И Шуркина мамка не может привыкнуть, да в библиотеку, как другие, не заглядывает, все ей некогда, занята по дому, торчат там с батей, ничего другого не хотят знать. И книг им не надобно, поглядите на них! Как ни подговаривался, ни вызывался один услужливый парнишка принести романы домой, самые завлекательные, большие, - отказались наотрез. И рухнул отличный замысел, которым тешил себя этот читарь-расчитарь, жадный до книг, ему было мало, что он получал в библиотеке. Все-таки настоящих романов он еще и не нюхивал, не давал их ему Григорий Евгеньевич, тех самых, что получали девки. А тут, глядишь, как раз эти неведомые книжищи можно было взять для мамки и бати на дом, сунуть украдкой нос в запретное... Может, мамка не прочь бы когда заглянуть в библиотеку, в свободный час, но ей, конечно, совестно оставлять батю, калеку, одного дома. А тот не желает никуда выглядывать, не пробовал подаренную тележку, к нему повадился ходить пленный Франц, есть с кем потолковать бате, отвести душу. Мамке же и перемолвиться бабьим словечком не с кем. Обидно, а что делать? Вон даже сестрицу Аннушку занесло сюда, постное лицо ее разгорелось, замаслилось, глаза так и бегают, блестят, платок с головы сняла, чтобы лучше все слышать. А Шуркину мамку насильно не затащишь, вот какое горе непоправимое...
   Белеет печная стена, и на ней смутно виден темный неподвижный лик Василия Апостола с мертвой бородой, одни глаза, повернутые к учителю, живые, колючие, как у святых угодников на иконах. И нету в них, в глазах деда, сейчас ни чистых озер, ни торжествующих жарких костров - одна неведомая скорбь. А у Григория Евгеньевича взъерошены волосы, в сумерках лохмы черные-пречерные, без серебринок, и сам он голубой от окон, помолодел, дальняя заря и у него играет на скулах не хуже, чем у мамок.
   - То, что вы называете тайной господней, - вовсе не тайна, - говорит Григорий Евгеньевич добрым, знакомым баском с хрипотцой. - Она давно разгадана, открыта людьми, то есть это постоянное, миллиарды лет, движение вещества, из чего создан человек, земля, звезды. В науке это вещество называется - материя... Так вот, переход материи из одного состояния в другое. Понимаете? И круговорот вещества тут действительно бывает, он обязателен, в большом и малом, в капле воды и во всем мироздании. Называется этот круговорот движением материи... Вам не приходилось читать Рубакина? Хотите, я подберу вам такую литературу? Ну, как угодно. Гм... Вы, кажется, пересказываете еще и Экклезиаста? Вот уж совершенно напрасно! Извините меня, философия пресыщения, бессилия и горечи от этого бессилия абсолютно для нас неприемлема: все суета сует и томление духа... что делает бог, - вечно, ни прибавить, ни убавить, все человеческое - тлен, прах, суета, - так, кажется? Что будет, то уже было... все возвращается на круги своя... и так далее. Нуте-с, что же, по-вашему, Василий... м-м... Ионович, ну, подумайте сами, без Библии, своим умом раскиньте, применительно к нынешнему времени: и царь, выходит, снова вернется, и все старые порядки? Так, по-вашему? А вы спросите народ, согласится ли он с этим возвращением. Может быть, у народа хватит сил не только не допустить возвращения старого, но и пойти вперед к самому желанному, о чем он веками мечтал, пел в песнях, в сказках рассказывал, за что боролся, страдал, шел на плаху, в Сибирь?! А ведь так и будет. Это не похоже на круги и ветры Экклезиаста... Нуте-с, больше похоже на революцию, черт возьми!
   Кажется, первый раз за все вечера библиотеку по-настоящему затрясло от веселья. Мужики ржали, как старые мерины, разыгравшиеся на выгоне весной. Пол ходил и гудел у мужиков под столом, так они топали от согласия и удовольствия. Мамки побежали опять на свои подоконники, отворачивались, прыская, стоная, затыкая себе рты концами платков, кусали их, чтобы не обидеть смехом деда, но платки помогали им плохо. Ребятня от счастья, что победил Григорий Евгеньевич (беспременно он победил, оттого и веселье!), лишилась на радостях языков и только громко сопела.
   - Мы те вернем старое, старый ты хрен! - смеялись, кричали, топали мужики. - Нет уж, брат, дудки! Чего выдумал!.. Не надобно нам такой тайны, чья бы она ни была. Нам, слышь, и того мало, что есть! А тебе достаточно?.. Правильно, Григорий Евгеньич, дорогой ты наш, так и будет: возьмем свое, желанное, все возьмем! Вот это-тко-то и есть настоящая тайна господня революция, которая нам открылась...
   Учитель бледнел, краснел и не смеялся. Но всего удивительнее было то, что сам дед Василий словно обрадовался, что его переспорили, что он ошибается. Опять пылали, горели костры у него в ямах под бровями. Но то были теперь светлые костры, с белым, верным огнем, как памятные Шурке звезды на лице вдовы Катерины Барабановой, пожалуй, еще крупнее и ярче.
   Коля Нема, здоровяк, силач, не сдержался, подскочил к Василию Апостолу, поднял его и загугукал, замычал, разговаривая, одобряя неизвестно что. Дед освободился от медвежьих лап попова работника, загудел, точно желая, чтобы его еще раз переспорили.
   - Нету тайны? Разгадана? Погоди... А эта: в те дни, когда возгласит седьмой ангел, когда он вострубит, совершится тайна божия, - так сказано в Писании, - вещал он сызнова, подходя ближе к столу учителя, строго оглядываясь на мужиков, баб, чтобы не мешали и слушали его. - В те дни, сказано, люди будут искать смерти и не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них... И эту тайну знаешь? Ну, говори! - приказал дед. Чему учишь ребят в школе? Ты должен учить их энтой тайне господней, а сам ее не знаешь.
   - Тут нет тоже никакой тайны, в откровении Иоанна Богослова. Речь идет о так называемом Страшном суде, - ответил Григорий Евгеньевич, начиная щуриться, сердиться.
   - Догадался? А книга о семи печатей - это, по-твоему, что? - наступал на стол учителя дед Василий. - И семь громов, и глас неба: сокрой, что говорили семь громов... Зачем сокрыть?.. Что сокрыть? Ну, отвечай!
   Дед снова вошел в азарт, ему, должно быть, страсть хотелось уличить Григория Евгеньевича при мужиках и бабах в незнании Священного писания и хоть этим утешиться. Но Григорий Евгеньевич, ероша волосы, только сильнее щурился, отвечал, не задумываясь:
   - Все это одно и то же, Василий Ионович: нагнетение ужасов, страхов угроза Страшным судом, адом, дьяволом. Тут очень метко сейчас сказали: на пуганом ехать легче! Только подобным страхом и держится религия, любая. Вы, если внимательно читали Библию, знаете сие лучше меня, должны знать, обязаны знать! И коня вороного с всадником, держащим так называемую меру в руке своей... И коня бледного, помните? "Я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя - смерть... И ад следовал за ним, и дана ему власть... м-м... постойте!.. Да, - умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями..."
   Мужики за долгим столом переглянулись. От этой страсть как понятной переглядки у Шурки еще бешенее застучало сердце, слаще сдавило горло. Григорий Евгеньевич, его учитель, знает и Библию наизусть, почище Василия Апостола.
   - Все, все - один страх... Разумеется, я не отрицаю, никто не отрицает, - в Библии, книге легенд, сказок, невероятных жестокостей всеблагого вашего бога и довольно скромных чудес, с точки зрения его, бога, возможностей, есть и история, и настоящая народная мудрость, даже у любимого вами Экклезиаста. Но вы берете из Библии самое слабое, неверное, то что указывает и требует брать христианская церковь. Ей важно держать человека в постоянном страхе, в повиновении. Отнимите у православной церкви, у всякой другой, Страшный суд, ад, рай, кару божью и награду на небесах, дайте народу просвещение, больше книг, образования и... нуте-с - все здание рухнет, рассыплется в пыль.
   Никто в библиотеке не отозвался ни единым словом: ни согласием, ни возражением. Будто уснули все разом, эдакое вокруг наступило мертвое царство. И храпа не слышно, тихо дрыхнут, уморились, смотрите, какие притворщики! Один дед Василий, отойдя от стола учителя, некоторое время дышал тяжко, его борода, ожив, вздымалась, ходила в сумерках крутой волной по груди, но все реже и тише, словно и он, дедко, готов был задремать, ничего не разобрал из поучения, не понял или просто устал от спора.
   Молчание смутило Григория Евгеньевича, он торопливо достал носовой платок.
   - Извините, я учу вас, старого человека, - как-то просительно сказал он, утирая лицо, ни на кого не глядя. - Но, понимаете, Василий Ионович, жизнь... Да, жизнь так далеко шагнула вперед от библейских чудес и страстей, сын человеческий стал таким всемогущим... Обидно слушать ваши ошибочные рассуждения, простите. Вот уж кому действительно нет конца, предела и не будет - могуществу человеческого разума!
   Мертвое царство проснулось, задвигалось, заговорило, задымило табаком. Тут уж было полное согласие, одобрение, и Григорий Евгеньевич успокоился, зажег лампу, занялся своими карточками, каталогом, и Шурка успокоился, ему захотелось подсобить учителю.
   Эх, ловко бы он припечатал новые книжки печатью, большой, овальной, как печатал, бывало, резиновыми игрушечными буковками Олега Двухголового! Он, Шурка, первопечатник, второй Гуттенберг и Иван Федоров, не поленился, насадил бы лиловых печатей на книжные корки, на заглавие, нашлепал бы и в середку страниц, побольше семи твоих печатей, дедко, - вот это была бы книжечка за семью печатями! Такая не потеряется, какую страницу ни поверни, - везде видно, что книга из народной сельской библиотеки, туда ее и надо, прочитав, вернуть. Шурка не сводил загоревшегося взгляда с печати и чернильной подушечки в жестяной плоской коробке на столе учителя.
   А дед Василий тем временем застегивал свой дырявый дождевик, и пальцы его не слушались, долго не находили крохотных палочек, пришитых вместо пуговиц: где их теперь купишь, настоящих, не скоро найдешь, да и за каждую пуговицу деньги плати. Шурка, оторвавшись от библиотечной печати, приметив, как застегивает дедко свой дождевик на палочки, загорелся, по обыкновению: завтра же он наделает таких пуговиц мамке про запас.
   - Да и то сказать: верить в бога легче, чем не верить, - загадочно вымолвил дед напоследок, на прощание.
   И пошел к порогу, расталкивая ребят, точно опасаясь, что еще не такое скажет, чего и сам боится. Трофим Беженец торопливо уступил ему дорогу в сени, поклонился. Он по-прежнему считал деда за старшего в усадьбе и побаивался.
   - Охо-хо-о!.. Всяк за себя стоит, один бог за всех, - вздохнула тетка Ираида.
   - А ты, баба, видела, когда он за всех, бог? - спросил Василий Апостол, оборачиваясь с порога.
   Глаза его блеснули безумно. Ребята попятились подальше от деда и его неожиданных страшных слов.
   - Как это можно увидеть! - отозвалась за онемевшую Ираиду сердито, набожно сестрица Аннушка. - Старый человек, а брякнул такое...
   - Бог за всех... стало, и за меня, - не слушая Аннушки, усмехался в бороду дед, но так горько, что лучше бы он этого не делал. - Когда это было - за всех? За меня когда? - совсем злобно крикнул, спросил он. - Я не помню!
   - Господь с тобой, что ты городишь?! - запричитали испуганно мамки, сестрица Аннушка громче всех. - Против кого?.. Опомнись, Василь Ионыч! Что с тобой?.. Дайте ему воды испить!
   - Со мной ничего, с богом что? - громовым голосом, как в чулане, когда он молился и разговаривал со всевышним, корил его, точно так заорал сейчас дед Василий, и ямы под сдвинутыми мохнатыми бровями полыхнули огнем-пожаром. Шурке и всем ребятам показалось: в кути на мгновение встало зарево и ослепило их, обожгло. - Что с ним, с богом? - грохотал, спрашивал дед из сеней. - Почему он молчит, бог?!
   И хлопнул дверью с такой силой, что мигнула во весь матовый абажур лампа на столе, раскрылись дверцы у книжного шкафа и в наступившей тишине в крайнем окне, на шоссейку, задребезжало стекло и долго, тонко звенело, словно жаловалось на что-то.
   Встревоженно-растерянный Григорий Евгеньевич убирал газеты в шкаф и не мог его сразу закрыть на ключ. Шурка кинулся помогать, не смея встретиться взглядом.
   Народ стал расходиться по домам. Шурка по себе чувствовал, всем было как-то неловко, точно они, мужики, бабы, ребята, не один учитель, обидели Василия Апостола, и с этой обиды он, кажется, стал заговариваться. Один бешеный выздоровел, слава тебе, так другой пятит, гляди, с ума.
   Теперь никто не осуждал деда. Мужики, выйдя на улицу, закуривая на дорогу, молчали, как будто каялись, что не остановили вовремя старика и учителя, и вот чем все кончилось: дед славил, славил господа бога да сам и разругал его.
   Мамки шептались, крестились:
   - Грех-то какой! И не замолить...
   Глава X
   КОМУ ДО ВСЕГО ЕСТЬ ДЕЛО
   А весне не было никакого дела до Василия Апостола. Не касалось ее и нетерпеливое ожидание народом важных перемен в жизни, точно так же, как не огорчали ее нетронутые книги в библиотеке, сотворенной учителем. Весна шла независимо от всего сама по себе, как всегда. У нее были свои заботы и волнения, свои ожидания, ссоры, радости, казавшиеся ей, наверное, самыми важными из важных, самыми дорогими. И она торопилась, не шла - бежала босиком со всех ног.
   И везде она была разная, весна. В церковной роще у школы всю половину апреля лежал в проталинах, под соснами и елками, грязный, рыхлый, в иголках, сбитых ветром сучках и кусочках коры снег, а на пустоши Голубинке, в березняке и осиннике, в орешнике, его давно в помине не было. Даже когда в роще снег весь растаял, под ржавой, мокрой хвоей земля долго не отходила, каменела и от хвои несло холодом. Зеленел здесь, на мерзлых кочках, один брусничник. Мелкий, твердый лист его был изумрудно-блестящий, словно он только что развернулся, и лишь сырая плесень, протянутая паутиной по веткам, безмолвно утверждала, что лист старый. Когда он опадает, этот брусничный лист, и не застанешь, не увидишь, всегда он кажется Шурке молодым и ни на что не годным. Но пастух Сморчок рвет брусничник весной, сушит и лечит им народ: велит заваривать листья в чайнике и пить, - пользительно от живота и озноба. Надо будет, как заболеешь, попробовать.
   Прошлогодние уцелевшие ягоды, побледнев за зиму под снегом, так и лезут на глаза, мутно-розовые, как в мамкиной кадушке, водянистые, но слаще, чем дома, - первое ребячье весеннее угощение. Славно выскочить в большую перемену в рощу, без шапки, с легким сердцем, забыв, что ты давно большой и есть у тебя мужицкие дела, набрать наедине, осторожно, не раздавив, горсть перезимовавшей брусники и нетерпеливо опрокинуть добычу в рот. Чуть пошевели языком, почуешь в горле острую горьковато-кислую и медовую благодать. Объедение! Хватай ягоды обеими руками, пока никто не видит. Скоро зачнет щипать язык, на зубах оскомина, - экая важность! Зато на душе одна беззаботная радость и в животе полное удовольствие.
   - Как сахар! - кричит, появляясь, Растрепа, кривясь и морщась от великого наслаждения. - К чаю насобираю. Я где-то тут осенью банку-набирушку потеряла... Найду, полную наберу, стогом!
   - Ландри-инчик... моей мамухе гости-инчик! - поет, выводит Людмилка Аленький Цветочек, но кулачок у нее пустой, она все кладет сорванные Ягодины в маленький звонкий рот, перепачкалась брусникой, ну, чисто аленький цветочек и есть: на каждой щеке по распустившемуся бутону.
   - Где брусёнка? Я не пробовала... Дайте, Христа ради, ягодку! - клянчит Анка Солина.
   Вечно-то она ползет последней, ничего ей не достается, толстухе. Надо бы помочь Анке, угостить, да лень, и Растрепа увидит, и ребята засмеют - не стоит связываться.
   Мальчишки третьего и четвертого классов, сбившись в табун, конечно, презирают собирать открыто бруснику: девчоночное занятие, ишь клюют, напали, как голодные курицы, противно смотреть. Вооруженные ножами, ребята, по обыкновению, добывают себе иные утехи: пистолеты, стрелы, сабли, луки (на которые Шурке и Яшке смотреть не хочется, до того надоели), - а исцарапанные, в чернилах, заусенцах и пахучей липкой смоле молодецкие руки приятелей тем временем, противно их воле, рвут с кустов, давят в спешке бруснику. Проклятое варенье течет между пальцами, поневоле приходится отправлять его скорей в разинутые, горланящие пасти.
   - Обжорам меньше достанется, - говорит Андрейка Сибиряк и безжалостно топчет брусничник ногами.
   Пашка Таракан, отведя душу, натешившись ножиком и ягодами, таращится на елки и сосны, удивляется, точно видит их впервые:
   - Какие синие!
   Запрокидывает бедовую, давно не стриженную голову, щурится на небо и дивится еще больше:
   - Ух, зелену-ущее!
   Он все видит не так, как добрые люди, по-своему. Даже Шурка, известный выдумщик и сочинитель, не может иногда за ним угнаться. У него, горбоносого баловника, когда он рисует свои картинки красками, и снег бывает зеленый, и трава белая, неправдоподобная. А попробуй скажи ему, что он наврал, напутал красками, - полезет обязательно драться, заорет на весь класс, что ты ничего не понимаешь.
   Сейчас Пашка уставился на дальние просветы между деревьями и клянется, что воздух там - одно золото, навалено грудищами до облаков.
   Ребята хохочут, а Таракан сердится:
   - Слепни! Ничегошеньки не видите... Эвон снег сыплется, и он золотущий!
   И верно, с высокого чистого неба падает редкий снежок, блестит на солнце. Золота, конечно, никакого нету, а серебра порядочно. Непонятно, откуда он взялся, снег не по времени. Яшка Петух уже копает на пригорке, на солнцепеке, в старой траве, первых маслят с перепонками, самых лучших, и не подпускает к себе близко Олега, желающего тоже найти свое грибное счастье.
   - Мое место! Чур, не подходить на десять шагов!
   Шурке понятна жадность Петуха: Яшке хочется потешить больную мамку, угостить маслятами. Тетя Клавдия встанет утром через силу с постели, как это она теперь всегда делает, покашляет, вытрет с губ тряпочкой кровь и сама нажарит ему на завтрак полную сковороду грибов...
   Еще отрадней на Голубинке, в весеннем разносолье. Света, воды, простора тут хоть отбавляй. Пахнет нагретой корой, влажным мохом, ранней зеленью. Все дышит вокруг, светится, живет. Листа еще нет, а бледная, почти голубая ива, стоя по колено в воде и отражаясь в ней, цветет давным-давно желтыми крупными барашками. И ольха, под стать ей, выкинула веселые сережки, они свисают с веток вперемежку с темными давнишними шишками. Орешник весь в светло-золотистом дыму, полосатые шмели, мохнатые, тоже позолоченные, кружат в дыму и жужжат напропалую. Ну, орехов нынче уродится, видать, прорва, не оберешь, двойняшек и тройняшек орешков нарвешь еще белыми, незрелыми, полную пазуху, а повезет - и редкостное, крестом, гнездышко с четырьмя орехами дастся в удачливые руки.
   Весело любоваться макушками деревьев, заброшенными в синеву, - и там, в вышине, все блещет, дрожит от испарений и света. Насвистывают, заливаются невидимые чижи и щеглы, их передразнивает непоседа, нарядная сойка, летает по деревьям взад-вперед, потом, когда надоело, скрипит, своим обычно резким скрипом. Однако нынче и скрип сойки приятен. Задираешь голову, все высматриваешь, пока не заболит шея.
   А переведешь взгляд долу - становится еще радостнее, жалко ступить ногой, да и некуда: по буро-гнилым, слежалым листьям пробивается лесная трава, - каждая безвестная былинка на свой лад и цвет, растет и поднимает на себя листья, точно укрывается ими от дождя и горячего солнца, как зонтиками. И ласкают глаз последние, в ладошку, пушисто-лиловые подснежники, увядающие, меркнущие первоцветы, гривастый белоус, кукушкин лен, кошачьи бархатные бело-розовые лапки. Смотри-ка, и бубенчики куриной слепоты тут как тут, робкие такие, маленькие, бог весть, как попавшие сюда, точно с гумна. Все это богатство у тебя под ногами, и ты, как пастух Сморчок, стараясь не помять травинки, самой зряшной, догадываясь, почему Евсей так всегда делает, выбираешься на мох. Вода сразу начинает хлюпать в башмаках, играет знакомо гармошкой, выливай не выливай ее, воду, опять наберешь полные башмаки: пускай себе играет. По моху ходить можно, он пружинисто поднимается за тобой, хоронит следы, красновато-рыжий, с белым осьем, как лисий мех на Катькином воротнике дареного пальто. С нитей ягодника свисает во мху кое-где клюква, багряная, крупная, - покислись, если хочется, подснежная клюква славится у мамок, но лучше побереги аппетит. Есть на Голубинке иного сорта лакомство, ради него и посещают частенько эти места Шурка и Яшка.
   Здесь, на земле, повсюду горят-разгораются зеленые теплины, день ото дня их больше, и скоро неоглядная луговина жарко лежит между деревьями и кустами и сияют на ней нестерпимым блеском лужи, болотца, озерки, которых летом тут не сыщешь, а сейчас им нет числа, даже глазам больно. На брошенной, заросшей дороге, в каждой полной снеговой воды колее - весна; заглядывают сюда, как в зеркальце, кусочек неба, кусты, солнце; плавают поверху и понизу шустрые букарахи; и дидельник прет себе в колее, из воды, точно на лугу. И по-прежнему светло дымит над всем этим миром раззолоченная лещина, белесым пухом окутаны заросли ближнего осинника, цветет глазасто волчье лыко, и только березы стоят мертвые, голые, в черных сучьях и красноватых рогульках, ставших большими, колючими. Березы белее света, высятся прямо и криво, группами и в одиночку, как им вздумалось помереть, и прозрачная береста, содранная непогодой, свисает похоронно там и сям бледными розовато-сиреневыми лохмотьями. Корявые к земле, как бы сожженные в уголь, неподвижные стволы берез уходят в вороха наметенной листвы. Тут нет ни весны, ни жизни... Но это обман. Тут-то и есть самая настоящая весна и самая веселая жизнь!
   По вершинам и чуть ниже, на молодой, тонкой, белого атласа, бересте, видны узоры из точек-дырочек, кольцами вокруг стволов, словно кто, балуясь, прострочил атлас на зингеровской швейной машине Кикимор. Это пестрый дятел в малиновой кепчонке, сбитой на макушку, и с такой же малиновой заплатой на заднюхе, известный щеголь и лакомка, подперев себя хвостом, как третьей ногой, раньше всех отведал сладкого березового сока. А теперь его весело пьют, причмокивая, Яшка и Шурка и никак не могут напиться досыта, не могут оторваться от влажно-холодных, тяжеленных кринок, стащенных из дому, полных ледяной сладости по губастые края.
   Малым буравчиком было просверлено в мертвой толстой коре, у самой земли, крохотное отверстие и оттуда тотчас выкатилась слезинка: береза заплакала. Екнуло, защемило в груди, жалко и больно стало смотреть, как медленно проливаются по бересте, по черным наростам чистые эти слезы, крупней и крупней, чаще и чаще, - и ничего не поделаешь: пришло желанное времечко добывать, пить березовый сок.
   Не надо горевать, братцы! Эти осторожные, жалостливые проколы не принесут вреда деревьям. Наугощавшись вволю даровым березовым причастием, от которого заходятся зубы, промерзают кишки в животе и вкусно пахнет снегом, свежей сахарной берестой и талой землей, нужно только не полениться, забить дырочки деревянными гвоздями-затычками крепко-накрепко. Поточится, поточится сквозь деревяшки сок и перестанет, загустеет на воздухе розоватым пенным комком-грибом - береза здоровехонька, живет себе поживает и ничего не ведает, не чувствует. Скоро ее рогульки на концах ветвей станут мягкими и за одну ночь расцветут сережками, такими же, как у орешника и ольхи. Потом, днями, вспухнут, надуются клейкие почки, и внезапно упадет на каждую березу и повиснет на сучьях зеленоватое неуловимое облако. Потянутся над ним в небе последние, запоздалые стаи журавлей. Не раз ударит гром, раскатистый, во весь небосвод. Станет через Волгу вторым мостом радуга-дуга. Дождь живо смоет отовсюду остатки грязи, тенета, плесень - все засверкает и заиграет свежестью пуще прежнего. И тогда высунет на гумне свои заячьи уши щавель, нальются по канавам вороньи опестыши, и летучая мышь поздним вечером пахнет теплым ветром возле самого уха, налетит на тебя, аж мороз вернется и пробежит до пяток...
   - Фу-ты, как напугала, проклятая!
   Не обижайся, это весна, получай ее сполна!
   А всего, пожалуй, дороже, радостнее, когда одним ранним утром, еще в конце марта или в начале апреля, выскочишь заспанный на крыльцо с ведром за водой на самовар и онемеешь: прилетели скворцы, оба глиняные дворца-горшка и старые деревянные вычищенные скворечни заняты долгожданными гостями! На березах и липах возле избы у каждого скворечника, поближе к лазу, посиживают скворцы, по одному. Они еще не поют, лишь тонко, строго свистят, сторожа занятые помещения. Темные пером, желтоносые прилетели первыми, поторопились, как и полагается заботливым мужикам. Заняли по избе и ждут своих скворчих, воюют с воробьями, не подпускают чужаков-скворцов, которые опоздали.
   "Не зевай! На занятое не зарься! - сердито свистят, выговаривают хозяева. - Проваливайте-ка лучше отсюда подобру-поздорову в другие деревни, ищите свободные хоромы да поторапливайтесь, иначе останетесь с одними длинными носами!"
   И те, незадачливые, посидят возле занятых скворечен, отдохнут, сорвутся в воздух и исчезнут.
   Зато глядишь, на второе-третье утро - здравствуйте! - появляются скворчихи в рябом веселом крапе. У них и клюв темноватый, отличишь сразу от батькиного. И откуда они взялись, скворчихи, и когда - неизвестно, словно постоянно тут жили-поживали, как есть свои, родные, и уж хлопочут вовсю: таскают в темных сильных клювах куделю с завалин целыми повесьмами, подбирают с земли тряпки, солому, листья. Ихние мужики, перестав сторожить глиняные и деревянные дворцы, кидаются на подмогу, волокут большущие обрывки мочала, пучки сухой травы. Дружные, работящие парочки успевают за долгий весенний день припасти себе мягкую подстилку в домушке и песенок попеть. Тут уж не один свист: трели, рулады, запевки и припевки что надо, свои и чужие, только горлышки дрожат у постояльцев от старания и трепещут крылышки.