Он не утерпел, конечно, и нынче помянул добрым словом турнепс, долго рассказывал о многополье, какая это великолепная штука, потом настойчиво допытывался у мужиков и баб, понятны ли картинки, которые он перед лекцией развесил в библиотеке по стенам.
   А чего тут непонятного? Шурка все сразу понял: на трех узких, как межники, полосках мужичонко в рванье и лаптях пахал на сивой кляче сохой, и мешишки, в заплатах, с рожью и овсом были у него махонькие, еле разглядишь. Другое дело - семиполье. Там пахал дядя в пиджаке и жилете, в яловых новых сапогах, пахал на паре сытых гнедых коней железным плугом, и позади него, этого молодца-пахаря, с разноцветных квадратов и прямоугольников поднимались до самого неба вороха ржи, пшеницы, ячменя, стога клевера и тимофеевки, паслись на лужайке две коровы с нетелью, поросята, овцы, гуси, индейки, как на гумне у Двухголового Олега.
   Агроном спрашивал, есть ли к нему вопросы. Мужики из уважения и чтобы не обидеть зря человека, который не поленился, трясся для них по каменьям, грязи восемнадцать верст, осторожно спросили, дорога ли рядовая сеялка и что такое будет "рандаль", дружно благодарили за лекцию, но пустые, скучные глаза отводили в сторону.
   Все шло замечательно, даже учитель повеселел и тоже принялся спрашивать свое, доброе: "Нуте-с?!"
   И тут взбесился Тюкин и все испортил.
   - Мно-го-полье... Ха! Тьфу! - плюнул он. - У меня полоски нету, а ты семь полей... Отмеряй поболе от барского поля, я и заведу многополье... Не могешь? Чего ж ты могешь? Турнепс присоветовать?.. Так ведь его тоже растят, обихаживают на земле, руками. А ты, мытарь, как я погляжу, который год свой турнепс сеешь языком!
   Глава XI
   У ШУРКИ КРУЖИТСЯ ГОЛОВА
   - Тут уговаривать нечего, кто же не понимает своей пользы? - проворчал батя, когда мамка, воротясь, рассказала ему про агронома, а Шурка, не утерпев, добавил про картинки и как Ося Бешеный не постеснялся, высмеял Турнепса при всем народе. Мамка говорила, что со стыда не знала куда глаза девать, поскорей убежала.
   - Это ему надобно совеститься, агроному, - фыркнул в усы отец. Жалованье поди большущее от земства получает, не наше способие по инвалидности, ученый-переученый, а говорит глупости, заладил, как попугай, обучили, чему - и сам не знает, должно, не понимает... Бывал я на выставке сельскохозяйственной в Питере, в Новой деревне, - добавил он, раздражаясь, толкая беспрестанно гончарный круг и выделывая, не глядя, худыми грязными руками чудеса из глины. - И турнепс этот самый пробовал, раздавали по кусочку желающим. Репа есть репа, не яблоко, хоть она белая и растет редькой, разница не велика. Ну, верно, крупнее, слаще... И картинки разные видел там. Как же, стены увешаны, ровно в церкви иконами, молись на них! Поглядеть - все просто очень, разевай рот - ватрушки, пироги тебе повалятся с неба... Мы с Павлом Ермаком из Глебова, помню, воскресенье целое шатались на выставке. Ноги отнялись, вот до чего уходились с интереса. Глаза разбежались на машины. Сеялку, жнейку, плуг пароконный осматривали, косилку я вот этими своими руками трогал, ловка-а, собака... Ну и что? За гроши все хороши. Ка-пи-тал треба! Говорят: складывайтесь, заводите сообща... Спасибо! Деньги твои огребут, как в кредитке, пропьют, разворуют, колеса ломаного, завалящего не понюхаешь, не то что железных машин... Да и то сказать, разве в них все дело? Паши хоть пароконным, сохой, ковыряй заступом: сколько у тебя земли, - столько и хлеба.
   Как Осип Тюкин, отец начал сердито кричать, словно был не дома - в библиотеке, на лекции:
   - Что ты мне про турнепс хвастаешь?! Нам ли скотину репой твоей сахарной ублажать, пареной, жареной, когда самим почесть жрать нечего? Корову-то я, случись грех с сеном, прокормлю соломой. Крышу на сарае раскрою, только и всего, знако-омо, авось скотина не подохнет, не успеет, на веревках продержу до весны. Под брюхо вожжи, за переклад концы захлестну, и стой, не падай!.. А сам жевать солому не будешь, как ее мелко ни руби топором, ни заваривай с мякиной в ушате... Правильно Осип просмеял, так ему и надо, Турнепсу. Можно было и не ходить, не терять время попусту. Дел, что ли, у тебя в избе нет?
   - Да ведь сам послал! - напомнила мать.
   Отец помолчал и с еще большим раздражением, почти со злобой продолжал:
   - Ты мне землю дай, лошадь, я и перейду на многополье, тебя спрашивать не стану, хоть ты и агроном. Семь, восемь полей, пожалуйста! Эк удивил! Да я и на теперешнем четырехполье горы всего наворочаю, было бы куда кидать семена. Наплевать, что она в перелоги запущена, земля, заросла сорняками. Отдай ее мне, я уж с ней спра-авлюсь, чертополох, осот руками весь повыдергаю, на ладошке переберу землю-то по крупинке, по макову зернышку... сделаю, как пух! Будет земля - будет и многополье... Да вот вопрос: где ее взять, землю?
   - В барском поле, - подсказал торопливо Шурка.
   Мать рассмеялась, усмехнулся слабо отец.
   - Ишь ты, наслушался мужиков! Кто тебе ее отвалит, землю, в барском поле? За какие шиши?
   - Солдаты велят: самим надо брать, даром. А что? - не унимался Шурка, захлебываясь словами. - Поле ого какое, до самой реки! Всем хватит и остане...
   - Ты, брат, я погляжу, в чужой карман невзначай полез, - строго оборвал отец, и мать, желавшая что-то сказать, поджала губы. - Я за всю свою жизнь пылины не тронул чужого добра. И тебе не советую. Мал, не твоего ума занятие, но скажу к слову: ворованным не проживешь, скорее помрешь... И чему вас там, в школе, учат, интересно? Кажись, учитель попался толковый, сурьезный, был вчера у нас... посидели, поговорили.
   Шурка встрепенулся. Барское поле, как оно было ни велико, выскочило тотчас из головы, он этого даже не заметил.
   - Григорий Евгеньич? У на-ас?! Без меня-я-я?!!
   - А ты шляйся, трись возле мужиков побольше, проворонишь царство небесное, - сказал отец.
   Незадача, какая незадача! Вот так был у них зимой Тюкин, и Шурка до сих пор не знает, о чем он говорил с отцом, притворялся бешеным или нет. Теперь, оказывается, заходил в избу сам Григорий Евгеньевич, а Шурке опять ничего не известно.
   Мать, принимаясь управляться по хозяйству, перекрестилась.
   - Правильный человек, Санька, твой учитель, дай ему господь здоровья... Уж такой ласковый, обходительный, стеснительный! Вот они какие, образованные-то, благородные люди, не мы, грешные, валенки серые... Велел учить тебя опосля школы в уезде.
   - В высшем начальном училище?
   - В нем самом. И будем учить! - отозвался отец, и что-то новое, торжественно-гордое и вместе с тем, как всегда, упрямое, не допускающее возражений и сейчас самое для Шурки приятное зазвучало в батином голосе, и у Шурки сдавило горло. - Подохну, выведу тебя в люди!.. Не старое время, врешь!
   Отец оторвался на минутку от работы, задумался. На болезненно-бледном, усталом лице его, по обыкновению, проступила озабоченность.
   Серый, заляпанный глиной, надоевший, признаться, немножко Шурке сосновый круг, замирая, поворачивался медленно, сам собой. И готовый ведерник, голубоватый от света и влажной тряпки, проехавшейся по нему напоследок, крутобокий, аккуратный, как бы выточенный из драгоценного, похожего на старое матовое серебро, как отцовы часы и портсигар, металла, который в книжках зовется платиной и которого Шурка не видывал, но отлично представляет себе, этот обычный и всегда новый, невесть как сотворенный горшок красовался на кухне. Он только что родился, смотреть на него было весело, не надоедало. И отец, и Шурка, и мать, задержавшись у порога с пустыми ведрами, не сводили, по привычке, глаз с ведерника. Шурка позавидовал: почему не он сотворил это чудо? Поразительно и непонятно: он еще не научился делать горшки, хотя садился сто раз за гончарный круг и много извел глины. Бате показать как следует, научить недосуг, обещал, да все сам старается, чтобы побольше наготовить посуды на продажу.
   - Думаю, вот еще один утешитель явился. Чего ему надобно от меня, учителю? - тихо, будто про себя, проговорил отец, хмурясь и бледно улыбаясь, светясь, как ведерник.
   Та постоянная озабоченность и недоверие, что не сходили у него с лица, теперь словно бы уступили место надежде, чему-то доброму, хорошему, что было у него на уме. Ему, отцу, как бы приоткрылось то, главное, чем жила деревня, и он сам стал немного этим жить. Пускай он еще против, чтобы мужики отбирали барскую землю, но он уже в чем-то с ними согласен, коли сердится на Турнепса, что-то и одобряет, того же Григория Евгеньевича, одобряет новые порядки, которые позволят Шурке учиться дальше. Он, батя, обещает вывести его в люди, - это что-нибудь да значит. Очень многое значит! Никогда прежде отец не говорил такого.
   У Шурки закружилась, как гончарный круг, голова, он тоже и бледнел и вспыхивал, слушая отца.
   - Ошибся... Ну, скажи, как ошибся, до радости! Он все понимает, твой учитель. Молчит, а я вижу: обо всем догадывается. Горшки ему мои больно понравились, пришлись по душе. Ка-ак он на корчагу вскинулся, увидав, батюшки мои! Дышать перестал, на глазах слезы... Вот как понимает чужую работу! Должно, сам в своем деле мастер хоть куда... Табачку моего отведал, меня угостил папироской. Покурили, потолковали. Весьма даже складно, душа в душу поговорили... Ты, Шурок, отнеси ему, учителю, парочку-другую горшков разных в подарок.
   - И молочка! - оживилась мать. - Голодно им с учительшей. Я творожку пошлю, накоплю, сметанки, вчера наснимала кринку, свежая, пусть побалуются. Чай, на одной сидят картошке... Господи, какие бывают хорошие люди на свете, и не поверишь, приветливые, умные! Кабы все такими были, вот тебе и новая жизнь... И что мужики с ним не посоветуются как следует, с учителем, надоумил бы, верное сказал слово.
   А Шуркино вспыхнувшее воображение уже представляло ему во всех подробностях, как Григорий Евгеньевич стеснялся, чувствовал себя неудобно в ихней тесной избе, на кухне, возле безногого отца, перепачканного глиной, в духоте от сырых горшков (слава богу, хоть теленка из-за печки, из заулка вытащили на двор, то-то бы полюбовался, нанюхался навозу Григорий Евгеньевич!), как мать, торопливо вытирая фартуком табуретку, самую лучшую, пододвигает ее учителю с поклоном, просит присесть и не знает, можно угостить его парным молоком или нельзя, обидится, подашь, как нищему, неловко. Огромная, литая красавица корчага, появившись на божий свет, как сейчас ведерник, поворачивается на круге перед смолкшим учителем, высокая, полногрудая, с ручками, словно уперла их в бока, - эвон она я какая, поглядите на меня! И знакомые Шурке чистые озера, полные по края, проливаются незаметно на бритые, побледневшие щеки Григория Евгеньевича...
   Вот так, почти так радовался однажды он в кузне-слесарне не только тому, как сильные, смелые хваталки дяденьки Прохора разбивают на наковальне тяжелым молотом раскаленную добела колодезную цепь по зернышку, но и просто тому, что однорукий, жадный Ваня Дух открыл в селе "заведение", - не надобно на станцию обращаться за каждым пустяком, своя есть мастерская в селе и кузница одновременно, - можно подковать лошадь, починить ведро. Шурка в школе при случае поведал Григорию Евгеньевичу, что Ваня Дух без стыда и совести заставляет мамок, которые ходят на его колодец, отрабатывать ему за воду. Учитель смутился, сказал поспешно, что это, конечно, безобразие крайнее, фу-ты, черт возьми его совсем, Тихонова! Но потом все равно продолжал одобрять, говоря, что, если все станут такими предприимчивыми людьми, не будет нужды, народ заживет богато... Вот Шуркин батя действительно предприимчивый работяга, золотые руки, говорил себе Шурка, не то что Ваня Дух, хватун, огребало. На чужом горбу кузня-то держалась, теперь не дымит, не гремит, потому что самому Ване Духу гвоздя подковочного не сладить: не умеет. Зря его Григорий Евгеньевич хвалит, не раскусил еще как следует. Отцовы хваталки такие же, как у питерщика Прохора, выделывают глиняные диковинки, одна лучше другой, не налюбуешься... И гордость за отца и за учителя, который все понимает, все умеет ценить, - постой, он и Ваню Духа раскусит, и мужикам присоветует, как и что делать (пускай не читают книжек да его слушаются!), - эта радость и гордость распирают, душат сладко Шурку.
   Память пытается подсказать ему и другое, неприятное, - ту же библиотеку, деда Василия Апостола, все Шуркины и учителя горести, но он властно отодвигает все это в сторону, как будто ничего такого не было и не могло быть. Он хочет видеть сейчас и видит одно радующее, самое для него дорогое: ночлег в школе в морозы - ночлег, ставший праздником, - с горячей картошкой в мундире, переводными картинками, с песнями Татьяны Петровны под гитару; ему мерещится елочка-беляночка, сотворенная им на бумаге в тот зимний вечер, и как Григорий Евгеньевич, стиснув его за плечи, сказал: "Всегда так радуйся, Саша. Многое увидишь, станешь богаче всех!" - и, кажется, он сейчас догадывается, о чем говорил тогда учитель; вспоминается (не первый раз!), как осенью Григорий Евгеньевич не побоялся заступиться перед начальством за мамок, за ихних коров и телок, прогнал инспектора в медвежьем тулупе, который прикатил в школу на тройке, посмел ругать за заступничество, грозить; и то, что учитель не жалеет Шурку, не гладит его по голове, не расспрашивает об отце, а вот взял и пришел сам к ним в избу, как обещал, и насмотрелся досыта, как делают горшки, накурился батиного самосаду, налюбовался до слез на красоту...
   А неустанная память все подсказывает и подсказывает, как привез недавно в школу водяной Капаруля полную бадейку живых крупных окуней и отказался от денег: "Рыбка не покупная, своя, кушайте на здоровье". И добавил во всеуслышание: "Сделайте милость, дерите моего Лешку, как Сидорову козу, чтоб он, озорник, безотцовщина, не баловался, учился, шкуру с него спустите, а я помогу". Григорий Евгеньевич, смеясь, обещал сам управиться, - драть, так уж, как лыко, нуте-с, - и класс умирал от хохота, а Ленька-рыбак сбежал в рощу и явился только после большой перемены, и все сделали вид, что ничего не случилось. Григорий Евгеньевич позвал рыбака к доске, похвалил за правильно написанное предложение, велел разобрать его по частям речи, как полагается. Лешка без запинки отбарабанил и не ушел от доски, потребовал, чтобы ему дали еще написать предложение, самое длиннющее, сложное.
   Вспоминалось и другое, не совсем понятное, но которое почему-то нельзя было оттолкнуть, позабыть. В рождество, нет, в мясоед, вертелся Шурка в лавке, дожидаясь очереди к тетрадкам и красно-синим толстым карандашам, и слышал, как батюшка, отец Петр, гостивший у Быковых на именинах, прощаясь, жаловался, как осенью, когда покупал хомуты, да опять жаловался на меньшую дочь, учившуюся в городе: "Веруха такую волю взяла - и не подступись..." Шурка видел эту попову дочку раньше, до войны, как она в белой кофте и белой юбке, с мандолиной, гуляла в селе с дьяконовыми дочерьми вечером в престольный праздник, летом. Еще тогда Миша Император, неженатый, пристал к ним, шляпу соломенную приподнял, раскланялся, пошел рядом, помахивая питерской тросточкой. Она, поповна, была из всех маленькая, худенькая, с бородавкой на щеке, некрасивая, носатая, в отца, и дьяконовы дочери действительно звали ее Верухой. "Какая же она будет учительница, если сомневается?" - жалобно бормотал в белую бороду отец Петр, отдуваясь после чая, и морозный пар валил от него в холодном коридоре, как из самовара. "Да ведь Григорий Евгеньевич тоже, я погляжу, самый что ни есть сомневающийся, отвечал Устин Павлыч, провожая попа на крыльцо. - Говорят, под следствием был, а глядите, к нам земство прислало, учит ребятишек, не нахвалимся... Все мы, отец Пётр, сомневающиеся, такое времечко, по совести говоря. - "Есть благородное сомнение, угодное богу, я сам осуждаю многое, несправедливое. Но устои... вера... собственность - незыблемы". - "Это уж так-с", - согласился Олегов отец.
   "Наверное, хорошо, что Григорий Евгеньич сомневающийся, - думал сейчас Шурка. - Мой батя во всем сомневается... но это уж никуда не годится. Нет, там, наверное, другое. Да, да, Григорий Евгеньевич - другое совсем! Ему бы только поскорей присоветовать мужикам, что им делать, поменьше стесняться народа, ведь мужики, бабы такие же правильные в душе, как он сам, и страсть интересные. Да вот..." И на Шурку обрушилось лавиной все замечательное, что видел и слышал в последнее время: как пастух Сморчок рассказывает про березы и землю и еще тайну имеет, почему-то не договаривает всего; а батя и пленный Франц из усадьбы разговаривают себе, каждый по-своему, по-русски и по-немецки, и понимают друг друга, угощаются табачком; Ося Бешеный чинит свою хибарку и желает, чтобы все люди загорелись звездами; Никита Аладьин в святки рассказывает народу сказку про Данилу... У Шурки опять завертелась, закружилась голова, он скоро понял, что, как всегда, хватил лишку. Он отнял у матери ведра и побежал на колодец.
   Натаскал скорехонько воды полный ушат в сенях и припас ведро на самовар. Понес в избу, столкнулся там с матерью, плечо к плечу, и та, сторонясь, взглянув невзначай на Шурку и себя, воскликнула изумленно:
   - Господи, Санька, да ты меня догоняешь! Отец, ты посмотри на него, вытянулся как... Ох ты, мой негодяйко долговязый! Недаром ребята дразнят тебя Кишкой, пожарная кишка и есть, царица матушка небесная, услышательница!
   Шурка, стоя с ведром, скосился, примерился к материному плечу, удивился больше ее. А сказал другое:
   - Подумаешь! Что ж тут такого?.. Невидаль какая!
   Он сказал это смутясь, но тем невозможным басом, который всегда приходил к нему на подмогу, когда было нужно.
   - Самовар загреть, подождать? - заторопился он.
   Мать не отвечала, и Шурка почему-то не мог, боялся взглянуть на нее.
   - Разогревай, - согласился батя. - Свой глаз - алмаз, не ошибется, сказал он матери, усмехаясь в усы, ворочаясь, скрипя кожаными обрубками ног. И этот пронзительный скрип не вызвал у Шурки обычного ужаса и жалости, - с некоторого времени он просто не замечал, не слышал скрипа в избе. - Вот четвертник последний доделаю - и станем пить чай... вприглядку, - добавил отец.
   - У меня где-то ландринчику спрятано чуть, от пасхи, горстка, отозвалась мать, и голос у ней задрожал.
   - Вона! Да у нас седня будет чай, как в тифинскую! - пошутил батя.
   - Тифинская и есть, - прослезилась мать, все не спуская голубого, изумленного взгляда с Шурки.
   Он и косился, отворачивался, сердился, и все еще держал ведро с водой в вытянутой руке, и ему ни капельки не было тяжело.
   - Ну, полно, полно!.. - ласково уговаривал отец мать, а у самого тоже задергались губы.
   Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, таращился исподлобья на мать, отца, на Шурку и совал по привычке в рот палец, спрашивая у него, что тут происходит, в избе, - реветь ему, Ванятке, или смеяться.
   Управясь с самоваром, Шурка схватился за другое дело: ставить сырые горшки на полицу. Ему не дозволялось этого до сих пор, потому что сырой горшок, особенно ведерник, подкорчажник (про корчагу и говорить нечего), пока несешь их в руках и ставишь, можно раздавить, смять, что и бывало у матери и за что ей попадало от отца. Но тут, все сообразив, осмелев, став нахальным, Шурка решительно кинулся к готовым, посиживающим на скамье возле отца только что родившимся горшкам.
   - Я поставлю, - сказал он небрежно матери.
   - Не смей! Сломаешь!
   - И не подумаю. Как миленький посажу на полицу!
   - Пускай попробует, - разрешил отец.
   Шурка попробовал, и у него вышло лучше, чем у мамки. Он так разошелся, что принялся ее учить, как ставить сырые горшки на полицу.
   - Надобно не сжимать горшок в ладошках, а чуть придержать, легонечко, только и всего... И подсаживать под задок, как ребятишек сажают, - учил он.
   - Знаю, тебя самого недавно так подсаживала на печку, - обиделась мамка. - Пусти-ка, учитель!.. Вот и раздавил горшок, негодяй! Говорила ведь... да какой хорошенький, жалость-то какая!
   Шурка понял, что перестарался.
   Однако отец не заругал его, и мать скоро отстала, занялась своими нескончаемыми делами по дому. А он, виновник всего, щупал украдкой десны: кажется, у него росли, ну, собирались расти зубы мудрости. Пора, пора!.. Он сделал на переборке, в спальне, отметку карандашом над головой и долго любовался: высоконько отметочка, право слово! Теперь он будет каждое первое число примеряться к этой карандашной черточке - на сколько вершков вырос. И когда в субботу станут париться в печи, не позволит мамке окачивать его в корыте, как маленького. Он побежит нагишом, и сейчас и зимой, на двор, в уголок, к коровьей загородке, завязавшись, перепоясавшись снятой грязной рубахой, с глиняным тазом с теплой водой и ковшом, как это всегда делают в селе все мужики и парни, когда моются. Шурка обольется, окатится после пару и сажи чистой водой на пахучей, свеженастланной колкой соломе, сидя на корточках. Он знает, как это делается, видел. Сперва он станет поливать на себя из ковша экономно, чтобы воды хватило надольше, потом окатится остатками ее прямо из таза, пожимаясь, передергивая лопатками от внезапного холода и непередаваемого удовольствия. Корова не утерпит, подойдет от яслей, просунет морду через загородку, вздохнет, обдаст его парным дыханием и лизнет щекотно шершавым языком по голой мокрой спине. "Не балуй, пошла на место, я тебя!" - скажет он, не боясь крутых рогов, и Красуля послушается хозяина, вернется к яслям, а телка Умница, увидев и все поняв, не будет и подходить... Шурка не даст мамке больше стричь его ножницами под гребенку, бараном, он попросит Олега, и тот не откажет, подстрижет его машинкой разлюли-малина. Скоро, скоро он отрастит челку, а потом и чуб заведет, прическу с косым пробором, как у парней-подростков.
   Все это, конечно, чистое ребячество, он давно был большим и не замечал таких пустяков, не обращал на них внимания. Зато он приметил, что весь вечер мать и отец были необъяснимо оживленные, веселые, какими они редко бывали дома в последнее время.
   Когда ложились спать, мамка решительно сказала:
   - Выменяю у Кикимор на молоко какой ни есть обносочек питерский, не маркий... сошью тебе, Сань, на лето праздничную рубашку, обновку, обещалась давно. Старая-то, школьная, заплата на заплате, и ворот прохудился, стыдно одевать... А на осень, на зиму не минешь-таки пальтишко из моей шерстяной кобеднишной юбки огоревать, еще тот год собиралась шить. Прямо беда, вылез ты из своей ватной куртки... Ванятке пригодится как раз. Обутка вся тоже развалилась...
   - Юбка у тебя одна, не в чем будет самой в церковь сходить, на люди показаться, - остановил отец мать. - Распори мой пиджак, я и в гимнастерке прохожу, суконная, новехонькая, надолго хватит. - Шурку, ущипнуло за сердце это неуместное, но такое обычное слово "прохожу". - Да постойте, продам горшки, заведем всем обновки и на плечи и на ноги, - добавил отец, позевывая.
   Мать не отозвалась.
   - Да ну вас! - закричал Шурка с пола, где он лежал с Ваняткой на постельнике, под дерюжкой. - Наставишь, мамка, рукава подлинней старьем каким, и ладно, еще год в куртке пробегаю, не велик барин. И рубаху починить можно, ведь чинила же до сих пор. И башмаков хватит, еще крепкие!
   - А мне... култку? - сонно спросил Ванятка и засвистел носом, не дождался ответа.
   - Давайте спать, - приказал наконец отец. - Завтра рано разбужу, горшки обжигать буду... Вот бы, Шурок, твоему учителю посмотреть - и ад и рай... Наверное, никогда не видывал, как обжигают горшки, подивился бы... А-а, устал я что-то за нонешний день... Спим!
   Утром батя не толковал больше про учителя, не хвалил его, мамка не дивилась до слез на Шурку, как он вытянулся. Не вспомнили они ни словечка и про высшее начальное училище. Позабыли даже, что наобещались вчера перешить отцов двубортный праздничный пиджак или распороть материну шерстяную юбку, чтобы было в чем сыну бегать в школу. Точно все, что произошло вечером в избе, приснилось ему.
   Отец, озабоченно-неприступный, в багровых отблесках жаркого огня, полыхавшего в печи, возился с горшками, сидя на табуретке у шестка, скрипя кожей, стуча кочергой, бранясь вполголоса, когда у него что-нибудь не получалось так, как ему желалось. Мамка, простоволосая, раскрасневшаяся от печки, гремела посудой и не жалела своего большого, затянутого туго фартуком живота, наклоняясь к чугуну и ведрам, носясь в сени и обратно, хлопая дверью. Отец и мать были поглощены постоянными заботами, у них минуточки нет свободной, чтобы передохнуть, вспомнить вчерашнее.
   Шурка почувствовал, что невозможно торчать в избе без дела. Он мог бы, как это он любил, помочь отцу, когда тот, сидя на полу в сенях, начнет обливать готовую посуду в корыте хлебной жидкой обарой, как бы тушить ею огненные, шипящие горшки. Пар будет клубиться в сенях, рваться на улицу, словно в быковой бане, когда там моются хозяева и не жалеют горячей воды. Только не зевай, поворачивайся таскать рогулькой из печи, из огня, горшки, носи в сени к отцу. От раскаленной докрасна посуды рогулька будет то и знай вспыхивать, ее надобно совать в коровий чугун с помоями. Забава горячая, веселая, но тогда опоздаешь в школу на первый урок, а этого делать нельзя.
   Чтобы не мешать отцу и матери, не завидовать понапрасну, Шурка, наскоро поев, собрал книжки и тетради в холщовую сумку, втиснул босые ноги в старые, ссохшиеся башмаки.
   Он сбегал с крыльца, когда отец неожиданно окликнул его, высунувшись в сени:
   - Горшки-то учителю... забыл?!
   Шурка почему-то притворился, что не слышит, завернул за угол дома. Но мамка не поленилась, догнала и сунула ему в руки свое, обещанное: кринку со сметаной, завязанную в чистый головной платок.
   - Успеются горшки, не пропадут, отнесешь завтра, - шепнула она, запыхавшись, переводя дух. - На-ко, возьми, поскусней горшков припасла... К тете Клаве, в усадьбу, не минешь самой с молоком идти, не справиться тебе с двумя кринками. Держи крепче да не поскользнись дорогой, не упади, смотри под ноги-то!