- Впрочем, могу, Саша, дать тебе почитать роман. Почему бы и нет? В хорошем романе не вижу ничего запретного. Напротив... Я только опасаюсь, что ты еще не все поймешь или не так поймешь, как надо. Ну что же, будем беседовать, разбираться... Да вот тебе, мужик, для начала про мужицкого царя, первый русский настоящий роман, исторический - "Капитанская дочка" Пушкина, про Пугачева. Фу-ты, как неловко сказал!.. Нуте-с, запишем!
   И на свет божий появился розовый бумажный кармашек на обороте корки книги и белый картонный квадрат, вырезанный так, как требует геометрия, в которую Шурка уже совал нос. Появилась и читательская карточка, пришлось вспоминать, в каком году он, Александр Николаевич Соколов, родился.
   Учитель подал ему не больно толстую, но и не тощую, а таки порядочную, в самый аккурат книжечку, пропахшую сосновыми стружками. Шурка живо спрятал книгу за пазуху. Было это невероятно глупо, он сознавал, но что поделаешь, руки тебя не спрашиваются, вытворяют иногда такое - один смех...
   Вот так Шурка стал постоянным читателем сельской народной библиотеки. Да и не один. Все ученики, торчавшие в тот вечер в кути, даже Тихони, получили по книжечке - любо-дорого посмотреть, полистать... Слава, слава тем, кто открывает библиотеки в недостроенных казенках и выдает книжки всем, кто их попросит!
   А мужики не хвалили и не благодарили Григория Евгеньевича за хлопоты. Они приняли библиотеку как должное, положенное им в нынешнее новое время. Книг они не брали, интересовались одними газетами, когда заглядывали первое время по вечерам в библиотеку, и не снимали картузов. Уж на что дяденька Никита Аладьин был известный книгоед, но и он не листал, как раньше, в школе, книг, когда приходил за ними к учителю, нет, он теперь их не трогал мизинцем, пошаркав его предварительно о шапку, полу шубы, не дул осторожно на склеившиеся листочки, чтобы они сами раскрывались, не удивлялся, как много написано в книгах слов - и все на добрую пользу. Он подходил к новому шкафу, выбирал молча, что ему хотелось, не заглядывая в каталог, самолично лазал по полкам, давал записать учителю и возвращался с книжкой к мужикам, к ихним постоянным разговорам. Только девки, с легкой руки Окси и Клавки, спрашивали наперебой "романы", - да некоторые мамки, насмотрясь, как подростки и ребята меняют книжки, разохотясь, брали что-нибудь почитать, просили книжечку потоньше, поменьше, уносили домой, прятали в горку, на божницу за иконы, подальше от своих баловников, и забывали читать взятое.
   Народу в библиотеке всегда толпилось множество, а деревянный ящичек для читательских карточек был почти пустой. Даже Коля Нема, попов работник, стал заглядывать, но как все - без толку: книг не брал, только мычал, шевелил пальцами, громко смеялся, чем-то довольный. Потом и сам отец Петр заглянул раз в библиотеку, все похвалил, чуточку посидел, отдыхая на стуле, мужики обратились к нему по поводу своих ожиданий и сомнений, он заторопился, ушел, не взяв тоже ничего.
   Мужики, не стесняясь, разговаривали про свои дела - соснового, набитого книгами шкафа будто не замечали. Григорий Евгеньевич торчал за своим столиком как посторонний. Словно не к нему пришли в библиотеку, а он заглянул к мужикам на минутку в кузню или присел по дороге на бревна возле Косоуровой избы, стеснительно слушает разговоры, не решаясь, как прежде, сказать слово. Шурке было очень неловко и обидно за своего бога, за библиотеку и стыдно за мужиков. Он вертелся возле них, показывая им шкаф, какой он высокий, просторный, набит доверху, хвастался, какие страсть и ужас интересные книженции тут спрятаны, можно взять, что нравится, только пожелай, попроси - любую дадут почитать. Не хочет ли кто попробовать взять книжечку? Он советует вон те, самые толстые, с нижней полки, например, романы Льва Толстого, по фамилье и книжищи, ей-богу! Есть еще романы Тургенева, Достоевского, для них, мужиков, специально написаны, честное слово!
   Его, Шурку, не слушали. Мужики интересовались другим, болтали себе разное, иные уже ругали новые порядки, как раньше ругали царя, совались поминутно в газеты, нет ли там чего, не написано ли про землю, про замирение, нетерпеливо ожидали важных перемен, а их не было. И тогда мужики принимались спорить, прибирать всякие разные разности, пугать друг друга: опять, слышно, подавай мясо фронту, ходят, грят, прямо по дворам, командой, с ружьями, у кого две скотины - забирают одну: лишняя, анафема, тащи ее за хвост, потому как Черносвитову жрать нечего, отбивной каклеты захотелось. Может, враки, может, и не враки, болтай больше, как раз и накличешь, накаркаешь беду...
   Никита Аладьин не любил пустословия, но и он иногда им занимался. От нетерпения, что ли, чтобы время быстрей бежало, привалили бы поскорей желанные перемены в жизни? Наверное, от этого. Однажды Аладьин при ребятах заговорил вот так о пустяках, которые всем известны, а кончилось все таким событием, что вспоминать не хочется, страшно.
   Глава IX
   ПОЧЕМУ МОЛЧИТ БОГ?
   - К примеру, скажем, для чего человеку руки? Нешто для того, чтобы зря болтались, таскали в рот щи-кашу, хуже того - в чужой лазали карман? спрашивал дяденька Никита, пощипывая нитяную редкую бороду. - Нет, руки у меня для того, чтобы топор держать, а уж потом и ложку. Туда, в ложку, опрежде надобно положить, после разевать рот. Они, руки, я слышал, читал, и отросли от работы, ловкие, все умеют... Я так понимаю: ноги даны тебе ходить, голова - думать, руки - ломить, гнуть до десятого пота, зазноб несказанных гладить, отраду нашу, - засмеялся он, уклоняясь от кулака Ираиды, жены. - Вот еще мужей понапрасну лупить - это тоже ихнее дело, ручек некоторых, белых, пригожих... Э? Знаю, знаю - и ручищи небелые, непригожие дерутся спьяна, сдуру, бывает. Не в том суть. Не для кулаков они придуманы, наши рученьки, складно, разумно, - для труда и ласки, чтобы поздороваться... ну и рюмку держать, а то как же?! Природа, она, братухи, не зевала, давно-о все предусмотрела правильно.
   - Скажи, бог предусмотрел? - не утерпел, укорил Павел Фомичев.
   - Ну бог, все едино, - согласился Аладьин. - Природа и есть всему творец, делатель, каких поискать.
   - Не балуй! - остановил его дед Василий Апостол, страдальчески морщась.
   Он весь вечер молчал, прислонясь спиной в худом дождевике к теплой печке, бородатый, в дырах и заплатах, как огромный трухлявый, обросший мохом пень, который забыли выкорчевать. Зачем дед пришел сюда, на люди, что ему тут, в библиотеке, надобно, не скажешь. Он точно ослеп и оглох, ничего не видел и не слышал, просто грел старые больные кости. А тут, как заметили ребята, его так всего и передернуло. Но заговорил он неохотно, как бы по обязанности:
   - Бог сотворил природу твою за шесть ден: твердь небесную и твердь земную, сушу, стало, светила для ночи и дня... и нас, дураков, - все сотворил бог. А ты будто не знал? Притворяйся! От Прошки, беспутного племяша моего, покойника, научился богохульничать. А чем он кончил, забыл? Покарал его господь, убрал в одночасье! - кричал уже по привычке дед. И не светлые озера, не темные омуты стояли у него на дубовом корявом лице, в ямах под клочкастыми седыми бровями, - там зажглись костры мрачным, дымным огнем. - И увидел бог, что это хорошо, что он создал, - хорошо весьма... Вот что сказано в Священном писании, в Библии, на первой ее странице. И мы, губошлепы, были тогда хорошие, пока не грешили, слушались всевышнего. Сказано дале: и почил он в день седьмый от всех дел своих, которые сделал... А ты заладил - природа... Тошно, грешно слушать тебя, Никита Петров, умный ты человек!
   Дедко безжалостно шаркал разбитыми, в глине, чугунными сапогами по чистому новому полу, собираясь уходить, и не уходил. Большая, позеленелая за зиму борода вздымалась и опускалась на груди от порывистого, хриплого дыхания, как сердитая, с гребнями волна. Костры его горели и дымили, обжигая каждого, кто стоял, сидел к ним близко. Ему, Василию Апостолу, точно хотелось, чтобы с ним не соглашались, опровергали его слова. Опровергали не то, в чем сомневались нынче мужики, а его, деда, рассуждения. Казалось, ему не было никакого дела до революции и свободы, что прогнали в Питере царя, мужики и бабы ждут не дождутся земли, замирения на войне, сахару и дунаевской махорки, дешевой мануфактуры и всяческих иных приятных перемен в жизни. Он думал о своем, самом важном, как Евсей Сморчок, но о чем именно и тут, как у пастуха, не догадаешься. Во всяком случае, не о том, что его разжаловали в усадьбе в ночные сторожа. Говорят, он не обиделся на Степана-коротконожку, что тот перехромал ему дорогу, выслужился, залез на его, дедкино, место, - Василий Апостол взялся покорно за еловую колотушку и стучал в нее по ночам так же старательно, как все, что он делал раньше. А вот что верно, то верно: с тех пор как перестал носить Митя-почтальон письма с фронта от последнего сына Иванка, что-то очень мучительное происходило в душе у дедки, каждому видать, - он не находил себе спокойного места и оттого, должно, забрел в библиотеку. Будто он начал в чем-то сомневаться, сильно тревожиться, словно на уме у него было совсем другое, чем он говорил, и ему хотелось, чтобы его в этом утвердили люди, уверили окончательно. Сам он увериться не решался, точно боялся того, о чем думал. Но с дедом не спорили, уважительно помалкивали.
   Так было и сейчас. Дяденька Никита, виновник, уронив голову на плечо, потупился, определенно совестился за свои слова, Василию Апостолу приходилось самому, как прежде, успокаивать себя и учить народ.
   - Я есмь альфа и омега, начало и конец, первый и последний, был мертв и остался жив и пребуду в царствии своем во веки веков... Вот он какой, господь бог наш, вседержитель, который грядет. Он сотворил добро, ибо всеблагой, нету его милостивее. Ну, а зло - от искусителя. От кого же еще?.. Не те книги читаешь, Петров Никита, давно тебе говорю, не те. Уважаю тебя, а за это - не могу, дерзишь перед всевышним... нет, не могу! - глухо ворчал дед, и дымные костры его поджигали теперь стол, и скамьи, и сосновый шкаф с закрытыми дверцами. Костры жгли пожаром и выдумщика, истинного творца всего этого, Григория Евгеньевича, который отвернулся к окну, бледный от позднего весеннего света. - Как же не быть злу, коли есть диавол? Что же ему больше делать, хитрому змию, как не сеять зло? - бормотал дед и старался потушить свои костры-пожары. - Диавол сперва соблазнил, как знаете, бабу, а она, стерва, мужика... Так и пошло. Скажу, не постесняюсь: баба - грех, зло.
   Услыхал возмущенный ропот мамок, сдержанный смешок девок, бывших в тот вечер в библиотеке (мамки пришли так, от нечего делать, чтобы послушать мужиков, девки прибежали менять книжки "про любовь" на другие, нечитанные, про то же самое), заметил обиду и свел неприступно брови, опять распалил, разжег сильные костры.
   - Не любо - не слушайте. Кабы, говорю, не баба, может, зла, греха на свете было меньше, мужик-то наш, глядишь, был бы самым праведным человеком, и жилось бы ему лучше... Искуситель помешал. Супротив бога и человека, он, диавол, завсегда.
   - Кто же его состряпал, такого искусителя, ежели он завсегда супротив бога, а бог всему творец? - спросил пастух Сморчок. - Ведь знал же бог, что он завистливого ангела, так, кажись, народил?
   - Читай Святое писание и разумей, не хлопай ушами, в церковь ходи чаще, - отрезал сурово дед Василий вместо ответа.
   - Да ты не сердись, я попросту спросил, от души, - сказал Евсей, не боясь мрачного огня деда. Он глядел на Василия Апостола светло, добро. - А по моей мысли, никакого дьявола не было и нету, - добавил он. - Сатану люди выдумали, богатые, когда зло от них пошло и сами они стали злыми... Ну и мы виноваты, допустили богатых, злых. Богачи, они его выдумали, дьявола, стращать им народ. На пуганом-то легче ехать!
   Григорий Евгеньевич горячо взглянул на пастуха, закивал ему. А тот, не замечая учителя, задумавшись, усмехнулся.
   - А может, зло в человеке для того, чтобы добро было скуснее. С горчинкой! А?
   - Да леший с ним, откуда оно и какое, зло! Конец ему приходит, и слава богу!.. Нам добро и без горчинки любо! Ты дай нам его поболе, добра, сами распробуем, какое оно! - заговорили наперебой мужики и полезли, по привычке, за кисетами, банками с самосадом. - Петрович, не то ты, Митрий, помоложе всех нас, герой, читай свеженькие газетки, - распорядились они. - Что пишут?
   - Разные газеты - разное и болтают, - отвечал Сидоров.
   - Все равно читай! - настаивали мужики. - Какую там новую горчинку припас нам министр Шингарев?.. Нет, давай Петровича газетину, большаков, она самая пронзительная!.. Минодора, ну-кась, ты, отчаянная, барабань "Правду"!
   - Да я неграмотная, - отозвалась с досадой Минодора. - По складам еле ворочаю языком.
   - Учись! Без грамоты ноне заклюют!
   - Языкастая, а по складам... Как же так?
   - Семи годков в няньки пошла - вот моя грамота!
   - Придется заглянуть к тебе с букварем... попозднее, вечерком!
   - Приходи. Ухват новый у меня, поучусь!
   - Ага, из приказа военного и морского министра Гучкова... Про нашего брата, солдата, слушайте! - звонко, насмешливо сказал Митрий Сидоров, разворачивая с треском газету, и мужики на минуту затихли.
   - "Ко мне поступают сведения, что... Исполнительными комитетами и солдатами арестовываются офицеры и их места замещаются другими, - читал Митрий. - Предваряю, что... строго будут караться виновные в самоуправных действиях по отношению к своим начальникам".
   - Ну, слава тебе, офицерье арестовывают, значит, берутся ребята за дело, - заговорили довольно мужики. - Интересно, кем замещают арестованных?
   - Да своими соседями, солдатами, которые посмышленей, - объяснил с удовольствием Митрий. - Не зря Гучков грозится, чует, пес бесхвостый, к чему подбирается народ!
   - А к чему? - пытал Косоуров. По тому, как он таращился, подмигивал, он все понимал, на что намекает читарь, но ему очень желалось, чтобы догадка его подтвердилась. - А к чему? - прилип он к Сидорову.
   - Да к его власти подбираются! К замирению тянут руку, вот к чему.
   - Хорошо бы! - вздохнул Косоуров. Подумав, добавил: - И земельке руку подают, здоровкаются с ней. Я так понимаю, вижу: "Здравствуй, долгожданная зазнобушка, выходи за меня, молодца..." Хе-хе!
   - Стой, а стишок про что? - спросил постоянный в селе глебовский гость Егор Михайлович, нетерпеливо заглядывая в другой листок газеты. Борода его так и занималась, дымила льняными подпалинами.
   - Мужик Вредный пишет. Про эту самую газетку, - пояснил Митрий, пробежав глазами, и рассмеялся: - Ах, шут те дери! Кусается!
   - Ну, читай, читай! Мы все вредные, кусаемся!
   И Митрий, жмурясь, похохатывая, читал:
   - "Бука". Буржуазно-колыбельная песенка.
   Спи, дитя мое, усни,
   Мне с тобою мука.
   Ручек к "Правде" не тяни:
   "Правда" - это бука...
   Спи под песенки мои,
   Спи, моя услада:
   В "Правде" Ленина статьи
   Хуже злого яда.
   - Ленин - это которого в запертом вагоне германцы к нам прислали? спросил Максим Фомичев, ухмыляясь. Спросил так, будто все знал доподлинно и желал кого-то "подковырнуть".
   - Слушай разных врак больше! - строго ответил праведнику дяденька Никита Аладьин. - На буржуйском клиросе, гляди, поешь фальшивым голосом!
   - Да почему же на буржуйском, фальшивым? У меня свой - ого-го! И пою в нашенской церкви, что это еще за буржуйская такая? Бог везде один, - гудел, осердясь, Максим.
   - Бог один - клиросы разные, - отвечал Аладьин.
   И говорил уже не Фомичеву, всем мужикам:
   - Ленин самый главный большак и есть. Был в изгнании. Действительно, через Германию переезжал. С товарищами. Ну и что? Вишь, союзнички наши не пустили через свои земли: не выгодно, против их идет, стало быть, супротив войны и богачей... Говорю, за нас стоит накрепко. Не любо кому - обливают грязью, авось какой дурак и поверит.
   Максим сердито раскрыл рот, хотел возразить, но Митрий Сидоров гремел-звенел, читая:
   Что ни слово - то беда,
   Что ни строчка - пытка:
   Не видать нам никогда
   Прежнего прибытка!
   Дни вольготные пришли
   Всей рабочей шпанке.
   Будем, детка, без земли
   И без денег в банке!
   Изба так и заходила ходуном от мужичьего хохота.
   - Ловко поддел!
   - Ай да Вредный мужик!
   - Для кого вредный, вот вопрос?!
   - А я про что? На тебя похож! Ха-ха-ха!..
   Мужики разговаривали, зубоскалили, как всегда не обращая внимания на Василия Апостола, на учителя и его книги, закуривали, будто находились на улице. Если в библиотеке не было Татьяны Петровны, мужики и матюгались, не стесняясь.
   Но далекие от жизни, страшные разговоры, от которых ребятам, торчавшим в кути, в темном углу, становилось не по себе, такие бесполезные разговоры бывали редко. Как бы спохватясь, мужики обрывали себя, сызнова обычно брались за газеты, но иногда, неизвестно почему, возвращались к страшному, как сегодня. Все дедко Василий, апостол и есть!
   - Люди не сороки, в одно перо не родятся. Народ на свете разный, говорю: умный, глупый... Токо перед смертью все мы одинаковы, - поучал нынче дед, успокаиваясь. Костры у него в ямах, под бровями, прогорали, еле тлели. Он выкладывал свое, любимое и малопонятное: о смерти. - Богатый ты, бедный все равно рано-поздно помрешь, не останешься навсегда жить, не-ет. Говорится недаром: со смертью не торгуйся, она с тобой завсегда ходит рядом, куда ты туда и она... Да что долго толковать - ты сам и есть смерть!
   - Вот те раз! - воскликнул Митрий Сидоров, бросая газеты, и телячьи ресницы его часто замигали, плечи заходили от схватившего смеха. - Не слыхивал такого и на войне... Это как же, Василь Ионыч, я сам и есть смерть? Вот не зна-ал, я бы ей, голубушке, давно показал, где порог, где дверь!
   Василий Апостол, хмурясь, уставился в пол, говорил точно самому себе:
   - Жить - значит готовиться к смерти. Все мы к ней идем и никуда боле от самого дня рождения, первого своего часу... Известно - есть лекарствия от всякой хвори, токо от смерти нету. Лечись не лечись, хошь на станцию, к Сергею Ксенофонтычу, фельдшеру, бегай, хошь в уезд ездии, в больницу, к самому дохтуру Гладышеву, придет твой черед - собирайся на погост. Спрашивается: для чего же ты родился, жил? Для смерти?.. Стало, ты и есть сама смерть, и больше ничего.
   - Извините меня, это игра слов, софистика какая-то - вмешался резко в разговор, без обычного стеснения Григорий Евгеньевич. Он оторвался от окна, даже привстал из-за стола, возмущенный, в красных ползучих пятнах, и у Шурки, как всегда, часто, сладко ударило сердце, - он, конечно, заранее был на стороне своего учителя.
   Стало в библиотеке тихо. Мужики с любопытством обернулись к учителю, словно только сейчас его заметили. Мамки тревожно завозились на подоконниках, которые они давно облюбовали, а девки с обмененными книжками убежали потихоньку, одна за другой, наскучило, веселей на шоссейке, - там шляются с балалайкой подростки, сойдут за парней. А школьная ребятня не смела ни уйти, ни пошевелиться, она окаменела, разинув рты: такого еще не бывало с Григорием Евгеньевичем.
   - Игра, забава пустого ума, вам-то это зачем? - строго спрашивал деда учитель. - И вообще, скажу вам, все это ужасно устарело... Неужели вы серьезно думаете, что человек живет на земле только для смерти?
   - И для бессмертия, - значительно, раздельно-подчеркнуто, с торжеством в голосе ответил Василий Апостол. Он точно ждал этого вопроса и обрадовался спору. Не было в помине ни костров с мрачным дымным огнем, ни темных, бездонных омутов, которых больше всего боялся Шурка. Теперь ямы на лице дедки не горели, а светились прозрачными озерами, как светились иногда глаза самого Григория Евгеньевича.
   - Ну, вот видите! - покачал головой учитель. - Сейчас у вас была смерть, теперь - бессмертие. Это рай, что ли? - спросил он открыто презрительно, как никогда ни с кем не разговаривал. - Нуте-с? - вызвал он Апостола на открытый бой.
   И Шурка про себя тоже сказал: нуте-с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все-таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка-то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив-здоров?!
   И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что-то, показывает на пальцах соседям - не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: "О, матка бозка!" Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича... Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они-то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога-творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!
   Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:
   - Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!
   И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки - вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:
   - Не меш-шай! Уходи! Да дедко же!..
   - Цыц, паршивцы! Вот я вас! - Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.
   И мамки от окон тоже, смотрите-ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!.. Стой, стой, никак не перевелись все ж молодчаги, удальцы на свете!
   - Человек боится смерти, оттого и выдумал рай, - надтреснуто-звонко, на свой насмешливый лад, который очень любил Шурка, отзывается Митрий Сидоров, стуча яблоневой ногой. Каждое произносимое слово он вбивает гвоздем. Братья Фомичевы, Максим и Павел, праведники, пятясь от стола, от газет, уходят из библиотеки, - они не могут слышать таких речей. - Легче умирать, когда знаешь, что опять будешь жить - на небе. Хо-хо! Надо, Василь Ионыч, рай устраивать на земле... Ты не на небо гляди - на землю. Вот где у нас бессмертие!
   Мужики одобрительно поддакивают, теперь и они все смельчаки.
   А где вы, дяди, добры молодцы, были раньше?
   Но дедко упрям, стоит на своем.
   - Понятно, - сурово отвечает он Митрию. - О брюхе толкуешь. Я - о другом. И не о душе! - машет он рукой на Евсея, который хотел что-то вымолвить. - Молчи! Я говорю вам о великой тайне господней, о смысле всего сущего... Какая тайна? А вот слушайте и разумейте: человек приходит из вечности и уходит в вечность... и сызнова возвращается из нее, чтобы опять уйти... Не сообразили? Повторяю: все живое и неживое, видимое и невидимое является, уходит и возвращается таким, каким оно уже было... И нету ему начала и конца, сущему, и не будет, пока того хочет господь бог, торжественно, но не своими, какими-то чужими, деревянными словами, рубленными и сложенными, как поленница дров, открывает свою великую непонятную тайну Василий Апостол.
   Шурке смешно. Он ничего не понял, но фыркает в кути. Вот так тайна! Все приходит и уходит... Ну и что? Приходи и уходи, пожалуйста. "Пора тебе домой, в усадьбу, на полати, вот что, дедуха! - жалеючи думает он. - Беги скорей, пока еще не попало как следует от Григория Евгеньича..."
   Но Григорий Евгеньевич не смеется и не сердится больше на Василия Апостола, вроде как и не презирает его. Он смотрит теперь во все глаза на деда с удивлением, с жалостью и словно бы даже с уважением, точно костры и озера на лице деда, его торжественно-строгие, свои и чужие, темные слова все ему объяснили, и он, учитель, знает, что ему сейчас необходимо делать, как держать себя с дедом. Григорий Евгеньевич разговаривает спокойно, терпеливо, словно с ребятами в классе, на уроке, растолковывая мудреную задачку на части и проценты.
   Смеркается. Заря за окнами еще догорает где-то далеко-далеко, за лесом. Поздний бледно-жесткий свет незаметно стал дымчато-сизым, мягким, потом еще пушисто-синеватее, наконец, становится бархатно-синим, глубоким, неслышным, как небо, заглядывающее в библиотеку сквозь стекла рам. Там, у окон, и пол отражает синеву и бревенчатые стены - все синее, ласково-задумчивое. Сумерки надвигаются из сеней, ютятся по углам, не смеют вылезти на середину избы, не пришло еще ихнее время. Зато у ребят в кути скоро становится совсем темно и как будто теплее.
   Пора бы зажигать лампу-молнию, но хозяин ее занят важным разговором, самовольничать не полагается, могут прогнать из библиотеки. К тому же керосина в лампе, наверное, мало, учитель бережет добро, - керосин из школьных запасов, они не велики, сторожиха Аграфена ругается, дрожит над каждой бутылкой. Да и хорошо еще видать раскрашенных весенними сумерками мужиков, баб, деда и учителя, - для беседы света вполне достаточно.
   Сиреневые мужики посиживают на скамьях у длинного стола, бросив курить, насторожась, облокотясь на прочитанные газеты. Поднебесные, с дальней, слабой зарей на щеках мамки освободили-таки подоконники, догадались, что светлей станет в избе, подошли ближе к шкафу и замерли: им и совестно слушать, грешно так говорить о боге, и уйти не могут, - интересно, как и ребятам, что скажет учитель, кто кого переспорит. Василий Апостол прежде всегда одерживал верх, о чем бы церковном ни говорили, и кулаками мастер был себе подсоблять во хмелю, не каждый к нему и сунется. А нынче его не поймешь, даже страшно: и молится, и ругается, и еще больше молчит, таит что-то про себя. Верно, мамки это заметили, не одни ребята, и чего-то ждут, точно боятся за дедка, поэтому, может, и не уходят, хотя коровы недоеные загнаны на дворы и давно пора ужинать, укладывать маленьких спать. Поглядеть на них, бирюзовых, с зарей, - все дела у мамок давно приделаны, можно посумерничать минуточку, отдохнуть, послушать, чего говорят люди, - вот какие ноне мамки любопытные, дотошные, всему удивляются, не могут привыкнуть к новому.