Кажется, ни Фромм, ни Гортензия уже и не помышляют о воле. Они, безусловно, убьют меня — чтобы им досталось больше питья и пищи. А потом, конечно, убьют и друг друга — ничто не задержит падения…
   Гортензия повторяет, что каждый день жизни в убежище сокращает тысячу наших врагов. О каких врагах речь? О несчастных, что еще, быть может, ворошатся в подземных тоннелях?..
   Мы, люди, — часть природы, дети ее, но дети, самонадеянно и дерзко возвысившие себя и тем подрубившие свои корни. Природа — прекрасна и справедлива. Безгранично ее терпение по отношению к своему насильнику и губителю. Но все же и она не позволит ему особенно разбежаться: смири гордыню, ничтожество! Живи мы по двести лет, мы были бы еще нетерпимее, похотливей и злее. И если бы Природа уступила кому-либо бессмертие, стало бы совсем тошно: такого бы накуролесили, такую бы свалку затеяли, что только держись. Все, что ни есть в Природе, взывает к добродетели и разуму. Только не впрок призывы.
   Так, может, это и хорошо будет для Природы — сбросить с себя вредную бациллу, паразитирующую на разуме? И сбросит, сбросит совсем! И, может, Земля кое-как еще оживет. Может, и народит иных существ, какие с первого дня своей истории больше всего станут ценить справедливость и не будут трусить умирать ради нее, потому что жизнь без справедливости равносильна смерти…
   Но нет, и те шансы не больше. Самые большие — те, что мы упустили. Наверно, уже упустили…
   Стыдно за человека! Стыдно — ведь он достоин, достоин Земли, его вскормившей! Почему же, почему он предал себя? Погибнет он, и не народится иного, потому что скомпрометирует себя разум. Как можно не понимать этого?..
   Гибельность — в стремлении взять то, что принадлежит другим. Жадность привела к неравенству. Самые жадные, самые подлые, самые ленивые совратили человека к неравенству. Мы потерпели катастрофу, потому что не сумели стать равными, не будучи ими. Мы потерпели катастрофу, потому что были трусливыми и подлыми, а трусливыми и подлыми были потому, что не были равными.
   Всякая вавилонская башня разъединяет народы, отчуждает людей, отдаляет их друг от друга, потому что это вызов истине — вавилонская башня.
   Мы строили вавилонские башни бессмертия для олигархии, и когда они рухнули, все еще более обособились друг от друга. Нужно было созидать Общую Для Всех Истину, а не славу отдельных народов…
   Завтра я делаю себе операцию — нога синеет. Судя по всему, началось заражение — зуд, температура, слабость, каждый удар сердца молотом вызванивает в мозгу…
   Луийя отрезала себе ногу. Сама. Впору содрогнуться: какие фанатики, эти обезьяны! У них нет и не будет жалости…
   Ногу заморозили специальным составом, и Луийя приставила электропилу к кости. Нога отвалилась, а она — в полном сознании. Фромм, наблюдавший эту картину, и тот сомлел…
   Со вчерашнего дня Луийя пошла на поправку. У нее зверский аппетит. Лучшие продукты — ей. Я молчу. Фромм будто невзначай обронил, что пора провести ревизию запасов.
   Вечером я устроила ему маленький спектакль.
   — Ты видел, какая страшная воля у этой женщины?
   — Да, она поразила меня, хотя мне казалось, будто я знаю о ней все.
   — Я не завидовала бы тому, кого она возненавидит…

 

 
   Когда пила вошла в живое тело и нога вязко стукнулась о пол, я чуть не потеряла сознание.
   И вот я жива и чувствую себя гораздо лучше, чем прежде. Лекарства делают свое дело…
   Как недостойно и скверно думала я о Фромме и Гортензии! Конечно, при такой необозримой беде легко потерять голову. И все же остается совесть, а ее убить не просто. И Фромм, и Гортензия заботятся обо мне. Теперь уже я совершенно примирилась с ними — я люблю обоих и благодарна им, хотя вижу недостатки каждого. Но разве нет недостатков у меня? Я понимаю, чтобы не сойти с ума в этом вместилище ужаса, нужно сохранить что-либо, связывающее душу с прежним…
   Вчера днем в люк стучались «потусторонние» люди. Куском металла они выстукивали сигнал бедствия. Гортензия и Фромм с перекошенными лицами затаились у люка, готовые стрелять, — они опасались, что люди полезут внутрь…
   Я не исключаю, что это «бандиты». Но прежде всего это — люди, и они терпят немыслимые муки. Не могу, не могу согласиться с тем, что мы должны «вовсе не отвечать» на их мольбы…
   Не я командую, не я вольна решать, особенно теперь, когда я прикована к постели и целиком завишу от посторонней помощи. Будь моя воля, я бы вступила в переговоры с теми, кто уцелел. Я бы приютила всех, поддерживая строгий порядок. Оружие у нас есть, и нам не стоило бы большого труда покарать мародеров и грабителей…
   Неужели мы совсем неспособны на новые отношения? Неужели мы должны вымереть?..
   Люди за стенами убежища — живые люди! Если еще остался шанс из тысячи, нужно тотчас — вопреки всему! — создавать новое общество, где и власть, и собственность будут принадлежать всем людям фактически и где высшим законом будет материальное, юридическое, культурное и политическое равенство при полной свободе духа и ответственности каждого за всех. Как жаль, что я калека! В самый ответственный, в самый решающий момент лишена сил…
   Но я поправлюсь. Непременно поправлюсь. Я хочу жить. Я буду жить. Я буду бороться за новую цивилизацию — она не допустит прежнего позора…
   А если это Око-Омо с товарищами? Ведь может же быть такое чудо, ведь может! Чудо — не сказка, чудо — то, что происходит в реальной жизни…
   Неизвестные стучали по корпусу убежища часа три с перерывами, а потом стуки прекратились. Фромм и Гортензия вернулись в спальню в небывалом возбуждении.
   — Ничего-ничего, — повторяла Гортензия с угрозой. — Весь этот сброд передохнет… Чем дольше мы просидим тут, в укрылище, тем вероятнее, что они передохнут…
   Фромм подошел ко мне и столь пристально и долго смотрел мне в лицо, что пришлось открыть глаза.
   — Луийя, — спросил он с беспокойством, — ты могла бы передвигаться на костылях? Сейчас, сегодня?
   Мне показалось, что у него появился какой-то план восстановления связи с несчастными, погибавшими от голода, ран и болезней. Нельзя, ни в коем случае нельзя было подвести его своей слабостью.
   — Если нужно, я встану и пойду.
   — Вот видишь, — сказала Гортензия Фромму.
   Фромм некрасиво поморщился:
   — Отныне я запрещаю кому бы то ни было выходить из спальни без моего разрешения. А на ночь буду закрывать дверь своим ключом…
   Они ушли обедать, а я терялась в догадках: что имел в виду Фромм? Слова были сказаны, конечно, с умыслом. Неужели меня подозревали во враждебных намерениях?..
   Я перебирала слово за словом и, кажется, догадывалась о зловещей роли Гортензии: не она ли науськала на меня Фромма? Зачем? С какой целью?..
   Оправдываться было унизительно. Объясняться не имело смысла. Да и таких сил не было еще во мне, — я еле-еле преодолела кризис.
   Нервы не выдержали: поднялась температура. Я теряла сознание и бредила. Придя в себя, увидела, что Фромм и Гортензия, совсем не таясь, занимаются любовью. Горел свет, и я удивилась: откуда такое бесстыдство? Прежде они не позволяли себе этого, а теперь позволяют, будто меня уже и в живых нет…

 

 
   Люди пытались бежать по асфальту, но дорога вдруг вспухла и поползла или потекла, накренясь, и люди погибли, увязнув в ней…
   Разве избавишься от кошмаров того, первого Судного дня? Как ни отвлекайся, какой глупостью ни дурачь себя, кошмары не отпускают память ни днем, ни ночью…
   Все, что видели мои глаза, все это постепенно вспомнилось потом, когда я, расплющенная немощью и темнотой, сходила с ума. Я сходила с ума, но сердце мое временами затекалось от странной, незнакомой радости: я впервые ощущала беспредельность свободы. Как я жалела, что у меня не было оружия, — хотелось убивать, убивать всех подряд, убивать человеческий сброд, торжествовать над ним — мстить, мстить, мстить!..
   Мне и сейчас приятно это щекочущее в мозгах чувство полной раскованности. Если я захочу, я убью Фромма и Луийю. Они не знают, что подлинный биг мэн в убежище, — это я, Гортензия. Я могу просить, могу плакать, но все это — осознавая свое полное превосходство.
   Никому и ни в чем не отдавать отчета — мой принцип. Чего я хочу — мое дело, мне не нужны советчики и свидетели. Все они наследят и нагадят, и никто не устранит одиночества. Гурахан сказал, что одиночество — основной признак жизни и всякое стремление преодолеть одиночество неизбежно ведет к страданиям и смерти. Все страдания на земле — от попыток преодолеть одиночество. Эту тайну Гурахан постиг, блуждая в Галактическом Поле Памяти…
   Когда взорвалась бомба и все мы вслед за Куиной устремились в открывшийся тоннель, надежда, что я уцелею, сменилась уверенностью. Страха не было. Я была свободна как никогда. Упали человеческие лохмотья, я вновь стала зверем, как и остальные, кто был со мной, — оборвались нити, соединявшие людей со зловещей машиной социальной жизни. Упразднились запреты на желания — никаких запретов. О, какое это было блаженство — отказаться от высокопарного языка, напрочь забыть его!.. Они все трусили, и если бы не я, не решились бы убить Сэлмона. Я подала идею и потребовала ее исполнения. Мне хотелось самой прикончить эту сытую скотину, продолжавшую командовать в крысиной норе. На каком основании? «Сэлмон, — сказала я, — если ты, дерьмо и подонок, посмеешь еще раз в моем присутствии повысить голос, я размозжу твой череп куском цемента!» Он велел связать меня, и тогда вступился Макилви, и его тотчас поддержал Куина. Сэлмона резали, как свинью, — растянув за руки и ноги, и я давала советы, где искать ключ от убежища, который был у него…
   Он перепачкался от страха, этот Сэлмон. Привыкший двигать пешками, он не допускал, что его прикончат. Он унижался и визжал, когда понял, что кончилось время его власти. Это было противно и только распаляло злобу. Макилви сказал: «Как же мы позволяли командовать таким гнидам?..»
   Я ничего не боюсь. Как сказал Гурахан, все в жизни развивается по непреложным законам, и если кто-либо способен изменить события в рамках своей системы, то повлиять на большую систему, включающую эту малую, он все равно не в силах. Мировой Закон все равно неколебим…
   Фромм все больше раздражает меня. Он трус, а человек должен быть готов в любое время умереть достойно. Благородство — в готовности к смерти. Великие умирают за свою совесть, прочий сброд обязан подыхать за свою бессовестность…
   Когда бандиты стучали ломом в люк, подавая сигналы бедствия, он, одуревший от страха, дрожащим голосом спросил меня, не стоит ли провести переговоры. «Зачем? — сказала я. — Если они узнают, что здесь живые люди, они исхитрятся на любую пакость. В принципе, они могут сварить нас, как яйцо в кастрюле…»
   И он заткнулся…
   Наблюдая за ним, я решила, что пора ударить козырем.
   — Ответь, ты веришь каждому из нас?
   — Разумеется.
   — Можешь ли ты сказать что-либо определенное о взглядах Луийи?.. Припомни, чем занимался ее брат Око-Омо, и скажи как на духу, считает ли она твои и мои взгляды своими?
   — Разумеется, нет, — Фромм пожал плечами, делая вид, что не догадывается, куда я кручу штурвал. — У нее свои, оригинальные взгляды. Порою весьма радикальные…
   — Видишь, весьма радикальные, — перебила я. — Для нее ты или я если и не «империалисты», то «пособники империализма»… Что, если она ночью откроет люк и впустит банду?.. Наверняка они подавали условные сигналы. Кто знает, что это за типы и кому адресованы сигналы?.. Я могу ошибаться, но осторожность никогда и никому не вредила…
   Фромм в замешательстве теребил ухо.
   — Не вводи меня в грех, Гортензия. Луийя не способна на подлость…
   — Ты знаешь, сколь велика в ней сила фанатизма. Ни ты, ни я не способны отпилить себе ногу… Страшен восставший раб, терпевший долго… И потом, в нашем нынешнем положении нельзя говорить о морали в том смысле, в котором мы говорили прежде. Это твои слова…
   В душе Фромма что-то дрогнуло или даже надломилось: растерянность пробежала по лицу. Теперь следовало расширить и закрепить плацдарм.
   — Или ты думаешь, что лучшие из нас все еще привержены нормам той высшей морали, когда мы не прятались по убежищам?
   Фромм пожал плечами.
   — Не исключено, что уже в корне переменились многие знания о человеке… Но если никому не верить, жить практически невозможно…
   Господи, как он лгал! Он хотел такого отступления, которое бы не замарало его чести. Нахал, нахал! Все могут быть скотами и мерзавцами, все — кроме него. Так нет же, м-р Фромм, я замараю вашу честь, я покажу вам, что вы такой же пачкун, как и остальные!
   — Не допускаешь же ты мысли, что я подкрадусь к тебе ночью и чикну тебя по горлу бритвой?.. Той, которой ты бреешься?..
   Он передернулся. Даже голос пропал, и он прокашлялся.
   — Разумеется, нет, дорогая. Мы связаны с тобой навеки.
   — Если так, подавно недопустимо, чтобы наша связь зависела от чьей-то коварной воли…
   Перед обедом Фромм спросил у Луийи, может ли она встать и дойти самостоятельно до кухни. Та ответила, что при необходимости сможет. Тогда негодяй, поглядев на меня, сказал, что будет закрывать на ночь спальню на свой ключ.
   Такой тонкий, такой благовоспитанный человек!
   Я ликовала. Фромм понял промашку, но было уже поздно: он сам отрезал все пути к отступлению.
   С какою жалкою миной он топтался у постели Луийи, когда она забредила. Ей было плохо, очень плохо. Все мы переоценивали ее здоровье, и слова Фромма доконали ее. Она точно угадала их подоплеку. Но он — вот потеха! — и не собирался признавать свою вину.
   — А может, она слишком близко к сердцу приняла твою предупредительную меру? — спросила я с невинным видом. — При ее тяжелом положении психическое состояние тоже кое-что значит…
   Фромм нервничал. Он был близок к истерике. Он смотрел на меня почти с ненавистью. Но я нисколько не обижалась, я знала, отчего он беснуется, и знала, что он быстро смирится и будет еще у меня прощения просить.
   — Положение ее безнадежно, — печально сказала я.
   — Да как ты смеешь! — закричал Фромм. И осекся, и присмирел.
   — Я читала об этом в пособии по оказанию помощи… Напрасно расстраиваешься: мы можем разрушать природные связи, но не в силах восстанавливать их…
   Я нарочно ушла — пусть Фромм помучается наедине. У него такой склад ума: он неоднократно возвращается к своим словам и словам собеседника. Неужели же он не набредет на мысль, что смерть Луийи сразу снимет с него все обременительные обязательства? Он не будет уже ни в чем виноват, — против природы не попрешь, — и возвратится благодушие, и червь опять в полном спокойствии будет точить свое яблоко, пока не проточит его насквозь…
   Я готова была поспорить, что в глубинах души Фромм более желал смерти Луийи, чем ее выздоровления. Он, конечно, стыдился этого своего желания и ни за что не обнародовал бы его, но такое желание должно было быть. Его не могло не быть…

 

 
   Ночью скончалась Луийя. Я потрясен. Погас свет, и разом исчез какой-то второй и главный, хотя и не называемый смысл событий.
   Пропал интерес ко всему, даже к Гортензии, — она торопила меня отнести мертвое тело в морг…
   Теперь, когда труп запаян в пластиковую оболочку и предан разложению и мраку, я могу твердо сказать, что во всей этой жизни любил одну Луийю. Любовь была настолько огромной, а я настолько сознавал и сознаю свое ничтожество, что я боялся признаться себе, что люблю. О, я тогда не договаривал! Мое чувство было не слепым, но одухотворенным, вечным! Оно было последним счастьем посреди растерзанного мира, но я почему-то испугался. Я всю жизнь боялся себя и не верил себе. Я боялся такой правды в себе, которая поставила бы меня в невыгодное положение по отношению к другим…
   Я виноват, непередаваемо виноват!.. Но виновата и она — зачем было торопиться? Зачем было резать ногу? Зачем вообще была нужна операция? Ведь могло же обойтись. Могло же случиться, в конце концов, чудо. Стечение обстоятельств, которые бы сложились не во вред, а на пользу…
   Подлинная любовь требует самоотречения. А если мы ожидаем выгоды, зачем любить? Разве любовь не главный плод всей жизни?..
   Человек так устроен, что тотчас перекладывает часть своего психического груза, едва только находит «верного друга». Да он и ищет его для этого. Человек не может вовсе оставаться наедине с собой. Только с Луийей я мог полностью освобождаться от своих тягот. Эта необыкновенная женщина все понимала и, понимая, не питала ко мне враждебных чувств. Она прощала мне ошибки — вот что! И те, что я совершил, и те, что мог совершить. Великодушие ее было почти беспредельным…
   После смерти Луийи Гортензия сразу изменилась. О, я чувствую, что она тайно ненавидит меня! Она говорит и действует так, будто я повинен в смерти Луийи. Плутовка! Интриганка! Сколько раз она пыталась восстановить меня против Луийи!
   Я решил показать Гортензии, что я не тряпка и не потерплю своеволия. Теперь, когда мы остались вдвоем, должна быть полная ясность, кто здесь командует.
   Сразу же после похорон я спрятал под замок все оружие, оставив себе на всякий случай браунинг. Провел ревизию наличных продуктов. При нормальном расходе, — не роскошествуя, — их хватит на девяносто три дня. Плюс неприкосновенный запас…
   Предупредил Гортензию, что отныне мы будем экономить воду и продукты.
   — Когда нас было трое, мы не экономили, а теперь двое, и начинаем экономить. Отличная логика!
   Я не ответил. В последние дни она то и дело пыталась уязвить или унизить меня. Хватит! Довольно! Пора положить этому конец.
   Есть докучливые, невыносимые люди, которые словно и на свет вылупились только для того, чтобы поучать, поправлять, назидать, уличать в ошибках. Гортензия той же породы. Она ловко избегает суда над собой тем, что постоянно судит других. И Луийю она точила, отыскивая моральные изъяны в ее поступках. Вот уж поистине, чем более порочен человек, тем настойчивее требует чистоты от других!..
   Истина прекрасна, даже если она нам противна, даже если она для нас губительна. Мировой Закон не преодолеть. Мы могли бы процветать, если бы сознательно и во всем подчинялись этому закону. Служение ему должно было стать критерием жизни, но — не стало. Нищие, воистину нищие, мы слишком боялись труда, боялись смерти, сравнения и соперничества…
   Истинных ценностей мы не знали — лживая культура твердила, что они впереди, чтобы унизить нас, заставить каяться в смирении и покорности. А идеалы-то ведь были постоянно рядом, и мы достигали их всякий раз, когда поступали по совести, когда добро для всех ставили выше собственных интересов. Лживая культура не считалась с человеком, — ей раб был нужен, а ведь ничего она не стоила без гордого и свободного человека, ровным счетом ничего. И я уверен, идеал будет недосягаем, а человек ничтожен, пока человеку будет все равно, что происходит с людьми при его жизни и что произойдет после его смерти. Нет, и памятная надпись, и могильный курган — это святые вещи, и древние, которые чаще задумывались о сущем, понимали больше, чем вчерашние люди, кичившиеся доступностью ежедневной газеты как собственным знанием. Не случайно древние поклонялись Солнцу, — оно всех единит…
   Думы мои — о Луийе. Ее смерть доконает меня — от памяти нет убежища.

 
Я, кажется, впервые понял вас.
Но каюсь: понял поздно. Слишком поздно.
Все умерло в душе. Печаль — бесслезна.
А жизнь дана и вам, и мне лишь раз…

 
   Поль Окпаш. Припомни я эти строки при Луийе, моя вина перед ней была бы чуточку меньше…
   Так жить далее нельзя. Мы скользим мимо подлинного мира, переживая нравственную шизофрению. Что все-таки случилось? Как мы могли существовать, не желая узнать, что случилось?.. Но ведь и прежде мы существовали, не интересуясь особенно, куда сдвигается мир…
   Я мерзавец, мерзавец! Сам себе поражаюсь. Принципы, которые я открываю как истину для всех, не имеют никакого значения для меня. Что же руководит мной? Насколько я отвечаю перед собой и историей?..
   Один ли я такая гадина? Один ли я прикрываюсь человечеством? Неужели же «правда», как и «человечество», придумана только ради оправдания собственных интересов каждого?..
   Я, сознающий свои пороки, не могу перебороть себя, — отчего?..
   Мы болтали, что необходимо открыть «новые тайны человеческой души», призывали опуститься в «глубины сознания». Никуда не нужно было опускаться, никаких новых тайн не было и нет. Забираясь слишком вглубь, мы обнаруживаем такую клоаку, что, право, все, что ни происходит, должно получить полное одобрение. И вот что получается: только понуждение, только понуждение может сохранить мораль, призванную сохранить для всех свободу!..

 

 
   Во сне рыбу потрошила. Проснулась в радостной тревоге — неужели забеременела? Знаю, что невозможно, и все же — ожидание…
   Дутеншизер опять являлся. Лица не разглядеть. Стоит возле телевизора, попыхивает трубкой и усмехается. «Ну, что ты, чего надо?» — «А ничего. Вот атом расщепили, и глубже уже нет ничего. А что у человека? Если распался, какая сила соединит его?..»
   Сгинул…
   Или у меня опухоль в мозгу, или этот святой кретин подбрасывает мне в пищу яд? Надо быть начеку. У него там, в «командирском отсеке», полно порошков, позволяющих убивать людей поодиночке и тысячами. Об этом он проговорился. А о чем умолчал? Он ведь с тройным дном, этот Фромм…
   Я сделала ему и нам обоим благо — устранила Луийю. Но что-то его взбесило. Видимо, не тот баланс спокойствия, на который он рассчитывал. Чего-то я не учла в нем…
   Он делает вид, будто не знает, что он погубил Луийю. Он лжет! Лжет! Он внушает себе, что не знает. И внушит. Пройдет еще неделя, и он убедит себя, что ничего не слышал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Непобедимый тип, — ему не служит, а прислуживает разум, он его использует, как вор отмычку…
   Я задушила Луийю. Ночью. Шелковым поясом от своего старого платья. Это должно было случиться и потому случилось. Она сопротивлялась молча. Она не кричала — не крикнула ни разу. В какой-то момент, измучившись и помышляя даже попросить о помощи, — отступать назад уже нельзя было, — я обернулась и увидела Фромма. В синем свете аварийного ночника бородатый, опухший от стимуляторов, перепуганный Фромм был похож на праведника, очнувшегося в аду. Он тотчас зажмурил глаза, и я чуть не посоветовала ему заткнуть еще и уши…
   Сопротивляясь, Луийя ударилась оперированной ногой о стальную стойку — всю постель забрызгала кровь. Если бы не этот удар, мне не одолеть бы Луийю…
   Потом меня рвало — здесь же, подле постели, на которой лежал теплый труп, — выпученные глаза и оскаленный рот. Потом я пользовалась туалетом и принимала душ. Фромм все это отлично слышал, и когда утром он прокричал, будя меня, — «Что там с Луийей? Посмотри, Гортензия, что с ней!» — я чуть не расхохоталась ему в лицо: какое дерьмо!..
   Потом он изобразил сцену потрясения. Талантливо, гад, изобразил. Если бы я не знала правды, я могла бы даже поверить в его искренность.
   Когда мы похоронили Луийю, я нарочно сказала:
   — Ну вот, ее больше нет, и каждый из нас продлил свою жизнь еще на треть отпущенного срока!
   Фромм не ответил. Сделал вид, что не расслышал или не понял. Разумеется, я не ожидала, что он поблагодарит меня. Но я не предполагала, что он окажется до такой степени подлым: вымыв руки и продезинфицировав рот, объявил, что завтрак откладывается до тех пор, пока не будет сделала полная ревизия съестных припасов.
   Даже я обалдела. А он, нимало не смутясь, экономически и философски обосновал свое решение.
   Я думала, он успокоится, как только мы останемся вдвоем. Но он слишком, слишком озабочен своим спокойствием!
   Моя мать говаривала: «Мужчиной управляют, подчиняясь ему». Боюсь, что и эта житейская мудрость теперь не поможет: подлость не поддается прогнозированию…
   Как он раздражает меня многословием, вычурными фразами, пустыми, призрачными идеями! Да был ли он хоть раз за эти недели по-настоящему потрясен тем, что произошло? Вот Луийя действительно страдала, тут уж никто не усомнится. Я из другого теста, я — понятное дело — и не могу ничего жалеть. Я с детства упивалась комиксами, в которых смаковались ужасы, убийства и разрушения. Я постоянно рисковала — это у меня в крови. Но он-то, он, моралист, проповедник совершенства! Неужели все наши пророки были такими же болтунами?..
   Фромм способен на покаяние. Но покается он лишь для того, чтобы с чистой совестью совершить новую подлость. И уж если говорить о том, кто погубил мир, его погубили святоши, выбиравшие между трудом и бездельем, колебавшиеся между правдой и ложью, между добром и злом. Мы все таковы: не принимали ни одну сторону, осуждая обе, но не потому, что жаждали истины, а потому что тряслись за свою душонку, не хотели набивать мозолей. Своей вездесущей болтовней мы возбуждали пустые надежды у тех, в ком еще тлела совесть, а безответственная сволочь вдохновлялась нашим примером. Я солгу, если скажу, что совершенно отличаюсь от Фромма…
   Все разыгралось, как по нотам. После ужина Фромм стал заискивать и унижаться. Я сделала бы из него свечу, если бы меня уверили, что она не будет коптить.
   Разумеется, я долго не упрямилась — ссориться было не в моих интересах. «Куда денешься», — решила я, впрочем, не торопясь на свидание плоти. Это всегда было основной забавой прогнившего общества. И теперь это оставалось нашим единственным развлечением, не считая кассетной болтовни по радио и телекартинок: все, что они там проповедовали, было сплошной ложью, а придуманные страсти — после пережитого — отдавали дешевой бутафорией.