В сумерках духа есть своя логика.
   Мне понятно потрясение Гортензии. Три дня назад Фромм сказал: «Сегодня услышим передачу американской радиостанции». Мы обалдели: откуда это известно? И вот — слушаем передачу. Об искоренении коммунистической пропаганды. И — попутно: «С большой речью о положении в республике Атенаита выступил адмирал Такибае…»
   Пошли помехи — радио пришлось выключить.
   — Что скажешь? — спросил Фромм Гортензию.
   — Я своими глазами видела… Все подходили по очереди. Вероятно, его отравили. Лицо было искажено… При мне его положили на носилки… Но санитары не успели вынести труп, потому что началось это… Макилви, который последним проник в тоннель, подтвердил, что здание рухнуло и обломки горят…
   — А теперь послушайте меня, — выкрикнул Фромм. Губы у него побелели от злости. — Никакой радиостанции на самом деле нет и в помине! Это подлый трюк безумцев, надеявшихся выжить!.. Мы слушаем каждый раз радиостанцию-робот. Она включается через равные промежутки времени. Выдает заранее заготовленную муру, чтобы вселить иллюзию, будто последствия атомных взрывов преодолены… Возможно, роботы дурачат людей и на других волнах…
   — Что это значит? — упавшим голосом спросила Гортензия.
   — Я не исключаю, что мы немногие из последних двуногих… Здесь, в командирской рубке, есть прибор, фиксирующий колебания земной коры. Если я правильно понимаю в контрольных записях, пять суток продолжалось сильное землетрясение. Мы были в шоковом состоянии и не осознавали происходящее. Я не отнимаю надежды, но считаю безнравственным не сообщить вам выводы, к которым пришел…
   Гортензия в пароксизме кинулась к выходу, попыталась открыть люк и выскочить из убежища, но потеряла сознание…
   С того часа она переменилась. Стала заговариваться, не к месту смеялась и плакала, потеряла стыд, а беспечность ее приводила в ужас Фромма: дважды в мусоропроводе происходил пожар — Гортензия бросала туда окурки… Мы боялись оставить Гортензию одну…
   Переменился и Фромм. Я поразилась, случайно заметив, что он и Гортензия шепчутся всякий раз, когда я заступаю на дежурство. Я не испытываю ревности, но совершенно не понимаю святошу, живущего в фантастическом кругу формально благих, но нереальных построений…
   Вчера я обнаружила на ноге признаки заражения и вновь попросила Фромма сделать мне операцию. Он уклонился от определенного ответа. Итак, я могу рассчитывать только на себя…
   Иронизируя, я заговорила на любимую тему Фромма — об идеале социального устройства. Ничуть не заметив иронии, он пустился в свои обычные рассуждения.
   — Истину сегодняшнего дня приоткрывают только размышления о грядущем. Помнишь калитку в парке резиденции Такибае? Она стояла на лугу и вела из ниоткуда в никуда. Я видел такое и близ меланезийской деревни… Мне объясняли смысл, но, по-моему, все гораздо проще: это символ прогресса…
   Было смешно от его серьезного вида.
   — Мы жить не умели… Человеку более всего нужно было не благосостояние, а безопасность человечества, с которой только и начинается все остальное. Человек каждодневно ощущал смертельную болезнь цивилизации как непрочность своей личной судьбы. Но, будучи ничтожеством, упрямо играл роль ничтожества, потому что все иные роли были строго распределены…
   — Поразительно, Луийя! Это мои слова!
   — Кто разъединил нас? Кто дал нам разные паспорта, привил идеологию отрицания чужого? Кто вложил в наши руки оружие против человека, нашего брата? Кто разжигал в нас злобу?..
   — Поразительно, Луийя! Да, все это мои слова. Как ты их запомнила?
   — Слова говорят о крахе цивилизации, не пожелавшей претворять свои идеалы… Мы называли эту цивилизацию высокоразвитой. Мы не осмеливались признать, что мы варвары, едва ли выше варваров, и находимся на очень низкой стадии развития, поскольку уровень развития повсюду в природе определяется совершенством отношения к окружающему миру, универсальностью морали…
   Фромм кусал губы. Он, видимо, усомнился в том, что я говорю все это всерьез. Но я уже не иронизировала.
   — Капитализм был объявлен вечным. Так рабовладельцы объявляли вечным рабовладение, а феодалы — крепостную зависимость и сеньорат. Любой поиск, любой эксперимент осуждался, едва ставил под сомнение незыблемость строя… Да вовсе и не мы сами защищали строй, в котором оставались рабами, наделенными видимостью прав, пользующимися индивидуальными конурами, морозильниками для мослов и самодвижущимися колясками, — они доставляли нас туда, куда толкала незримая нужда… Расхваливая нашу жизнь, наши хозяева успокаивали нас тем, будто императоры Рима и вообразить не могли изобилия товаров, какое покупателю предлагает супермаркет… Люди метались в мышеловке — ради чужих прибылей: всякий товар и всякая услуга набивали карманы тому, кто финансировал продажу товаров и оказание услуг… Мне навязывали газовую плиту, чтобы я быстрее готовил завтрак и мчался в офис. Мне навязывали телефон, чтобы я поскорее бронировал билет на самолет. За свою спешку и нервы я платил часть своего заработка компании, установившей телефон. Рискуя сломать себе шею, я мчался на самолете в другой город, чтобы прочесть там лекцию. Я платил за риск. Но те, кто слушал меня, платили мне за часть моего риска… Если проследить все связи, мы увидим, что рабство только видоизменилось, но не исчезло. И какая разница, что нас убивал не хозяин, а грабитель, авиационная катастрофа, военные маневры, пилюли от бессонницы, рак или коллапс?.. На что уходило время жизни?.. Нам «позволяли» глушить виски, смотреть телевизор и совокупляться. Но разве не напивался раб? Разве не тешился на аренах цирка? Разве не сходился с рабыней, уступившей молодость господину?..
   — Мы ничего не выиграли!
   Фромм засмеялся, расхаживая по узкому коридору перед люком. За ним, во тьме, подыхали или уже давно подохли люди, к равенству с которыми мы так пылко призывали друг друга…
   — Вы говорили Такибае: «Чему научилось человечество? Пониманию, что оно ничему еще не научилось». Стало быть, нужно учиться, нужно смелее ломать привычные шаблоны, чтобы каждый человек получил неограниченные возможности для развития личности. Это в масштабе социальной группы. А в масштабах мира — равноправное сообщество, способное поднять общий достаток и обеспечить всем мирное развитие. Нет большего горя, если человечество выйдет в космос разобщенным.
   — И это я говорил.
   — И еще вы говорили, что нужно ликвидировать все формы эксплуатации, чтобы разрушить все доктрины национальной исключительности. Прогресс не должен более определяться поисками военного и экономического преобладания…
   — Всякий собственник стремится уберечь собственность. Но сверхсобственник стремится к контролю над государственной властью. Империализм вырастает из капитализма, но это уже не капитализм, это нечто, пожирающее даже его основы. Тотальное насилие сверхсобственности — сущность империализма…
   Ну, вот, я и подтащила рыбу на мель, чтобы посмотреть, как она будет бить хвостом, норовя обратно в глубину.
   — Я знаю социальный порядок, исключающий империализм, — сказала я. — Этот порядок уже на первой стадии покончит с частной собственностью, выкорчует бюрократию, перестроит государство в совет всего народа. Нам, дуракам, пропаганда представляла трудности социалистической революции, созданные империализмом, за порок коммунизма. Вот и весь нехитрый трюк… Сосуществование было плодотворным всегда до тех пор, пока не вмешивался империализм…
   — Значит, выход в коммунизме? — занервничал Фромм.
   — Теперь уже не нам указывать выход. Мы рассуждаем о прошлом, о нашей нетерпимости, о наших предрассудках… Лично я видела выход в радикальном антиимпериализме… Наша мудрость была мудростью личных удобств. Но подлинная мудрость — постижение правил гармонии в отношениях с природой и людьми как частью природы…
   — Постой, Луийя, — перебил Фромм. — Это сильная мысль, но это не моя мысль…
   — Хотите сказать, это не мои мысли? Но если я признаю их своими, если они образуют мою мораль, значит, они мои.
   Как я и предполагала, Фромм нахмурился. «Мой милый брат, как глубоко ты видел людей!»
   — Все существующее равноправно: червь, яблоня, человек, облако. На вершинах Разума не имеет значения степень разумности. Все связано обменом. Жизнь закольцована, и лягушка будет глотать комаров, а человек удить рыбу. Но и здесь роковой закон: от других мы смеем брать ровно столько, сколько жизненно необходимо; чуточку больше, чуточку про запас — уже преступление. На этом принципе зиждется вся природа, он лежит в основе химических реакций и нормальной жизнедеятельности: человек не может усвоить столько граммов, например, каротина, сколько захочет. Понимаем ли мы уникальное значение этого принципа? Понимаем ли, что и от каждого человека мы имеем право брать только то, что минимально необходимо для развития наших собственных человеческих качеств? Сознаем ли, что все формы рабства были невежеством, тупостью и высокомерием?.. Истина — не слова, а действия. И жизнь — не рассуждения, а труд, все большее понимание смысла труда и смысла отношений с природой и людьми. Концентрация собственности и политической власти — показатель тупика, в котором оказалась цивилизация…
   — Око-Омо, — воскликнул Фромм. — Его слова!.. Теперь я хотел бы знать, Луийя, какую роль ты играла при Такибае? Ты же не скажешь, что была просто его вахиной?
   — Вы проницательны. Проницательные люди могли изменить мир, если бы захотели.
   — Ты была разведчицей в стане своего главного врага?
   — Такибае не был нашим главным врагом. За его спиной скрывались куда более зловещие фигуры…
   В необъяснимом порыве Фромм обнял меня за плечи, прижался щекой к щеке, стал целовать в шею и подбородок.
   — Я знал, я знал, ты самая восхитительная женщина на свете!..
   Фромм и прежде был неравнодушен ко мне. Он был неравнодушен ко мне, пожалуй, с первой встречи. Правда, он не сразу раскусил, что моя связь с Такибае отличается от обычных связей. Такибае терпеть не мог чувственных излияний. Ему было наплевать на все, особенно на убеждения. Иное — Фромм. Я могла бы подробно рассказать о всех тонкостях отношений с Фроммом, которые никогда не выражались определенно, скрывались, вуалировались, но оставались при всем том живыми, — с надеждой на взаимность. Фромм нужен был для нашего дела как союзник, но было бы ложью утверждать, что я завлекала его. Я не очень играла даже при Такибае. Тем более что тиран тотчас распознавал фальшь и не церемонился…
   Это и еще многое другое промелькнуло в моем сознании, едва я попала в объятия и услыхала срывающееся дыхание Фромма. Наконец-то он решился на объяснения. Но как я не хотела объяснений! Как понимала, что он всего лишь вину свою передо мною пытался загладить. Любить он был не способен, потому что любовь — жертва без расчета на взаимность…
   — В целом мире сейчас нет никого, кто был бы мне ближе и роднее!..
   Он был смешон, что-то было в нем от ребенка. Но ребенка не наивного и доброго, а желчного и злого, когда-то больно обиженного кем-то и не простившего обиды всем людям.
   — Как я устал, Луийя, как устал!..
   Он жаловался, и — я жалела его. Знала, что он вряд ли переменится ко мне и другим, и все-таки жалела…
   — Я хочу, чтобы мы были рядом, всегда рядом!
   Он явно смелел…
   — О господи! Неужели вы не сообразили, что я, калека, не могу принадлежать вам?
   — Чепуха, Луийя! К моему чувству нельзя прибавить. Я люблю, люблю!..
   И чмокнув меня в щеку, Фромм ушел.
   А через полчаса, когда должна была уже заступить на смену Гортензия, я взяла костыли и пошла напомнить ей о дежурстве.
   Приоткрыв дверь, я увидела, что она спит. И подле нее похрапывает Фромм.
   Я вернулась в кресло. Слезы душили меня. Нет, то, что я испытывала, не было личной обидой. Это общее горе было — то, что слова не затрагивают душу. «Если человек бесчестен, если не терпит никаких обязательств, может ли выжить человечество?..»
   Соединилось все в одно — и то, как я спасала Фромма и как уберегла от остракизма Гортензию, и вся необозримая катастрофа, и гибель брата, и моя собственная беспомощность… Все соединилось в одно и комом стало в горле. Отчаяние победило, быть может, самое сильное за всю мою жизнь. Руки нащупали автомат, я решила пойти и убить этих необязательных людишек… Но я сидела и не двигалась, понимая, что расправа не принесет ни облегчения мне, ни справедливости другим. И тогда я подумала, что нужно застрелиться…

 

 
   Все мы должны земле, на которой живем, и долг перед всеми — первейший долг человека.
   В бесконечной веренице должников я не самый последний: я всегда осознавал долг, хотя не всегда следовал ему. Луийя права, я слишком искалечен буржуазностью, не мне встать над нею. Но почему не мне? Да, я бывал подлым. Но отныне не буду, не буду!..
   Так уже я устроен — не могу вдохновляться в одиночку. Если я пишу, рядом должен быть кто-то, готовый безоговорочно принять написанное. Я бы и на баррикады пошел, если бы люди с восторгом провожали меня. И что в этом плохого? Или не для людей наши подвиги?..
   Луийя мне не только укор, но и поддержка! Но и надежда! Пример самоотверженности и чистоты… Раздавлена ступня, нога не заживает, но Луийя даже не хнычет.
   Конечно, Луийя уступает по красоте броской Гортензии. Но я готов спорить: и Зевс не знал более совершенной женщины! К изяществу форм в их меланезийском своеобразии, может быть, подчеркивающим внешний эротизм, добавился глубокий ум, — я редко встречал подобный ум среди дрессированных интеллектуалок Вены и Парижа. Даже к радикализму Луийи нельзя не отнестись с уважением: он порожден опытом ее жизни.
   Наша жизнь отравлена — мы нетерпимы, предпочитаем равноправию иерархию подчинения, искалечены всесилием подлости. Все было основано и все держалось на страхе. Мы боялись кризиса, роста цен, ограбления, забастовки, успеха других людей и других стран, боялись слежки, доноса, свободного слова и при том боялись, как бы нас не заподозрили в страхе. У всех у нас была психология собак: мы в клочья рвали того, кто сознавался, что трусит… Господство страха — симптом обреченности. Точно так же были пропитаны страхом все древние культуры накануне своего крушения — Персия, Карфаген, Сиракузы… Они боялись друзей, боялись врагов, боялись чужих богов и собственных мыслей. Раздавленные страхом, эти культуры, уходя, ничего не оставили для мира, кроме свидетельств поклонения своему страху…
   Мы осуждали то, что было плодом нашего невежества, но не сознавались в невежестве. Мы казались себе теми, какими хотели быть, и требовали воздаяний не за то, что совершили, а за то, что собирались совершить. О вселенский потоп лицемерия!
   Только жизнь сохраняла мудрость: обрекала на гибель нежизнеспособное, вынуждала обреченных рубить сук, на котором они сидели: страх потерять то, что имел каждый, толкал нас терять то, чем владели мы все…
   Сегодня — последний день дежурства. Почти целый день у люка проторчал я. Зато завтра закроемся изнутри и будем дрыхнуть сколько влезет…
   Кажется, я люблю Луийю. Любовь на пепелище — в этом что-то есть…
   А если это не любовь? Если это гормоны, какими нас накачивают?..
   Боже, боже! Теперь, когда стало ясно, что Острова, а может, и весь мир постигла катастрофа, меня питает странная надежда. Я хочу, хочу жить с тою же силой, с какою еще десять дней назад хотел умереть!..
   Я люблю Луийю, но, — так получилось, так вышло, — я соблазнился Гортензией. Клянусь, тут нет ни грана подлости! Изменившийся мир требует изменения устаревших понятий. Нельзя больше сдерживать человека, потому что в нем — правда…
   Гортензия ни в чем не виновата. Она не виновата в том, что женщина. И я не виноват в том, что мужчина. И мы оба не виноваты в том, что Луийя скована травмой. Мне жаль ее, искренне жаль, но, в конце концов, беда могла случиться с каждым из нас.
   И уж если быть полностью откровенным, может, Луийя все и спровоцировала. Когда я признался ей в любви, когда она не отвергла меня, мне захотелось, чтобы у нас был ребенок. Согласен, дикое желание: кругом смерть и гибель, женщина покалечена, а я — о ребенке. Но я захотел ребенка, своего ребенка, в котором отказывал себе всю жизнь…
   Так вышло, так получилось — я вошел в спальню и увидел Гортензию. Она блистала в костюме Евы, смотрясь в темный экран телевизора, как в зеркало. Я не помню себя, я только руки протянул, а Гортензия уже очутилась в них…
   Когда оказалась под угрозой жизнь племени, престарелый Лот не посчитался с предрассудками, мог ли я дурачить себя идиотским обязательством перед Луийей?..
   Я люблю Луийю. Я все ей объясню. Она мудрая и поймет, что вместе с гибелью прежних отношений должна погибнуть и прежняя мораль. Та мораль исчерпала себя. Она тоже была лживой и вела к катастрофе.
   И кроме того — нас здесь трое. Мы просто обязаны жить одной семьей и не позволять эгоизму калечить нашу свободу…
   Фромм уверен, что мир погиб. Пусть погиб, я буду наслаждаться каждой минутой, каждой секундой, и мне начхать на все остальное.
   Черномазая гордячка по-прежнему сует мне в нос фигу своей морали. Даже теперь, когда у моих ног Фромм! Он будто с ума сошел. Как мужчина, он порядочное дерьмо, но лучшего нет, и я делаю его Аполлоном.
   Я достаточно унижалась. Теперь я хочу, чтобы до слез, до мольбы, до истерики унизилась эта меланезийка. Я заставлю ее это сделать. Заставлю! И Фромм отныне не пошевелит и пальцем, чтобы защитить ее. К тому же она обречена. Никто из нас не станет отпиливать ей ногу — зачем?
   Упорства и выдержки у нее не отнимешь. Вчера сидела на постели и смотрела вместе с нами телефильм, фигню, чушь, какая собирала когда-то миллионы болванов. Вдруг руки ее задрожали, на лбу высеялся пот, а на прикушенной губе показалась кровь.
   На ее месте, если уж такие нестерпимые боли и положение безнадежно, я бы отравилась. В шкафу, который отпирается ключом Фромма, полно пилюль. Вечный сон — плавный переход в небытие…
   Я сказала Фромму, чтобы он дал ей таблетку. Дурачок задергался, как кукла на бечевках: «Как ты смеешь даже думать об этом!..»
   Ха-ха! Несчастный притворщик. Я вижу его насквозь и знаю, что его вполне устроила бы сейчас смерть Луийи. Он чувствует какую-то обязанность перед ней, но явно тяготится.
   Фромм труслив — я заставлю его возненавидеть Луийю. Заставлю! И в этом будет отмщение — чтобы Фромм, поклявшийся ей в любви, возненавидел ее!
   О, я все, я все тогда видела, слышала, наблюдая из спальни. Ни один из них не вспомнил обо мне!..
   Сегодня Фромм в превосходном настроении. Насвистывал из Чайковского, но очень фальшивил. Конечно, радость: прошел установленный срок для владельцев первых двух ключей. Теперь мы забаррикадировались. Дежурства отпадают сами собой…
   Если отвлечься от того, что мы заключены в стальной баллон, за которым мрак и смерть, можно весело проводить время.
   Перед ужином, когда Луийя принимала лекарства, а Фромм сидел, уткнув нос в инструкцию, мне захотелось устроить танцы. Фромм взглянул на Луийю и промолчал. Но мне было невтерпеж, меня несло. Я нашла нужную кассету — аргентинское танго, где рефреном шли слова: «Мы будем помнить свою любовь до последнего часа…»
   Фромм танцевал босиком, не поднимая глаз. Но что за беда! Я сняла лифчик и танцевала, как аборигены Атенаиты…
   Чтобы не мешать нам, Луийя ушла в кухню…
   — А что, если она плачет? — потом уже спросил Фромм.
   — Тебе было бы легче, если бы плакала я?
   — Что ты! Я бы не вынес твоих слез!
   — А что, если этому придет конец?
   — Как? — удивился он.
   — Она завидует. От зависти все беды… А если ночью она перережет кому-либо из нас глотку?.. Или обоим?..
   — Что ты, Гортензия? Она самая благородная из женщин!..
   Жалкий врунишка! Я видела, что моя стрела попала в цель. И говорил он по привычке. Ему не хотелось сознаться в некоторых мыслях. Он стыдился их. С этого начинали на моей памяти очень многие.
   — Так продолжаться долго не может. Или она станет полноправной участницей наших отношений, или мы вынуждены будем принять меры…
   Он все понял. Он неглупый, мой профессор. Почти такой же, как Дутеншизер, и тоже полно тщеславия.
   — Что ты предлагаешь? Только не воображай, что я соглашусь хоть в чем-то урезать ее права!.. Не забывай, что она спасла тебя. И меня тоже…
   Вторая стрела пронзила его сердце. Я проворковала голубкой:
   — Разве я посмею предлагать что-либо, что было бы неприятно тебе? Я знаю, как ты ценишь свою душевную чистоту. — «И свой покой», — хотелось присовокупить мне, но я сдержалась. — Я предлагаю сделать Луийе операцию. Она несколько раз обращалась с просьбой о помощи — у нее не хватает духу… Если операция пройдет удачно, через месяц мы примем ее в свой союз…
   Он ничего не ответил. Да мне и не нужен был ответ: семя посеяно, и оно прорастет. Прорастет, непременно прорастет! Если бы Фромм был на самом деле столь благороден, как ему хотелось казаться, он наверняка спросил бы о другой возможности, кстати, гораздо более реальной: «А если вмешательство ускорит смерть Луийи?..»
   Разве не негодяи люди? Все — скопом — все они негодяи и никакой жалости не заслуживают. Ими нужно пользоваться, как коктейльными соломинками, и не заботить себя лицемерной жалостью. Мораль существует лишь для того, чтобы скрывать подлость. Это вроде тонкого и жалобного голоска, каким сильная лесная птица зовет откликнуться чужих птенцов — чтобы плотно позавтракать…
   Бывают минуты, когда Фромм мне противен. Я уже не говорю о Луийе. Временами я охотно содрала бы с нее кожу…
   За ужином Луийя опять не притронулась к пище. Фромм, поперхнувшись, спросил:
   — А что, может, пора прибегнуть к операции? Ты скажи, я готов помочь. Да и Гортензия, конечно же, не откажет… Неловко говорить о пиле. Но если надо…
   — Спасибо, мистер Фромм, — вежливо кивнула Луийя. — Пилы я уже не боюсь. Вот если кто-либо из вас смог бы побыть рядом, — на случай, если я потеряю сознание…
   — Ну, что ты, нет вопроса!
   — Можешь твердо рассчитывать на меня, — сказала я Луийе. — Мистер Фромм вряд ли выдержит это зрелище…
   Фромм рассердился. Но это меня только позабавило.
   — Дешевле всего обходится смелость, — сказала я. — Теперь мало смелых, люди деградировали… Когда я училась в школе, мы ставили «Геракла» Еврипида. Удивительная чушь. Написана, однако, за пятьсот лет до рождения Христа. В припадке безумия, насланного женой Зевса, Геракл убил троих сыновей и жену. Эписодий, который читала я, утверждал, что «равных с ним страданий здесь, на земле, не испытал никто». Чепуха, правда? А вот отец Геракла, Амфитрион, кажется, вполне доступными словами вразумлял Мегару, жену героя:

 
Поверь, Мегара, что и в жизни смерть,
как в поле ураган, шумит не вечно:
конец приходит счастью и несчастью…
Жизнь движет нас бессменно вверх и вниз.
А смелый — тот, кто не утратит веры
средь самых страшных бедствий: только трус
теряет бодрость, выхода не видя…

 
   — Ну, и что? — поднял брови Фромм, не переставая жевать. В голосе его пробивалась тревога: он не поверил, что иносказание относится к нему, но он понял его, он понял!
   Я засмеялась. После потрясения мне прощались все выходки…

 
Солнце, как вол на меже…
Из-под плуга тепло
ложится в бороздки морщин
исполненных веры людей…

 
   Повторяю, как заклинание, эти строки. Эготиаре любил солнце и землю, любил людей, желал им свободы, а они не понимали…
   Против меня зреет заговор. С молчаливого согласия Фромма Гортензия застрелит меня или подсыпет мне в пищу яду. Я не боюсь, и вся моя горечь — доживать последние дни, не зная, как там люди, что с островом, с океаном, со всею планетой. Увидеть бы солнце, траву, залив! Если это существует, умереть не страшно…
   Прекрасна истина, какую открываешь сам. Теперь я верю, что мудрецы проживали стоящую жизнь, если даже судьба и была к ним жестока. А она чаще всего была жестока: насколько тешит своя мысль, настолько ведь чужая пугает человека, не способного обозреть ее смысла…
   Безделие сломило Фромма. Он опустился и целиком в руках плотоядной хищницы. О, я не понимала ее! Я видела в ней только порок. Но здесь — целая философия…
   Гортензия — притворщица. Каждый ее шаг — игра, где ставкой служит удобство и преобладание. Вот нравственный исток империализма — эгоизм и лень, претензия на исключительность, желание повелевать и властвовать любой ценой. Но не в крови это, нет, не в крови! В крови человека — страх, и страх превращает его в подонка…
   Жаль Фромма. Куда девался его ум? Куда девались благие порывы? Целыми днями он слоняется по комнатам в нелепом цветном халате и ищет развлечений. Карты, кости, фильмы. За последнюю неделю он ни разу не вспомнил о том, что мир — за пределами этого стального гроба, что тут — не жизнь и даже не подобие ее…