Бревна грохнули раскатистым смехом. Даже дяденька Никита, разжав ладони, уронив голову на плечо, посмеялся немного. Прыснули и ребята, слушая. Уж больно уморительно писали, кланялись мёрлуховские, совсем на колени становились, стучали лбами, как в церкви по каменному полу. Это за своим-то, в нынешнее время?! А Егор Михайлович, баловник, рассказывая, передразнивал Тюкина, подчеркнуто растягивая, рубя по слогам самые глупые слова приговора, да еще не своим - дяди Оси Тюкина голосом, очень похоже.
   Растрепа, посиживая рядышком с Шуркой, так и заерзала, зашипела с обиды. А что поделаешь, торчит отец на реке с удочками, заступиться за него некому.
   То, что Катька сидела с Шуркой, касаясь его плечиком, не напоминала ему ни о чем, значило очень многое. Слава богу, гроза, кажись, миновала его, стороной прошла... А может, никакой грозы и не собиралось, Шурке только показалось, что Растрепа не зря убежала тогда, не сказавшись, из усадьбы, не захотела слушать музыку одного маленького человечка, она тому человечку еще раньше, в тот вечер, пожелала, чтобы заводили в "коронушки" до смерти. "Покипятилась и остыла... Экое счастье, это надобно в трубе сажей записать", - подумал он шутливо-довольно. В то же время ему хотелось отплатить Растрепе за добро добром, замолвить словечко за ее отца, но он, Шурка, не знал, как это сделать.
   - Господи, как не надоест, языки не отвалятся - переливают из пустого в порожнее! - зевнула, вздохнула Катька.
   Она сказала это для одного Шурки, но почему-то больно громко, точно он глухой. Ага, она нарочно так сказала, явственно, многие услышали и расхохотались пуще прежнего.
   - Ай да Катерина, распрекрасная картина, отцова защитница!
   - Эвон, смотри, какие ноне растут детки, взрослым утирают нос!
   - И утрут, чешитесь больше! - закричала Минодора, подошедшая послушать. Она не знала толком, почему смеются, а уж озорно орала, как всегда, на мужиков.
   - Постой, - остановили Минодору. - Ну, а Черносвитов что?
   - После дождичка, грит, в четверг, дуй те горой! Приказал ждать известно чего.
   - Не про нас ли самих рассказываешь, Егор Михайлыч, друг сердешный? А мы чем умнее? Разве не писали приговор, не посылали его в Питер, министру Шингареву?.. Так ведь, кажись, дело было, помнишь, Никита Петрович?
   - Помню, знаю... - досадливо отозвался, морщась, Аладьин, опять сжимая ладонями голову, должно быть, ее нынче у него действительно разламывало. - И что делать, знаю, - заглядываю в "Правду" кажинный день... Да не под силу это нам.
   - Как так не под силу? А кому же под силу?
   - Черти вы эдакие, взять землю нетрудно: пошли да запахали, засеяли... Удержать как? - сердито спросил он. - Миром, добром не получается, ходили мы тут намедни с Евсеем Захарычем, грозили и кланялись без толку. Говорю, как удержать землю, раз власть не наша? С голыми руками много не навоюешь.
   Которые мужики и язык сразу прикусили, которые похрабрее, загалдели:
   - С кем воевать? С управлялом, с холуем его, коротконожкой? С пленными?.. Начхать на ихние берданы, двустволки! У нас топоры есть... Да и не посмеют!
   - Ты думаешь, тебе все сойдет даром? - сомневались, возражали другие, осторожные. - А уезд на что? Осьмнадцать верст верховому - час рысью, два труском... Налетят стражники - беги в лес, хоронись!
   - Вот ты, Петрович, толковал: царя сбросили - это, мол, самое главное, генералишко не закавыка, сами спихнем, пустяки, под зад коленком, - напомнил Косоуров, вздыхая. - А выходит, легче было спихнуть царя Миколая, чем нашего хромого высокоблагородия Виктора Алексеича. Земля, брат, всему основа, правильно Евсей радуется, - на ней все стоят: царь, генерал, мужик... Стой на земле крепче, на обе ноги, и ты будешь генералом! Не умеем, душа у нас заячья...
   Сморчок подобрал кнут, трубу, встал, чтобы идти на выгон, к стаду, и сызнова сел, ему не хотелось уходить.
   - В Питере - Совет, в Ярославле, Рыбне - Советы... Приятственное слово: советоваться, - значительно сказал он, жмурясь, улыбаясь всем своим меховым, светлым лицом. - Вот и нам, ребятушки, мужики... Вот за какой конец ухватиться бы!
   - Нам с городскими не по дороге. Она, мастеровщина, бога давно по трактирам пооставляла, с пивом, с водочкой окаянной пропила! - мрачно, набожно пробормотал Павел Фомичев, а брат его, Максим, злобно подхватил:
   - Правильно, господи Исусе! Какая нам с ними дорога! Мастеровщина-то как работает? Встал по гудочку, проходную будку, сторожа миновал, номерок повесил - и гуляй, шатайся по фабричному, по заводскому двору. Сиди по часу в нужнике, нехорошо сказать, кури, чеши языком, матерись, забывши бога... Знаю, бывал, чуть душу там не оставил... Завинтил какую гайку, постучал молотком - обед... А тамо-тка опять служи нечистой силе, дыми папироской, ругайся с мастером, глядишь, и домой пора. Восемь часов отработал по-теперешнему, подавай мне жалованье поболе, не то я устрою забастовку, покажу тебе, буржую, сукину сыну, прости господа, как ты задарма сосешь мою кровь!.. Свергли царя, теперь давай свергай хозяина, сплутатора! Плати мне каждую субботу долгую деньгу, а я буду устраивать митинги, разговаривать про слободу, в трактирах читать газетки, хлестать денатурат... Он, мастеровой, в будний день в пиджаке нараспашку, при часах в трахмале и жилете, а креста на шее нету, потерял. Щеголяет по Невскому, тросточкой помахивает: барин, господин! Худо ли?
   - Густо заварил, да хлебать некому, - брезгливо сказал Егор Михайлович. - Слушай, праведная душа, некурящая, врать-то разве не грешно?
   - Я вру?! Как перед святым причастием!.. Это ты прикатил из Глебова незнамо зачем, врешь, заливаешь нам тут всякое. Апостола Петра приплел... Куда гнешь - видно! А бог? - взъярился Максим, крестясь и плюясь, оглядываясь на брата, и тот тоже разок плюнул и перекрестился...
   "Какая слада, посмотрите на них, святых угодников, - подумал Шурка, - а вчера, слышно, чуть не подрались в своем пятистенке, опять чего-то делили и не поделили, - будут разъезжаться, строиться".
   - Нет, постой, дай мне досказать! - кричал Максим. - Я-то, мужик, небось, господи благослови, гну хребтину свою в поте лица, с утренней звезды до вечерней. Прогневал всевышнего - град, засуха, ненастье в сенокос, в жнитво - все на мою грешную голову. Терпи! Молись! Проси прощенья!.. Не-ет, мужику надобно держаться господа бога и своего брата, крестьянина, подальше от богохульной мастеровщины!
   - Да уж глядите, дорогуши, глядите в оба, не ошибайтесь! Краснобаев ноне уродилось - лукошками не соберешь, возами вози, деваться от них некуда, - ворковал довольный Устин Павлыч, забежав к мужикам на бревна по дороге домой на ночлег, постоянно торопясь нынче почище Вани Духа, занятый службой революции, как он говорил. Он ласкал всех голосом, отзывчиво-добрыми глазками и улыбкой во все обветренное, сильно похудевшее от забот и хлопот, веселое решительное лицо. - Свой-то своего никогда в обиду не даст - вот что нам надо помнить завсегда, - внушительно добавлял он.
   - Свои тоже разные бывают, - перечили мужики, хмурясь. - Один стоя спит, другой лежа работает. Тот шутит, крутит, этот в твой карман лапу запустил и не хочет вынимать: тепло-о лапе-то в чужом кармане!
   Устин Павлыч смеялся громче всех, щелкая крышкой стареньких серебряных часов. Ему, видать, очень хотелось побыть с мужиками на бревнах подольше, обо всем поговорить, да некогда, вот какая беда. Но все же он успевал всем своим сочувствующим видом, лаской, восклицаниями, хохотком показать, что заодно с мужиками, как и они, поглядывает в сторону усадьбы, барского поля, волжского луга и рощи в Заполе. Надобно, ой как надобно мирком да ладком договориться обо всем с генералом! Он, Устин, как член волостного земельного комитета, непременно поможет, погодите, выберет свободное времечко, а сейчас спать пора, дружки, баюшки-баю, завтра дел много.
   - Революцию-то одевать, обувать, кормить надобно, - приговаривал он, прощаясь, уходя. - Она знать ничего не желает, ей подай, революции-то!
   - Революции или себе? - не вытерпев, спрашивал дяденька Никита.
   - Ха-ха-ха! - заливался Устин Павлыч, не обидясь. - И революции перво-наперво, и себе немножко за труды... как и все. А как же иначе? Да о чем вы тут сами-то на бревнах день-ночь кумекаете, как не о себе?! Хи-хи-хи!
   - Много мы накумекали?.. А-а, пропади ты все пропадом! - начинали снова злобно рычать мужики, и ребятне становилось боязно; она разбегалась по домам спать.
   Глава XVI
   ГРОМ С ЯСНОГО НЕБА
   Со станции все шли и шли, даже по ночам, солдаты и питерщики, и носился в волость и в уезд по своим новым делам и обязанностям на пегом, сбереженном от мобилизации жеребце, в тарантасе, Устин Павлыч с малиновым бантом во всю грудь. Бегал в усадьбу, таясь от народа, Ваня Дух - приценялся, говорят, к роще, к земле. И вдруг Быков стал туда же заглядывать, в усадьбу, когда бывал дома, не то по сельским делам навещал управляла, как обещал, не то по своим - не разберешь, и мужики насторожились. А глебовский верховод Шестипалый, как утверждали дотошные, всезнающие мамки, бросил сам бондарничать, скупал по окрестным деревням, у кустарей, готовую деревянную посуду, грабли, косья, шайки, решета - и возил на базар возами, перепродавал. Он сцапал будто бы у казны богатый военный подряд - доставлять круглый год из уезда, из волостей разные товары на станцию и рыскал всюду, искал, нанимал желающих возчиков, платил им, не торгуясь, и сам огребал барыши лопатой.
   - Вот она, ваша слобода-то... грабят народ, казну, кому не лень. Спе-ку-ля-ция! - мрачно, отчетливо выговаривала новое для деревни слово Минодора и сжимала по привычке пудовые кулаки.
   - А что же? Какая власть, такая и сласть, - охотно откликались мужики, косясь одобрительно на красавицу, вдову-солдатку. - Спекулятники завелись везде... да кулаком их не достанешь!
   Проезжали изредка со станции и подводы что надо, как раньше, до войны, с сундуками, узлами и корзинами, перевязанными крест-накрест веревками, проволокой. На подводах торчали, нахохлясь, как вороны в дождь, редкостные питерщики в шляпах-котелках, в сапогах с лакированными голенищами, в городских складных пальто с поднятыми от ветра и пыли бархатными воротниками или в блестяще-черных, как сапоги, клеенчатых накидках-дождевиках. Они сами правили конями, не выпуская вожжей, поминутно понукая, а разодетые не по времени бабы, их обрадованные жены, в полусапожках и ковровых шалях, брошенных на плечи, разопрев, утираясь, топали селом пешком, возле груженых телег и дрог, чтобы животинам было легко тащиться с возом по шоссейке в гору. Эти питерщики сами отворяли себе воротца в поле, к Глебову, не ленились слезать, гнали ребятню прочь, когда та, по старой доброй памяти, пыталась подсобить открыть отвод - в тайной надежде на столичные гостинцы.
   Проезжие не останавливались поздороваться с мужиками, покурить, поговорить, разве когда требовалось поить лошадей. Но и тогда, взглянув на бревна, где сидели мужики, они лишь молча дотрагивались до котелков, поспешно разнуздывая коней у колодца Косоурова, гремели неловко бадьей, цепью и старались поскорей ехать дальше.
   Иногда кто-нибудь из сельских признавал знакомого.
   - Лукьян Иваныч, никак?! - кричали с бревен. - С приездом! Насовсем, что ли, в деревню?
   - Насовсем.
   - Что же магазин свой бросил на Лиговке? Али торговать стало нечем?
   - Совестью торговать не научился, других товаров нету, - бурчал приезжий, торопливо отъезжая прочь.
   - Да была ли она у тебя когда, совесть-то? - тихо, про себя, говорили мужики с усмешкой, а которые и вздыхали завистливо: - Воз-то порядочный, еле прет чалый... Нажил добра, горбатый, конопатый!
   - Почал, помню, нитками, иголками торговать с лотка... - рассказывал Косоуров, вспоминая Питер. - Опосля ларек сколотил из нетесаных горбылей, Лукьян-то. Сколько раз ломал городовой: портишь, чу, мне улицу... Выкарабкался на Лиговку - магазин открыл, аршинник, бабье обирало чертово!
   Чаще со станции брели питерщики "на своих двоих", в картузах и кепках, как у Афанасия Горева, в косоворотках, в потертых пиджаках, с саквояжами и самодельными ручными сундучками, а то и вовсе с пустом. Еще больше шло солдат, иные с ружьями, без штыков, с холстяными, полными патронов грязными патронташами, заброшенными вместе с котомками за плечи. Эти солдаты уже не просили, а требовали у мамок хлеба, молока, у мужиков самосаду на закурку и с собой, про запас. Поев, покурив, подобрев, разрешали иногда ребятам подержать холодные, тяжеленные винтовки, даже щелкнуть ржавым, в пыли затвором. Но больше солдат проходило таких, что и сытые они оставались сердитыми, отнимали у ребятни ружья, драли за уши попавшихся под руку: "Не смей трогать, паршивцы, баловники, нашли игрушку! Мало ваших отцов поубивало, самим захотелось смерти, стервецы?!" Такие солдаты только и умели кричать криком на мужиков.
   - За вас, дураков, в окопах, на митингах с офицерьем насмерть воюем, а вы тут ручками разводите, чешетесь, точите попусту лясы... Чего ждете? злобно спрашивал, кричал один такой долговязый фронтовик без глаза, стриженый, бритый, в аккуратной шинели нараспашку.
   Все на нем было новое, что шинель, сапоги с голенищами, на редкость, что гимнастерка суконная, с расстегнутым воротом, что миткалевые, выглядывавшие на свет, свеже-желтоватые вязки нательной рубахи. Все чистое, а сам солдат лицом черный, как жук. Откуда он успел набраться грязи, черноты - не догадаешься, ведь из госпиталя, видно сразу - раненый, а с винтовкой, это тоже совершенно непонятно.
   - Ну, чего ждете, спрашиваю? Распоряженья на землю от князя Львова? Не будет! - кричал одноглазый, дергая худой, пепельной шеей, и правый глаз его на темном лице сверлил мужиков буравом, горел и обжигал огнем, а впадина под левой, со шрамом, приподнятой удивленно бровью зияла глубокой пустой ямой пострашней костров и озер Василия Апостола.
   Он отдыхал стоя, злой солдат, топал сапогами, стучал ружьем оземь, будто палкой, и не хотел садиться на бревна, как его ни приглашали. Ему было некогда, так торопился идти домой.
   - Они там, во Временном правительстве, в Думе, снюхались, сами себя назначили министрами, сволочье, все такие же помещики, барины, как ваш, как наш. Неужто супротив себя пойдут, уступят задарма именья? Потому и велят ждать Учредительного собрания... А кто в нем, в ихнем собрании, будет соображаете, башки, набитые омяльем? Что же, по-вашему, они сами себя, ради нас, возьмут за горло, за шиворот?.. А-ах, колоды дубовые! Не повернуть вас, не поднять, отсырели, тьфу! - ругался он. - Купили русского мужика за красные бантики, за два аршина кумача: прибивай к палке, пиши мелом что хочешь, забавляйся, маршируй с флагом, требуй - им наплевать, делами-то они вертят, как хотят. Обманули, утешили соской, ровно малых ребятишек... Э-эх, народ! Обрадовались что солдаты, рабочие свергли царя и сидите, ждете... Да вставайте, дьяволы, ведь нету революции-то, не-ту!
   Одноглазый фронтовик ударил окованным прикладом по бревну, возле которого стоял, отколол щепу. И пожалел: бросил ружье наземь, наклонился, потрогал сколотый край сосны, точно попробовал, нельзя ли приладить щепу, чтобы дерево опять было целое, - заговорил спокойнее:
   - Ну, гляди: Николая Кровавого убрали, и что? А ничего. Богатеям ловчее стало сидеть на нашей шее, вот и вся революция. Воюй опять за них, работай, околевай с голодухи, а они как жирели на твоем горбу, как свиньи, так и сейчас наливаются салом, хрюкают, живьем тебя жрут. Так или не так? Разуйте бельма, поглядите... У нас, на фронте, все перемены: солдатские комитеты, вместо "ваше благородие", говорим "господин капитан", "господин полковник"... Господин, а не товарищ. И не будут они товарищами никогда! Они в блиндажах, за десятью накатами бревен, как в крепости, сидят, в картишки играют, водку, спирт хлещут, сестрам милосердия от скуки подолы задирают, а я в атаку хожу, грудь подставляю немецким, австрийским пулям, снарядам. Ты, кричат, серая скотинка, не смей трогать помещичью землю. Защищай революцию от врагов, лезь на колючую проволоку, дохни в окопах, а там посмотрим, разберемся... Шалишь, на свой воз валишь, вижу! Конечно, нашему брату смерть - сестра родная. Да за что умирать? Может, немец-то, австрияк родней мне, чем, ты, подлюга, помещик, господин генерал. Мы с ним, с солдатом ихним, язык найдем, братаемся, а с тобой?.. Когда мир-то будет, правда на свете?! Рады бы солдатские комитеты похерить войну - руки еще коротки. А кто и оглядывается, портянки жует вроде вас. Надобно большевиков слушаться, не эсеров, не меньшевиков... Ждете, мужики, что манна небесная свалится в рот? Ну так получайте: Милюков, министр по заграничным делам, сволочь буржуйская, обещал союзничкам, что революционная Россия будет воевать до победного конца... Я-то отвоевался, а другие?.. Черт с ним, с глазом, - домой иду живой. Винтовку вот прихватил чью-то на вокзале, валялась без дела, позабыл, должно, какой-то растяпа. А патронов выменял у братвы в вагоне, на больничный табак... Я там, дома, порядки на-ве-ду!.. А кто Милюкову заткнет хайло?
   Поднял с луговины ружье, кинул его за плечо, к тугому патронташу.
   - В кого мне стрелять - зна-аю! Не промахнусь! - зловеще крикнул он и, прихватив котомку, бранясь, пошел торопливо шоссейкой - длинный, прямой, как телеграфный столб.
   - Сердитый дядька! Сам из большаков, кажись. Одно око, а видит далеко, - сказал про него Никита Аладьин. - Гляди, почернел от обид, от неправды... У такого, пожалуй, будет порядок дома.
   И все молча, одобрительно глядели вслед одноглазому злому солдату. Шурку прохватывали насквозь, до судорог, жалость к нему и восторг. И Кольку Сморчка проняло, и Андрейку Сибиряка, и Катьку Растрепу - все принялись бороться, валяться на лужайке, стрелять из невидимых, но страсть громких ружей и пушек, пока на баловников не прикрикнули, чтобы убирались куда подальше.
   Но ребята не убрались, потому что на бревнах уже сидел другой солдат, без ружья, в рванье, щуплый, совсем паренек, лицо в сером пуху, рот большой, глаза напуганные, бегают по сторонам, всего боятся. Он ломал трясучими пальцами краюшку хлеба - Косоуриха пожалела молоденького солдатика, беспрерывно жевал хлеб, и крошки сыпались ему на колени, на дырявые штаны, а он все ел и ел, захлебываясь слюной от нетерпения и голода.
   - Какой я солдат? - бормотал он дрожащим, со слезой голоском. - Я и ружжо-то увидал впервой в окопе. Сроду из него, проклятого, не палял. Куда обойму эту самую совать, и не знаю... как его зарядить, ружжо-то.
   - Чему же вас в запасном учили? - недоверчиво спросил Митя-почтальон, отдыхавший на бревнах, с железной тростью и кожаной порожней сумкой. Спросил - и не заикнулся, от досады, должно быть.
   - А нас и не учили, - жевал и тоненько бормотал солдатик. - Пригнали на станцию, посадили в телячьи вагоны - и на позицию... Ну какой из меня вояка? Отделенный орет: "Ставь прицел на тыщу шагов!" А я не умею, палю зажмурясь. Пуля-то и летит куда ей вздумается... в самую тучу, не в германца... Выстрелишь, ружжо так и подскочит, так и ударит тебя в плечо, по скуле, сволочуга, - больно! Не то, кажись, ранили, слава богу, не то что... Во-от! Ты в него не попал, в германца, не тронул, а он, собака, все равно в ответ али оперед твово выстрела железным горохом сыплет - одна смерть! Свалишься на дно окопа, только тут и отойдешь, вздохнешь маленько.
   Парень перестал жевать, помигал, побегал глазами, потупился.
   - Нет ничего лучше - сидеть в окопе и не стрелять, - признался он тихонько. - Мы не наступаем, и он, германец, молчит. И все живы-здоровы... А чего же еще?
   - Все-таки убег из окопа-то? - заметил с кривой усмешкой Максим Фомичев.
   - Знамо дело, убег. Поди ты, дядя, там посиди, а я погреюсь на полатях.
   Помолчав, пояснил застенчиво:
   - Невеста осталась в деревне. Бражку на свадьбу варили, а меня, голубчика, и... Как приду, мать живехонько новую поставит, доиграем свадьбу. Она, моя мамка, мастерица варить что пиво, что брагу - с ног валит, вот какое у ней завсегда пойло!
   - А в тюрьму не сядешь замест княжьего стола?
   Большой рот жениха в шинели перекосился от одного уха до другого, глаза перестали бегать.
   - Ну! - снисходительно-добродушно рассмеялся он с тонехонькими всхлипами. - Не имеют полного права. Свобода!.. Ох, уморил: тюрьма-а... хи-хи-хи! Я сам теперича любого в острог засажу! - наобещался он, ерепенясь.
   Дяденька Никита крякнул, плюнул и пересел подальше от вояки.
   Дожевав хлеб, тот напился из ведра. Оно всегда стояло у Косоурихи возле крыльца, наготове для прохожих, старое, ржавое, а вода свежая, холодная, и деревянный резной ковшик плавал в ведре корабликом. Парень накурился, наговорился и все сидел, чего-то ждал.
   - Самогонкой не занимаетесь? - спросил он у мужиков, и глаза его опять забегали по сторонам. - Есть у меня с собой важнецкая такая штуковина, прихватил с передовой, - похвастался он. - По теперешнему времени пользи-ительная вещь... Сменял бы на самогон, не пожалел, хотца попробовать, не пивал.
   Оглянулся, помедлил и достал из засаленного, негнущегося вещевого мешка гранату бутылкой - белого железа, как из обыкновенной жести. Шурка, все ребята, конечно, кинулись смотреть.
   - Бутылка на бутылку, а? - набивался мужикам охотник до самогонки. Сорви кольцо, ахнешь: разнесет на кусочки.
   - Вот ты бы немца на кусочки и разносил, - сказал раздраженно Катькин отец. - Спрячь, еще соскочит кольцо, покалечишь ребятишек... Брысь, вы! цыкнул он на Шурку и его любопытных приятелей.
   - Гранатой до него не достанешь, не подпустит, скосит пулеметом, не то закидает чемоданами, германец-то, - объяснил словоохотливо вояка-беглец. - А у нас снарядов нету... Рабочие-то ноне больше митингуют, чем делают снаряды.
   - С чужого голоса болтаешь, - сказал старый питерщик, оказавшийся тут и все это время молча куривший настоящие городские папиросы, сидя на деревянном, поднебесного цвета, самодельном сундучке.
   Сутулый, в серебре, что на лице, что под кепкой, сдвинутой козырьком на нос, с длинными сухими руками, высунутыми из рукавов пиджака и сцепленными узловатыми пальцами на коленях, он покачивался на сундучке, курил и, казалось, с одобрением слушал мужиков и солдатика, с явным удовольствием поглядывал, щурился вокруг, так ему все нравилось. Нет, оказывается, нравилось, да не все. Последние слова незадачливого вояки пришлись ему не по душе. Он расцепил с хрустом пальцы на колене и, не вынимая папиросы, только перекинув ее в уголок рта, в колючий металлический блеск серебра, сказал негромко, но строговато: ври, мол, да не завирайся.
   Болтуну, беглецу помолчать бы, послушаться, а он окрысился, откуда смелость взялась, схватился ругаться, размахивая белой железной бутылкой. Ребята смотрели, и ледяные мураши ползли у них под рубахами: вдруг слетит кольцо ненароком с рукоятки, как раз и разорвется граната посреди лужайки собирай косточки.
   Но тут дядя Ося Тюкин встал с бревен и молча взял гранату.
   - Есть самогонка? - обрадовался парень, сразу забыв питерщика. - Чур, соленого огурца на закуску принеси и хлебца немножко! - выговаривал он, брызгая слюной.
   - Заряжена? Не врешь?.. А запал где? - допытывался дядя Ося, осторожно, с интересом оглядывая гранату, поглаживая ее ладонью.
   - Вспо-омнил! Скажи, какой дошлый, сам унтер, командир! - залилось в ответ веселым хохотком чучело в солдатской шинели. - Я его отдельно держу, запал. И тебе советую... эвот! - Он вынул из нагрудного кармана грязной гимнастерки какой-то продолговатый сверточек в потертой газетной бумажке. Ох, была бы потеха: кинул, а она, железка, бряк-звяк... и лежит в пыли, ровно пустая бутылка... Самогон давно выпит... Хи-хи-хи!
   Дядя Ося, не слушая, надвинул на всякий случай кольцо подальше на горло железной бутылки, сунул ее, как с водкой, в карман штанов, головкой вверх штанину сразу оттянуло. Бумажный сверточек заботливо положил в кисет и вернулся на бревна.
   - Иди! - выразительно кивнул он любителю самогона на шоссейку.
   Только тут ребятня поняла, что произошло. Кто из мужиков рассмеялся, кто только головой покачал, а которые притворились, что ничего не заметили. Шурка и его друзья, конечно, обмерли и ахнули: отнял! Катькин отец, молодчага, отнял у трепача слюнявого гранату! Всамделишную, с запалом! Вот здорово!.. А зачем она ему?
   Растрепа сразу заважничала и сделала неприступное лицо: она знает, зачем отцу граната, но не скажет.
   - Брось, дядя, баловать! - закричал парень, побелев, как граната, кидаясь к Тюкину. - Я сам на такие дела мастер! Отдай обратно, говорю!
   - Не отдавай, Осип. Он, балда, еще убьет кого дорогой. Ума-то, видать, нету, такое оружие с собой таскает зазря...
   - Пойдешь на Волгу удить - брось подале от берега. Да кольцо-то, смотри, не снимай, поберегись... И запал швыряй другой раз в ином месте. Верней!
   А парень все кидался с бранью и визгом на Тюкина, лез к спрятанной гранате. Серый пух на подбородке, на щеках раздувался перьями. Дядя Ося легонько отталкивал от себя чучело гороховое, смеялся в рыжую бороду:
   - Чего пристал? Не брал я у тебя ничего, вон мужики свидетели... Отвяжись!
   - Ну будя, будя!.. Какой хват выискался на даровщинку-то... Давай полбутылки, черт с тобой... Будя, говорю, поиграли - хватит! Я ведь и драться умею, слышь?!
   - Иди, Аника-воин, скорей на свадьбу, - отвечал насмешливо дядя Ося. Прозеваешь невесту... как гранату. Ну?! - нахмурился он, сильно толкнув от себя плечом вояку.