В просторном, будто из мрамора, зале с висячей, не зажженной еще лампой-молнией, поболе, чем в школе, со стульями и столом, с которых были сняты холстяные чехлы и дорогое дерево блестело, и пол, такой же, как стулья и стол, из мелких, в елочку, дощечек, блестел, посреди этого богатства стоял черный комод, а за ним, спиной к ребятам, сидела на черном круглом, на одной ноге, ни на что не похожем табурете знакомая весняночка-беляночка в кружевном платьице, с голыми ножками и ударяла пальчиками то одной руки, то другой, то обеими вместе по белым и черным ладам, как у гармоней, но очень большим. А пальчики у девочки были совсем-совсем маленькие. И казалось странно и непонятно, как она может ударять такими крошечными, слабенькими пальчиками по большущим ладам и вызывать из комода такую сильную, оглушительную музыку. Гудел, гремел не черный комод, совсем невидный, так себе, комодишко, - грохотал весь зал, весь дворец, так что валявшаяся на блестяще-скользком полу соломенная шляпка с ленточками, казалось, подпрыгивала. А музыка вырывалась из окна и действительно будто поднималась до облаков.
   Потом весняночка-беляночка сидела неподвижно, положив пальчики на спокойные лады, отдыхала, а зал долго был полон звуков, они затихали, становились мягче, тоньше, замирали вовсе. Наступила тишина, лишь громко стучало у Шурки сердце. Стало чутко, что где-то близко зашуршало и затрещало железо подоконника, словно кто-то еще лез в окно слушать.
   Девочка оглянулась, не испугалась нисколечко, не вздрогнула даже, она просто обрадовалась.
   - Идите сюда! - закричала она своим звонким, высоким голоском. - Я умею играть "Неаполитанскую песенку". Слушайте!
   Круглый табурет на одной ноге повернулся с девочкой, она оттолкнулась и завертелась вместе с сиденьем. Оказывается, верхушка табурета поворачивалась, как батин гончарный круг на станке.
   - У меня в Петрограде была учительница, Нина Ивановна, злю-ущая, и я не умела играть "Неаполитанскую", - рассказывала Ия. - А сейчас вот играю получше Нины Ивановны противной... Да идите же сюда скорей! Слушайте!
   Ребята подчинились, влезли в окно и очутились в зале, куда их не пускали даже тогда, когда Яшкина мамка и снохи деда Василия мыли в барском доме полы и натирали их воском. Тогда всех гнали прочь, а сейчас приглашали сами хозяева слушать музыку. Разве можно отказаться?
   Оказывается, можно: Катьки Растрепы с ними не было. На подоконнике она висела рядышком, а сейчас куда-то пропала, точно провалилась сквозь землю. "Начинается!.." - подумал Шурка.
   Ия играла, пальчики ее старательно-отчетливо ударяли по ладам, иногда прямо-таки бегали, и черный комод нежно и громко выговаривал песенку, какой ребята не слыхали, очень складную, переливчатую, такую же понятную, как песенки пленного Карла на губной гармошке. Яшка и Шурка подошли к пианино вплотную, чтобы все лучше разглядеть и лучше услышать.
   Тут просунулась в дверь голова сердитой няньки, той самой, что ходила в белом фартуке и всегда оговаривала во всем барчат.
   - Барышня, кушать молоко, - сказала нянька, вглядываясь, принимая слушателей за братишек девочки. - И вам, кавалеры, пить моло... - и запнулась, разглядела, глаза у ней полезли на лоб. - Ка-ак вы сюда попали? завопила она. - Прочь пошли! Живо!
   - Нянька, не смей! - закричала, заплакала и затопала ножками Ия. - Это мои гости... Не сметь!
   Приятели не успели выскочить в окно обратно, как появилась сама барыня. Она не удивилась, ничего не сказала, только попросила дочку перестать плакать и кричать.
   - У меня гости, - твердила Ия. - Да, мамочка?
   - Да, девочка, и я очень рада, - отвечала Ксения Евдокимовна. Здравствуйте! Яшу я знаю давно, а второго мальчика не помню.
   - Мамочка, да это же Шурка! - закричала и засмеялась дочь. - Шурка, Кишка, как же ты не знаешь? Я тебе сколько раз говорила про него. Вот он и есть, Кишка, мой хороший знакомый.
   - Ах да, припоминаю. Но, пожалуйста, без прозвищ. Здравствуй, Шура. Ксения Евдокимовна протянула Шурке белую теплую руку и стала разговаривать с ним и с Яшкой.
   Появились братишки Ии, Витька и Мотька, большеголовые, стриженые, на одно лицо, в летних полотняных рубахах-гимнастерках со светлыми пуговицами. Барчата вылупили глаза, как нянька.
   - У нас гости, - звонко повторила Ия.
   Витька и Мотька обрадовались, хотели потащить гостей за собой, показать ружье "монтекристо", которое сыскалось-таки где-то на чердаке и отлично стреляло пульками.
   - После. Идемте сейчас в столовую, - распорядилась Ксения Евдокимовна, грустно-ласково улыбаясь Шурке и Яшке, ободряя их. - Давайте все пить парное молоко.
   - С сахаром, - добавила девочка. - Шурка, ты любишь парное молоко с сахаром? - спросила она.
   Настала очередь Шурке вытаращить глаза. Он хотел ответить и поперхнулся.
   - Не-не... не знаю, - выговорил наконец он. - Не пробовал, - признался он откровенно и почувствовал, как кровь отчего-то хлынула ему в лицо и тонко, больно зазвенела в висках.
   - А ты, Петух? Извиняюсь, Яша, молоко с сахаром любишь?
   - Не люблю, - схитрил Петух. - Терпеть не могу!
   - А я люблю! Очень! - болтала Ия и тут же закапризничала: - Не хочу пить молоко в столовой! Давайте здесь, на пианино, так вкуснее, потребовала она.
   И мамка уступила, баловала, видать, дочку, распорядилась, чтобы принесли в зал молоко, хлеб, сахар, чтобы зажгли лампу - скоро стемнеет.
   - И я буду с вами пить молоко, - сказала она, улыбаясь по-своему, ласково-грустно, по-другому, должно быть, она улыбаться не умела, не могла.
   Глава XV
   МУЖИКАМ ТОШНО...
   Дни идут все краше, ласковее, в зелени и тепле, а народ становится мрачнее, злее. Кажется, только и осталась у него, у народа, одна прежняя отрада - работа.
   Громко стучали по утрам и вечерам вальки на Гремце, мамки полоскали белье, били его вальками, точно палили из ружей. Вода в Гремце стала совсем тихая, прозрачная, но все еще не прогрелась как следует, и мамки возвращались с речки с гусиными лапами.
   В огородах, у кого они повыше, посуше, славно чмокала земля под заступами, и была она блестяще-черная, влажная, но уже рассыпчатая. Как бы играючи переворачивали ее с навозом и, не давая сохнуть, делили на гряды. Широкими деревянными лопатами сочно пришлепывали, чтобы земля не осыпалась, чтобы гряды выходили ровные, высокие, складные, как на картинках агронома. Приятно было полюбоваться, как обделывают ловкачихи бабы свои гряды. Подхватит иная в междурядье лишнюю землю, кинет ее на правую боковину гряды и не даст чернозему скатиться обратно, шлепнет мокрой лопатой и уж поддевает без передышки новый лишек, кидает налево и сызнова стремительно ловит осыпающуюся землю. Две гряды, справа и слева от хозяйки, вырастают сразу одно загляденье, а она, старательная, идет себе между грядами, согнувшись, в подоткнутой юбке, босая, и грязная лопата знай пляшет у нее в руках, беспрестанно творит эту люботу-красоту невиданную - гряды в огороде.
   Жалко, у Шурки в загороде еще сыро, к которым грядам и не подступишься. Все равно он после уроков, насмотревшись на чужую работу, раззадорясь, копал помаленьку у себя в огороде, с краю, где это было можно. Гряды у него получались неважнецкие - кривые, низкие. От старания он сломал лопату. Известно, в любом деле, кроме желания, нужны еще и навык, умение. Ему этого, разумеется, не занимать-стать, да вот лопата попалась никуда не годная, старая, с сучком на рукоятке, ударил посильней - рукоятка по сучку и переломилась. Однако он не сдавался, копал, и мать хвалила его, за лопату ему не попало, она принесла новую с чердака.
   Осторожно сгибаясь, мамка поправляла гряды, выравнивала, поднимала. Лопата играла в ее руках, может, и не так бешено, как у других, но таки отлично, весело. И Шуркины гряды скоро получались как бы новые, на удивление, и, главное, как-то сами собой, будто без всяких усилий матери. Но распрямлялась она с трудом, медленно, долго не могла отдышаться, и Шурка, стараясь не глядеть на большой, перетянутый надвое фартуком живот матери, который мешал ей работать, сердито кричал:
   - Я сам все сделаю, убирайся!.. Да мамка же! Я сам!..
   В Глинниках девки, по обычаю, заготовляли, каждая на своем участке, пучки и комелье, чистили всякую сосенку от сухих и лишних сучьев, выкорчевывали с корнем колючие, с мелкими горько-пряными ягодами, приземистые бесполезные можжухи. На сусло ягода идет, вот и весь толк от можжевельника, а места занимает много, топорщится. Доставалось от девок и елкам, докуда можно дотянуться топором, став на цыпочки. Начистив, набрав груду хвороста своими исцарапанными, бесчувственными к боли, грубыми руками, они, девки, на каком-нибудь поблизости пне, высоко, часто вскидывая тяжелый, блестевший на солнце топор, ловко, быстро рубили ветки на ровные веники, в аршин, и вязали в большие, лохматые пучки. На пояски шел неломкий ивняк, молодые, гибкие березки, если они росли поблизости, не то припасалась из дому солома.
   Зимой хозяйка приволочет утром со двора такой высохший за лето в порох пучок, поделит, коли велик или маловато нарублено, - надо беречь на растопку, - сунет в печь, кинет на хворост два-три драгоценных березовых полена, охапку сосновых, еловых комельев и всего наварит, напечет вволю, и тепла хватит в избе на день и на ночь. Вот он каков на бездровье, хворост, говорили мамки, нету ему цены, если не полениться рубить и вязать его в пучки как следует, вовремя. В Заполе еще сотню березовых пучков начистишь, насобираешь - дерев там, на своей полосе, наперечет, надумаешься, сердце кровью десять раз обольется, прежде чем спилишь какое кривое, с дуплом, на дрова, хворост только и выручает стряпух. Пес с ней, с барской сосновой рощей! На чужое, грят, рот не разевай, а свое под ногами подбирай!
   И девки старались, подбирали каждую палку и ветку. До крови обдирали себе голые локти, пальцы и ладони, рябые от серы, а топоров не выпускали, только треск и стук шел по Глинникам. Толстые очищенные сучья и сухостой они тоже рубили замечательно: хватят раз-другой накосо топором - и, глядишь, сосновая жердь, сук еловый толщиной в руку разваливается пополам, натрое, как задумано. Позади пучков, комелья, как по волшебству, расстилались вскорости улицами и переулками чистый мох и белоус. Сосенки и елочки подстрижены до одной ровнехонько, хоть гуляй под ними, собирай летом грибы и ягоды.
   Гонобобельник и черничник на каждой кочке, скоро зацветут кусты. Первый созреет на припеке вместе с лесной запашистой земляникой крупная черника-пачкунья. Хороша пожива, да не больно выгодная на сбор: приходится наклоняться за каждой ягодкой - барашками, гроздьями не родится. Зато когда нальется матово-синяя, кисловатая голубика (гонобобель - тож!) всякого фасона - круглая и граненая, бутылочками, горшочками, подвесками-капельками, ее всегда усыпно; только подставляй набирушку, дой кусты обеими торопливыми руками - такая будет прорва ягод. А там, глядишь, побегут вольготно по белоусу и чистому мху рыжики, красные, сизые, зеленые, мал мала меньше - в копейку и грошик, а то и в пятачок, пропущенные ротозеями-зеваками, ядреные, без единой червоточинки, с молочком. Проглянут, на счастье ребятне, и цари лесные - белые грибы, коровки, самые большие, настоящие боровики, какие бывают лишь в соснах и елках, во мху, с сахарными долгими кореньями и развесисто-тугими коричневыми шляпками. Обмелеют в жару очищенные от можжух ямы с густо-черной таинственной водой, обросшие по краям осокой и кувшинками, и хоть руками лови карасей, круглых толстых, что лапти, золотых и серебряных, как лещи на Волге, - таскай их домой корзинами вместе с гонобобелем, брусникой и грибами, на удивление мамкам и батькам.
   Но пока весной ничего этого нет в Глинниках, кроме гадюк и ужей. Гуляй под стрижеными елками и соснами да поглядывай под ноги, можешь и медянку встретить, она хоть не жалит, безногая ящерица, веретеница, но много про нее страхов в народе наговорено, лучше все-таки повстречаться с гадюкой. Палка всегда наготове, убьешь и зарубочку сделаешь на память - добрым делам полезно вести счет.
   И столько песен разливается весной по Глинникам, не переслушаешь: что ни девка, то песенка. Иная поет тихонько, как бы про себя, иная - в половину голоса, другая в полный дерет, даже с добавкой, на весь лес, поди доносится до самого Заполя. Песни разные, но больше, как всегда, жалобные, про измену, безответную любовь, про чужую дальнюю сторонку, куда уехал-укатил милый, а то и про Карпаты, где он лежит без могилы и креста. И даже если которые миленочки, из подростков, на войну не взяты и рубят пучки и комелье где-то рядом, подсобляя сестрам, матерям, все равно девкам нравилось петь про разлуку и измену. Поют грустно, плачутся, сами же завсегда веселые-развеселые, смех да шуточки между собой, будто песни не про них про других, и ничего их не касается на свете. Может, и на самом деле их не касалось, кроме дролей-залеточков, ничего другое, что происходило вокруг, у них, девок, была своя жизнь, неведомая Шурке и, значит, неинтересная. Однако по тому, как Растрепа заметно льнула к девкам, начинала мурлыкать, напевать их песенки, тосковать, плакаться неизвестно о ком и о чем, - в этой неведомой девичьей жизни, как и в жизни парней-подростков, было что-то и завлекательное, но пока ему, Шурке, незнакомое.
   Еще приятней должно было бы быть в яровом поле, за Гремцом, к Крутову, где началась весенняя пашня. Но пахарей нынче виднелось мало, лошадей в селе осталось наперечет, полосы, загоны безлошадных хозяев зарастали осотом и лебедой. А подле, в барском бескрайнем поле, и вовсе не видать пахарей, разве что пленные австрияки по указанию Степана-коротконожки, а то и Василия Апостола (дед не мог вовсе отвыкнуть от своего старого положения в усадьбе и вмешивался, учил молодого старшого, что и где пахать, хоть тот и сердился, огрызался, что сам знает) поднимали перелоги на выборку, где земля получше, пожирней. Мужики поглядывали на барское поле, в ту его пустынную сторону, что простиралась до волжского луга, и матерились, скрипели зубами.
   - Как собаки на сене... ни себе, ни людям!
   Мужики уже не хмельные и не добрые, нету в них бесшабашного шумного раздолья, одна злоба. Они точно протрезвели, и у всех как бы болели, трещали головы с недавнего праздника.
   Мало, мало отрады нынче в яровом поле, что в своем, что в чужом, это замечали и ребята. Только жаворонки пели-звенели с утра до вечера в высоком, начавшем голубеть и белеть небе, почище девок распевали, веселее. Жаворонки ни на что не жаловались, для них и барское поле было родным, как сельское, вся земля одинаково своя. И жизнь на ней для жаворонков была без перемен, прежней, постоянной. Оттого и звенело поднебесье колокольчиками без устали.
   Счастливцы, имевшие лошадей, возвращались с поля расстроенные, сердитые еще и потому, что надо было давать коня соседу, соседке. Да ведь на всех не напасешься! И мерин, гляди, шатается, не тащит пустую телегу. Не удивительно: овсины завалящей не нюхивал за весну, торба-то на повети, который год заброшена туда за ненадобностью. И самому надо-тка сеять, дрова из лесу возить, пока не сожгли, балуясь, ребята, и отказать соседям неловко - тоже ведь не на себе же пахать... Ну и жизня пошла красная, слободная, сатана ее возьми, раздери на мелкие куски и брось псу под хвост! Ни часу, ни минуточки сдыху, покою!
   Сердились, расстраивались и, удивительное дело, находили время почти каждый вечер, после работы, посидеть на бревнах возле Косоуровой избы, под липами. Да не в валенках и полушубках выходили на улицу, как прежде, в одиночку, покурить на своей завалинке перед сном. Нет, умывались, переодевались нынче в чистое, будто в церковь собирались идти, а дальше бревен никуда не добирались, грудились там, словно на сходке.
   Не один Катькин отец, многие заговорили, как он, про пожары, потравы, дешевую аренду пашен и покосов.
   У Мусина-Пушкина, в соседнем уезде, конторщики, управлялы за ум взялись: мужики пасут скотину на графских заливных лугах, а объездчики глядят да крестятся - слава тебе, хоть не в озимом господском поле! Верно бают: кто смел, тот и съел... А ты как думал? Нешто по-нашенски: умеем, да не смеем, тьфу! Тогда пихай в брюхо лапоть и не скули... Да ты погоди, слушай, а я о чем? Покосы, говорят, пойдут у них по приговору сходов - в десяти рублях десятина. И за то конторщики, получатели благодарят граждан мужичков: могут ить и задарма скосить. Вон оно куда, сват, дело-то поворачивается. Не гляди на нас комом, гляди россыпью! Ха-ха-ха!.. Да что далеко ходить, у нас самих, под боком, в Василеве, ну, за лесом, не будет и двадцати верст, богатеи, владетели угодий так перепугались, сами скостили арендную плату с тридцати целковых до двух с полтиной. Зачем мне врать, за что на базаре купил, за то и продаю, василёвцы хвастались при мне. Понимай: себе в убыток, токо, мол, не трогайте нас, не отбирайте земельку... Ясно! А то, как у помещицы Шипуновой кукарекнет ночью красный петух, и вся недолга, выскочила барыня в одной нижней юбке... Экий умница петя-петушок, красный гребешок, соображает правильно: не прижимай людей шибко, сука, не дери втридорога за кочки, за болотину! Тоже вот слышно, за чугункой, рядышком, сгорело в один час имение Фогеля. Не пожелал уступить народу - лишился всего... Да-а, еще хорошо, кум, успела выскочить барыня-сударыня, про которую говоришь, могла и не успеть, дай-то бы бог так в следующий раз!
   - Бог послушается, бес вас заешь, обязательно послушается! Это господу богу раз плюнуть. Ему, думаю, осточертело глядеть на нас, как торчим праведниками возле рая, ждем, когда нам апостол Петр распахнет ворота: пожалуйте, милости просим!.. А у самих, дуй те горой, ключи давны-ым-давно-о брякают в кармане, - проворчал Егор Михайлович, глебовский гость, зачастивший в последнее время к мужикам в село. - Отмыкать надо-тка собственной рукой! И ничего не жалеть, как ту барыню-сударыню вашу, что еле выскочила из огня... Не жалеть, говорю!
   Сказал не очень понятно, а Шурка встрепенулся, его передернуло, пронзило насквозь: "Да ведь это он про усадьбу! Но ведь там весняночка-беляночка Ия в соломенной шляпке с ленточками, братчики ее, что же с ними будет?! - ужаснулся Шурка. - А с Ксенией Евдокимовной?"
   До сих пор усадьба, барское поле, луг, роща в его представлении почему-то были как-то странно сами по себе, а кто находился в белом доме-громадине с башенкой на крыше - сами по себе, словно они просто жили там, как живут в людской Яшка Петух, Василий Апостол со снохами-солдатками и внучатами, пленный Франц и его товарищи. Теперь только Шурка стал думать немного иначе. Эта барыня-сударыня, которой мужики желают, чтобы она не выскочила из огня, жадная, прижимает шибко народ. Ксения Евдокимовна не такая, ни с кого не дерет втридорога, она просто больная мамка, девочки и ее братишек мамка, вот и все. Она никому худого не сделала, живет и не слышно.
   Даже после того вечера в усадьбе, когда дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок разговаривали о земле с барыней и она плакала, была ужасно жалкая, в черном, одно лицо и руки белые, она испугалась, что Евсей хочет поклониться ей в ноги, даже после всего этого барское, к Волге, пустующее поле в сознании Шурки не имело никакого отношения к Ксении Евдокимовне, а имело отношение к управлялу и генералу, настоящему хозяину этого заброшенного поля. Он, Шурка, с мамку ростом, сам мужик, был согласен с солдатами и мужиками, что эту землю, раз она лишняя и ее много, надо отобрать. Он даже отцу про это говорил и получил от него нахлобучку. Но лишь сейчас все стало на свои места, усадьба и ее хозяева и нехозяева, жильцы, все связалось воедино, осмыслилось как будто до конца, и Шурке сразу стало неловко, не по себе.
   Ему виделось и слышалось, как Ксения Евдокимовна, грустно-ласково улыбаясь, чужая, но которой почему-то не боязно вовсе, как она разговаривает с ним, с Шуркой и Яшкой, поит их парным молоком с аржаным хлебом, очень вкусным, похожим на забытые медовые пряники, и дарит по большому куску сахару (его хватило и с молоком пить, и домой принести - на удивление); виделось и слышалось, как потом Ксения Евдокимовна играла на пианино и они с Яшкой, завороженные, оглушенные и потрясенные необыкновенной музыкой, опять стояли рядышком с черным, грохочущим, смеющимся и плачущим комодом и долго не могли прийти в себя, ничего не понимали и не отвечали, когда барыня, перестав играть, спросила, нравится им или нет. Они хотели лезть обратно в окно, а Ксения Евдокимовна не позволила, посмеялась, сказала, что на это есть в доме двери, взяла их за руки и повела по длинному коридору, показала, как можно и надо выйти из ее белого сказочного дворца...
   Не жалеть! Кого?.. Весняночку-беляночку Ию, ее покладистых братишек, их добрую, красивую мамку, чем-то похожую на тетю Клавдию? Как не сообразил об этом Егор Михайлович, умняга, весельчак, всегда такой застенчиво-ласковый... Конечно, пить парное молоко с сахаром - буржуйская привычка определенно. Но ведь от такого баловства и отучить можно. Положим, если она любит, весняночка, и у них в доме сахару много, - не жалко, пускай себе пьет на здоровье... Будет у Шурки сахар, и он попробует пить с ним молоко, привыкнет... Нет, он, Егор Михайлович, наверное, про другое думает, не про пожары, не про молоко с сахаром. Он проворчал, конечно, про ихнюю усадьбу по-своему, без злобы, может, шутя, а все ж таки словно ударил топором. И выжидательно остановился, вскинув веселые глаза на Аладьина.
   Тот не оговаривал нынче мужиков за россказни про пожары и на задиранье Егора не отозвался, промолчал. Облокотясь на колени, согнувшись, он сжимал обеими ладонями большую, лобастую голову в люстриновом картузе, словно она нынче разламывалась у него на части. Видать, ему было тошнехонько, он не мог вымолвить словечка, лишь хмуро разглядывал мусор под ногами.
   Вот тебе раз! Совсем не похоже на дяденьку Никиту. Только вчера, кажись, Аладьин строго спорил с Григорием Евгеньевичем, впервые сердито и прямо не соглашаясь с ним ни в чем. Шурке было жалко учителя и больно за него, больнее, чем за библиотеку. И еще больше было стыдно за Аладьина. Уж он-то всегда любил книжки, уважал Григория Евгеньевича и словно бы его слушался постоянно. Кто прав, не разберешь, не узнаешь сразу, о чем спор, и, главное, тот и другой являлись для Шурки одной правдой, самой большой и дорогой на свете, - оба они, как Данило из сказки, светили людям своими сердцами, звали народ на хорошее, доброе. Дяденька Никита не только звал определенно вел за собой мужиков и баб, а Григорий Евгеньевич подсоблял ему, помогал советами, книжками. Он только что прислал с Шуркой газеты мужикам на бревна, потом и сам пришел, ему, должно быть, надоело сидеть в библиотеке одному, разговаривать с ребятами, менять им книжки. Мужики потеснились, дали учителю местечко с краю, он слушал их, курил, молчал, пока все не разошлись. И тут Аладьин схватился с ним, с глазу на глаз, и это было всего неприятнее. Никита как бы пожалел Григория Евгеньевича, не захотел позорить его перед всем народом. "Неужели дошло до этого? Почему?.. Ах, как стыдно и больно!.. Но ведь так было, так!"
   Григорий Евгеньевич растерялся, побледнел, как всегда, не смел поднять виноватых глаз на дяденьку Никиту, вот как сейчас сам Никита не может ни на кого глядеть. Учитель жалко бормотал, словно в чем-то оправдываясь, говорил, что нельзя спешить, все придет в свое время, а самоуправство, беспорядки самая страшная опасность для революции, полная ее гибель, вспомните историю, Францию, например.
   Потом они пытали друг друга.
   - Вы что же, эсер? - спрашивал Аладьин, пронзительно глядя на Григория Евгеньевича своими выпуклыми, карими, с золотым огнем глазами. - Али меньшевик?
   - Н-нет... я беспартийный, - отвечал тот, щурясь, сердясь. - А вы, конечно, социал-демократ, большевик, ленинец, как я догадываюсь?
   - В партии ихней не состою, сочувствую давно и весьма. Не скрываюсь.
   Они помолчали.
   - Что же нам делать по вашей истории? - насмешливо-горько спросил дяденька Никита.
   Григорий Евгеньевич покраснел, точно ученик, у которого в классе спрашивают урок, а он урока не выучил и не знает, что ответить. Заикаясь, он, Шуркин бог, тихонько бормотал, повторял:
   - Да, что делать?.. Именно, нуте-с, что?..
   Будто тянул время, ждал, кто бы ему подсказал.
   И еще тише, совсем упавшим, неуверенным голосом, точно зная, что ошибается, как Ленька-рыбак со своими нерешенными задачками, сказал:
   - Ждать...
   - А-а, ждала девка парня, да и состарилась, он другую, молодую, нашел, женился! - махнул рукой Аладьин и ушел, не попрощавшись.
   Этого еще никогда не бывало, чтобы он не прощался за руку с учителем. Стыд, стыд!..
   Шурка сорвался с бревен, убежал и был радешенек, что Григорий Евгеньевич в расстройстве его не заметил. А Никита заметил, да еще как: дал подзатыльника, когда Шурка, обгоняя, задел его чуточку, попросту сказать, налетел на него в сумерках. На подзатыльник Шурка не обиделся, он его заслужил, и дяденька Никита был сам не свой, расстроенный, ему можно и простить, он шел домой и все отшвыривал дорогой, что попадалось под ноги.
   А сейчас почему-то и он, дяденька Никита, будто последний ученик в классе, не знал, что ответить глебовскому гостю, мужикам, полюбившим пожары. Егор Михайлович объяснял сам, как учитель в школе, когда задача бывала новая, трудная, какой еще не приходилось решать ребятам. Вот бы Шуркиному богу, свету и правде, Григорию Евгеньевичу, и растолковать, что непонятно народу! Нет, за него другие растолковывают, да еще с усмешкой, словно задача вовсе не трудная, каждый ее решил давно про себя правильно.
   - Может, нам, как в Мёрлухе, за Волгой, попросить губернского комиссара? - напористо спрашивал Егор, и его льняная, с подпалинами, посветлевшая за весну борода тряслась от беззвучного смеха. - Там, в Мёрлухе, Капаруля-перевозчик сказывал, написали приговор: честь имеем все-по-кор-ней-ше про-сить губернского комиссара гос-по-ди-на Черносвитова удо-вле-тво-рить наши земельные нужды за счет соседних земель... ува-жа-емо-го го-спо-ди-на по-ме-щи-ка Ивана Георгиевича Бурковецкого... Ась, бес вас заешь, мытари?!