы способны постичь, какой невосполнимый ущерб означала для народов колонизация. Этот ущерб не измерить, преступления не замолить. Говоря по справедливости, державы, которые душили самобытную жизнь колоний, — наши вечные должники. Сколько бы кредитов они нам ни предложили, им не расплатиться. По крайней мере, до тех пор, пока все люди земли не обретут утраченных ценностей, но, конечно, ценностей обновленных, обогащенных и той мудрой мыслью, какую развили нынешние эпохи. У меня нет предубеждений, я не хотел бы стричь всех под одну гребенку, но вдумайтесь: колонизаторы привезли не только ткани, гвозди и зеркала, не только железные топоры, лошадей, овощи и пшеницу, они привезли отшибающее мозги и парализующее волю пьянство, венерические болезни и заразу, от которой у островитян не было иммунитета. Десятки тысяч людей умирали от гриппа, дифтерита, лихорадки, холеры. Вымерли целые народы, погибли огромные богатства духа и истории. Кто уцелел, тот, шатающийся от спиртного, отрекся от собственных богов и традиций, силой понуждаемый к вере в какого-то Христа, в какую-то абстрактную правду. Наконец, островитянам вручили ружье и порох. Поколебленные буквально во всем, сбитые с толку проповедями миссионеров, они убивали друг друга, довершая колонизацию своими руками. Рушились тысячелетние устои родо-племенной жизни с ее диким, но все же более живительным, нежели теперь, равноправием. В огне обреченности горел внутренний мир миллионов людей, усомнившихся в собственном достоинстве и даже в необходимости жизни. Предания повествуют о массовых самоубийствах. Это был не фанатизм, — предел человеческих сил, гибель всех надежд. Кто измерил глубину страданий и боли островитян в те жестокие годы, которые не завершились и сегодня? Кто запечатлел чудовищный переворот в их сознании — переворот губительный, полный безграничной тоски? Увы, белым людям были безразличны наши страдания. Они не понимали и не хотели понять нас. Мы представляли для них разве что этнографический интерес. Каждый из нас, темнокожих, был безгласным Пятницей при Робинзоне. Мы были для всего мира дикарями и людоедами, тогда как мы погибали от навязанной нам дикости и людоедства… Первым, кто осознал крушение народного сознания и восстал против колониализма, был Эготиаре из племени вачача. Прежде это племя занимало территорию, где теперь находится Куале. Вачача давно перебиты или увезены работорговцами в Австралию. Лишь одна-единственная семья укрылась на острове Вококо… О вачача в Куале напоминают разве что скалы в лесопарке возле губернаторского дома. Они называются «скалы Вачача», но никто уже не пояснит названия…
Какие муки я вынес,
народ к борьбе призывая!
Не считаю своей беды, не считаю, —
за его беды
я растворился бесследно…
В 1857 году юный Эготиаре, сын вождя племени, был захвачен американским китобойным судном. Из-за поножовщины и пьянства на судне ощущалась нехватка рабочих рук. Едва Эготиаре со своей женой Уамокой и братьями Упиллой, Марапой и Отуллой поднялся на борт китобойца за обещанными подарками, капитан велел поднять якорь…
Уамоку использовали для увеселения команды. Когда же матросы перессорились из-за нее, капитан приказал вышвырнуть островитянку за борт. Пленница была для него «акульим мясом».
Чернокожих юношей держали в цепях, истязали, заставляя служить белым, но они предпочли смерть и отказались от пищи. Один за другим три брата погибли от голода. И тогда Эготиаре заставил себя испить горькую чашу унизительного рабства, которая была уготована для всех. Он поклялся проникнуть в тайны жизни белых людей, чтобы отомстить им. Он прилежно исполнял любую работу, учился английскому языку и игре на гитаре. Через год на том же китобойце он был уже гарпунером. А вскоре вспыхнула война между Севером и Югом, и капитан китобойца после долгих колебаний все же примкнул к северянам. Известно, что Эготиаре участвовал в знаменитом переходе войск от Мемфиса до Виксберга. Как он оказался во флотилии адмирала Портера, мне выяснить не удалось, зато я знаю, что Эготиаре служил в денщиках у генерала Турчанинова, приехавшего из России, чтобы сражаться против рабовладельцев в Америке. Говорят, будто в частных коллекциях есть картина о встрече Турчанинова и Шермана, и там, среди лиц второго плана, изображен Эготиаре, грудью заслонивший русского генерала от верной пули. Оправившись после ранения, Эготиаре вернулся к себе на родину. Там царил прежний произвол. Попытка поднять на борьбу островитян не удалась. Оболваненные миссионерами, трусливые вожди племен выступили против Эготиаре. Даже вачача не оправдали надежд. Отец Эготиаре умер, а колдуны по наущению нового вождя стали утверждать, что в Эготиаре вселился дух белого дьявола.
Ты утонула не в волнах океана, Уамока,
в слезах моей скорби ты утонула.
Ах, отчего я был слишком беспечен
и поверил сердцу больше, чем копью боевому?..
Эготиаре не отступил. Он поджег дом английского консула, самозванца, посредника в делах работорговцев, а потом подстерег и убил его. Затем настал черед миссионеров. Эготиаре предложил им покинуть остров. В это время прибыл английский корабль. Его команда бросилась на поиски разбойника, каковым был объявлен Эготиаре. Не найдя его следов, матросы в бессильной злобе сожгли поселок вачача и убили много женщин и детей. Едва ушли каратели, на пепелище с горсткой своих сторонников появился Эготиаре. Он думал, что теперь, испытав на себе верх несправедливости, люди возьмутся за оружие. Но он ошибся: насилие подавляет волю в тех, кто лишил себя надежды. Эготиаре схватили, но он сумел ускользнуть от своих врагов. В последовавшей затем стычке с англичанами Эготиаре получил тяжелое ранение. Товарищи вынесли его с поля боя и укрыли затем на острове Вококо…
Народ мой глухой и слепой,
сам губит свой голос и слух
и остается рабом…
Меня увлекла эта история. Оказалось, что Око-Омо родом из Кикилы и тоже вачача. Так сказать, последний из вачача.
— Народ, который не помнит своих героев или не рождает новых, — под угрозой смерти. Я дал себе слово посвятить жизнь книге об Эготиаре.
Слова показались мне чересчур напыщенными. Я прямо сказал об этом. Око-Омо смутился.
— Но на острове есть влиятельные люди, не желающие и слышать об Эготиаре. Все не просто, а жизнь коротка, и силы человека во всякий час близки к исчерпанию… Не знаю, как где, но здесь жизнь поэта сродни жизни революционера. Это цепь мытарств и потерь, потому что поэт, творя ради завтрашнего дня народа, вынужден сражаться с бесчестием и гнусностью дня сегодняшнего…
Око-Омо говорил это не столько для меня, сколько для себя. Мы все обычно говорим больше для себя, нежели для кого-то иного. Я это понимал и все же растрогался.
— Держитесь, Око-Омо, не уступайте обстоятельствам! Многие поддержат вас, но найдется немало тех, кто будет вас ненавидеть. Или не поймет, как ближние, которые всегда близоруки. Они требуют: «Дай нам!» А поэт говорит: «Даю всем, а вы возьмите долю свою!» Поэту могут изменить друзья. От него может отречься жена и способны отказаться дети. И только он сам не имеет права отказаться от себя самого, что бы ни случилось…
В тот момент я действительно верил, что всякое праведное дело не погибнет. Мне казалось, что наряду с законом сохранения энергии существует непреложный закон сохранения чести: честь неизбежно вызывает честь в другой душе и душа, вдохновляясь примером, становится непреоборимой.
— Держитесь, Око-Омо! Если судьба народа и даже судьба мира определяется суммой добрых дел, то всякая жертва выше личной судьбы. Что ж, не будем зажигать костров личного счастья, чтобы не предать огней, согревающих все человечество…
Лень. Апатия. Кошмар. Все — гнусность.
Медперсонал использует больных для обработки своих земельных участков. В результате смертность ужасающая. Чтобы скрыть положение, мы занижаем число поступающих в клинику.
Хищение медикаментов приняло повальный характер. На днях я отложил операцию, потому что были украдены хирургические инструменты. Пока сестра готовила новые, пациент скончался. Это был средних лет меланезиец. Его сбила полицейская машина.
Только бы протянуть еще полтора года! Полтора, года, и я оторву хорошую пенсию. Прогрессивные чиновники ООН позаботились о том, чтобы народы платили им самые прогрессивные пенсии.
Каждый законодатель стремится прежде всего не оставить в накладе самого себя.
Шарлотта — дрянь. Впору удавить. Но у Герасто оскандалился я сам. Надраться до такой степени, чтобы проиграть в карты жену! И кому! Черномазому, безмозглому полицейскому!
Все мы ничтожества — все! Но провидение смеется: наша подлость прежде всего превращает в жертвы подлости нас самих.
Я, по крайней мере, умею делать хорошую мину при плохой игре. Представляю, чем бы все кончилось, если бы я заартачился, как Дукатеншайзер! Просидеть целую ночь в туалете и наутро выйти оттуда как ни в чем не бывало! Все ожидали дуэли или хладного трупа оскорбленной невинности, а этот пачкун тотчас пошел извиняться (!) перед Герасто (!) за то, что причинил беспокойство (?)…
Ни семьи, ни дружбы, ни счастья не существует в мире, где каждый за себя. Симбиоз подлецов, союз ничтожеств, банда вымогателей. Мир, в котором нет благородства, должен погибнуть. Мне ничуть не жаль этого мира. Не жаль ни человечества, ни его так называемой культуры, которая всякий раз мелким песочком бесплодных фантазий присыпает ужасающие язвы…
Все ублюдки, и я убежден, медицина — самая лицемерная выдумка человека: мы все обучаемся основательно уродовать и калечить, чтобы посредственно лечить! Самые мерзкие из двуногих пользуются благами медицины, чтобы удлинить перечень своих преступлений…
У главного детектива похитили жену. Всем известно, куда тянутся нити, и все делают вид, что им ничего не известно.
Вчера к дому Асирае подбросили сверток, где лежало отрезанное ухо. Ухо его жены! Происшествие должно было бы вызвать настоящий переполох, хотя бы среди белых. Но — все сохраняют на лицах полную невозмутимость. Когда Асирае со свертком явился к Оренго, председателю государственного совета и дяде похищенной Оолеле, тот пожал плечами и сказал: «Это не мое ухо, Асирае, значит, и не мое дело».
Боже, куда все катится? Способен ли кто-нибудь остановить лавину всеобщего распада? А впрочем — не все ли равно? Лично мне достанет десятка лет, а потом пусть все горят, травятся газами или подыхают от бактерий — мне безразлично. Почему я должен жалеть человечество, которое не жалеет меня? Нет, не мне разрывать порочный круг: я никому ничего не должен!..
Свидетельство бессилия и обреченности общества — слухи, передаваемые шепотком, с оглядкой на стены. Конечно, здесь не Америка, но все же шпионы кишат в любой толпе. Я слышал, полицейское управление составило списки лиц, которые без восторга отзывались о демократической диктатуре мудрого адмирала Такибае.
В Куале прилетел некто Сэлмон, будто бы специальный представитель Белого дома. В газетенке, что раскупается вместо туалетной и оберточной бумаги, нет ни слова о целях его визита. Но кто не глуп, кое о чем догадывается. Этот секрет я не смею доверить даже дневнику, хотя храню его в более надежном месте, чем собственную печень…
Только бы уцелеть, дотянув до пенсии! Это возможно, если правительство адмирала будет систематически подтверждать необходимость и важность моей работы. Но тут все можно устроить…
Если выживу, непременно мотану куда-либо в глушь, на атолл, где не будет ни политики, ни соглядатаев, ни интриг. Кто был лишен спокойной жизни, имеет право хотя бы подохнуть без суеты и издевательств над своим трупом…
Понизились, понизились наши критерии сносного существования! Человек все более беззащитен. Мы и мечтать не смеем о том, что когда-то было достоянием большинства. Даже попираемого, униженного!
Чистый воздух, натуральный хлеб, честная любовь, белые пятна на карте. Человека могли калечить, но никому не были нужны ни его почки, ни его сердце…
Ришар, мой коллега по прошлой службе в Бангкоке, выбрал для жительства островок в архипелаге Туамоту. Может, перебраться к нему? Он пронырлив и всегда вынюхивал самое тепленькое местечко. Не исключено, что он врет, будто содержит дюжину вахин…
Шутки в сторону, Ришар поставил дело совсем неплохо. Раз в три месяца ездит в Папеэте, чтобы кое-что закупить и отправить в Брюссель для продажи украшения из кораллов. У него универсальный станок для шлифовки и резки кораллов, работающий от ветряка. Развлекаясь, Ришар работает на станке, а его вахины добывают сырье, с лихвой оправдывая все расходы. Тихая жизнь рыбы в богатом аквариуме. Это и моя мечта. Пожалуй, теперь это общая наша мечта, призрачная, как и все прочие мечты.
Все настолько непрочно, что каждый стремится пережраться, чтобы без сожалений и страхов оставить этот мир. Но мир пережравшихся, сдается мне, тоже не хочет умирать…
Становясь глухими друг к другу, мы становимся глухими к своим общим интересам — глухими ко всему. Самоубийство человечества — это кажется невероятным. Но как врач я утверждаю: вполне возможная перспектива, а пожалуй, и неизбежная…
Не было нужды изобретать робот: робот — сам человек, и его действия запрограммированы всем укладом жизни.
Бывают минуты, бывают даже целые годы, не оставляющие следа, — вращается по инерции маховик судьбы, усилия не приводят к результатам, и мысль не способна пробиться сквозь толщу лености и застревает. Прежде мне казалось, будто я кое-что знаю о мире, но мир вдруг настолько переменился, не желая меняться, что любые знания бесполезны. Святому и драгоценному, что накапливала или хранила душа, не на что опереться…
Страшные времена наступают: все более непонятен прежде будто понятный бег истории…
После «пикника» мне очень захотелось повидаться с м-ром Верлядски. Может быть, потому, что он лучше всех знает Куале — прожил здесь почти двадцать лет. В кармане у меня нашлась его визитная карточка с адресом: Оушнстрит, 22. Утром я отправился по адресу и разыскал Оушнстрит в захламленном квартале бидонвиля справа от причала. Жалкие постройки тянулись здесь впритык друг к другу. Зелени почти не было. Лишь кое-где среди ям, мусорных куч и вонючих стоков, ближе к берегу, торчали чахлые кокосовые пальмы да по дворикам прятались убогие кустики неприхотливой акации.