- Ври?! - в один трубный глас взревели Шурка и Катька, досадуя еще больше на Петуха. - Обманываешь?!
   Яшка перекрестился.
   - Честное школьное слово, правда - привезли шлюпку. В каретном сарае лежит, новехонькая, страсть красивая, на носу прибита жестяная вывеска, с каждой стороны борта - по вывеске: "Чайка"... Чайка и есть, белая, с синими разводами. И руль есть, ей-богу, не вру! Барчата обещали покатать... ну, я их покатаю, когда спустят шлюпку на воду. Они, сопляки, не умеют грести веслами и в лодке-то поди не сидели ни разу... А музыка прозывается пианино. Из города мастер был, настройщик. Ксения Евдокимовна играла вечером... Ну, скажу, умрешь, заслушаешься! Тут тебе и гром, и колокольчики, вода журчит, и песни поют... А как зачала обеими руками барабанить по зубьям-ладам, белым и черным, десятью пальцами, как ударит, пробежит - что было!.. Почище ста гармоней заиграло пианино, заговорило, заплясало, вот провалиться мне, правда!
   Эта вторая Яшкина новость была такая же неслыханная, невозможная, как и первая, про дядю Родю. Но надобно было все увидеть собственными глазами, послушать своими ушами, иначе новости этой как бы и не было вовсе. Поэтому Шурка с Катькой после школы, к вечеру, снова очутились в усадьбе, благо попасть туда было просто: входи, как в деревню. В усадьбе давно пропала и вторая половина фигурных железных ворот, валявшаяся всю войну у въезда в лопухах. Должно быть, и она угодила к Ване Духу в кузню-слесарню, в кучу ржавого лома.
   Глава XIV
   ПАРНОЕ МОЛОКО С САХАРОМ
   Солнце стояло еще над макушками берез в роще, а большие окна в белом барском доме, в обоих его этажах и на башенке, уже горели вечерним огнем. Оранжевые блики отражались в луже у парадного, со сломанными перилами крыльца, на осыпавшейся со стен и колонн розоватой от теплого света штукатурке, на разбитой бутыли из-под керосина, валявшейся на цветочной, густо-лилового чернозема, истоптанной клумбе с высоким кустом репея посередке. Где-то рядом в запущенном саду, за разросшимися яблонями и вишнями, сердито-громко кричала Ия на своих братишек, требуя, чтобы они прятались поскорей, пока ей не надоело их искать. Должно, тут шла давненько азартная игра в "коронушки", и не очень счастливо для весняночки-беляночки. Растрепа почему-то этому обрадовалась.
   - Хоть бы заводили ее до смерти! - проговорила она.
   На пороге раскрытой террасы флигеля раздувала никелированный городской самовар старым мужниным смазным сапогом Варвара Аркадьевна, благоверная управляющего, повязанная, как всегда, теплым платком: от флюса. Она старалась изо всех сил, но сапог помогал ей мало, самовар не дымил, крысиная мордочка Варвары Аркадьевны выражала отчаяние. Шурка и Катька не могли этого перенести и, хотя не больно жаловали управляиху, не стерпели, отняли сапог, поколдовали им, и скоро на ступени террасы посыпались дождем искры из самоварной решетки. Тут появился Яшка, добавил усердия и чуть не прожег углями тонкое голенище смазного сапога, зато зеркальный круглый самовар, смешно сплющивая и удваивая ребят, живо расшумелся, и Варвара Аркадьевна пообещала отблагодарить неожиданных помощников, когда у нее будут гостинцы, - экие услужники растут, умные, не в отцов, не в матерей, господи, помилуй! Умники-услужники, не теряя времени зря, побежали к каретному сараю смотреть питерскую новокупку - лодку, которая звалась шлюпкой, да еще не простой, имела прозвище: "Чайка".
   Возле людской, в тени лип, на слабом огне костра варил в черном от копоти ведре овсяную кашу бородатый молчаливый Карл, толстячок, оставленный пленными на сегодня за повара. Ребята поздоровались и поговорили с ним, больше сами с собой, коверкая язык. Немец осторожно-бережно мешал варево чистой дощечкой, выструганной складно веселком. Подув на дощечку, понюхав ее, слизнув горячую овсинку-другую, Карл попробовал на зуб и недовольно, огорчительно покачал лохматой головой. Потом старательно, как все, что он делал, наломал сухих веточек, собранных заранее кучкой подле, аккуратно подсунул в костер, под ведро, и, вздыхая, взялся за гармошку, губную. Гармошка эта, в кожаном футляре, выгнутая, сразу видать не наша, постоянная зависть Яшки, блестящая, но без звонка, - эта гармошка будто прилипла к губам Карла. Он медленно водил ею по бороде, глядя в огонь и на ребят, остановившихся послушать. Тихонько, грустно гармошка выговаривала что-то близкое, знакомое, ведь все песенки понятны, что немецкие, что русские, особенно когда не варится, пригорает каша и человеку не по себе.
   И ребятне тоже было немного не по себе от всего, что их окружало: от белой чужой громадины, беззвучно пылавшей тревожными окнами, словно внутри дома все горело, от просторного пустого двора, криков барчат, к которым они не имели права подойти. Это тебе не самовар управляихи. И хочется помочь кое-кому, да нельзя, не положено. Даже Петух, постоянный здешний житель, говорил шепотом... Еще было не по себе от тихой, грустной гармошки пленного. Всем вздохнулось свободнее, когда отбежали подальше.
   Под навесом возле кладовой торопились засветло покончить с делом солдатки - снохи Василия Апостола. Они просевали на семена жито. Певуче командовала солдатками женка Трофима Беженца, востроглазая, ловкая что на язык, что на работу, одетая в нездешнюю домотканую полосатую юбку и холстяную вышитую кофту. Беженка покрикивала на баб, распоряжалась, а делала сама больше всех: огромное решето-грохало качалось в ее длинных, цепких руках, дуновение относило в сторону полову, сор, и крупное чистое жито сыпалось безостановочно на разостланную мешковину. Сам дедко Василий таскал охапками солому из омета, с гумна, на скотный двор для подстилки племенным коровам. Он двигался медленно, весь в соломе, как живой омет, слепой и глухой, а дорогой не ошибался, прямехонько вползал, сгибаясь, в распахнутую низкую калитку, роняя лишек соломы себе под ноги. За его стараниями молча наблюдал от конюшни Степан-коротконожка, чисто одетый, как на гулянье каком, в фасонистом своем ватном пиджаке из голубой австрийской шинели, перешитой ловко Кикиморами, в хромовых начищенных сапогах с галошами, несмотря на сухую погоду, и в новой солдатской, без кокарды фуражке, с прижатым по бокам верхом и тугим, заломленным передом, с тросточкой, дурацкой, кажись, Миши Императора, выменянной, должно быть, у бабки Ольги за съестное из барских запасов, не иначе.
   А с Волги по дорожке во флигель брел домой пить чай сам Платон Кузьмич в распахнутом мохнатом пальто и барашковом зимнем картузе. И уже выскочила навстречу управлялу, заметив его из окошка людской, Яшкина мамка и бежала, бледно-сиреневая, с румянцем на щеках, который не проходил у нее весь день, нарядная, в полсапожках и праздничном полушалке, кинутом на плечи.
   - Ну что, Клава, тебе, никак, слава богу, полегчало? - спросил ее Платон Кузьмич, здороваясь, тяжело переводя дух. - Куда спешишь на ночь глядя?
   - Да к вам... полегчало... на работу собралась, - оживленно-торопливо отвечала та, кланяясь.
   - Что это ты сегодня какая?
   - А какая? Обыкновенная! - рассмеялась Яшкина мать. - Вечер, глядите, хороший будет, веселый, ну и я веселая. Надоело лежать, поправилась, вот и радуюсь.
   - Обманывает! - закричала, не утерпев, Растрепа. - От дяди Родиона письмо пришло. На побывку едет, из Питера.
   Яшка недовольно проворчал:
   - На поправку, раненый, из госпиталя... Не знаешь, так не суйся!
   Ему, видать, досадно было, что Растрепа выскочила наперед, сказала новость.
   - Да ведь ты сам так говорил: на побывку, на побывочку! - оправдывалась Катька.
   Платон Кузьмич нахмурился, зябко застегнул пальто. Он худой с лица, желтая, дряблая кожа в седой щетине висит на щеках и под подбородком мешками-складками, и живот поубавился. Только уши прежние - торчат, подпирают барашковый картуз, крупные, свинячьи. Шурка, побаиваясь управляющего, не спускал по привычке глаз с этих ушей.
   - Никуда я тебя, Клава, не пущу. Паек свой и так получишь, - сказал Платон Кузьмич сердито-ласково. - Приедет Родион - и его прокормим. Заслужил.
   - Спасибочко! Только мне "так" не надобно. Я не нищая какая, милостыню не собираю, - ответила Яшкина мамка и из сиреневой стала пунцово-белая. - Я еще руками шевелю, могу работать, здоровешенька!
   Она засмеялась и раскашлялась.
   - Ну-ну, много говоришь, молчальница! - прикрикнул на нее управляло. Тебе вредно разговаривать.
   - Пользительно!.. Да как же мне не говорить? Только вас и слушать? Сколько годочков слушала... Послушайте теперь и меня: не сладка жизня батрачки - все подневольное, чужое, невеселое. Иной раз хоть реви - не работается, валятся руки... А сегодня я что хочешь сделаю с радостью - и свое и ваше, с превеликим моим удовольствием... Вот и понимайте, как хотите!
   Шурка переглянулся с Яшкой и Катькой.
   - Я рад, очень. Иди домой... Я ведь, Клава, добра хочу для тебя, сказал Платон Кузьмич, хмурясь еще больше, надвигая картуз на уши, оглядываясь: кто-то из мужиков вдвоем шли к нему из села. - Ну, работай, если хочешь; говорю, лучшего тебе желаю, вот и все.
   - Лучше, чем сейчас, мне не будет. Я нонче самая счастливая на свете!
   - Дай тебе бог такой быть завсегда, - промолвил Василий Апостол от скотного двора. Он сказал это задумчиво, как бы про себя, а ребята оценили, конечно, по-своему: вот тебе и глухой дедко!
   Яшкина мамка побежала к конюшне, крича на ходу:
   - Степа, родной, давай дело! Да пошевеливайся, говори скорей, за что браться, я до ночи еще сколько наломаю... Терпенья нету!
   - Сумасшедшая!.. Все нонче посходили с ума, все! - пробормотал Платон Кузьмич, жуя губами, взглянул недовольно, строго на ребят, и те отпрянули в сторону, прочь, но недалече, потому что самое интересное, кажется, было впереди.
   Они следили за стариком управляющим и мужиками. Управляло покосился через плечо, заторопился к дому, но спрятаться во флигеле не успел, его окликнули дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок. Платон Кузьмич заулыбался, обвислая кожа на щеках и подбородке, в щетине, задвигалась. Он остановился, хрюкнул, поджидая, и первый протянул Евсею и Никите жирную крупную руку с обручальным толстым кольцом.
   - Ну, граждане-революционеры, как поживаете, что слышно нового в свободном нашем отечестве? Зачем пожаловали? Милости просим, - заговорил он ворчливо, даже как будто заискивающе. - Как здоровье?
   - Вашими молитвами живем, Платон Кузьмич, спасибо! Сами-то как, здоровехоньки? Нового нету, пожаловали все за тем же, за старым, - отвечал Аладьин, здороваясь. - Пахать скоро, сеять...
   - Ну?
   - Как порешили, интересуемся.
   - О чем?
   - Да все о том же.
   - Именно?
   - Вот именно и спрашиваю: решили как?
   - А никак.
   - Уж будто бы?
   Ребята придвинулись ближе, чтобы получше все видеть и слышать. Дяденька Никита и Платон Кузьмич играли словами, перебрасывались ими, как мячиком, ощупывая друг друга настороженными взглядами, словно выбирая момент, чтобы схватиться всерьез. У Платона Кузьмича глаза сдержанно-злые, бегающие, они в красных жилках, слезятся, он часто, сильно мигает, будто что-то попало ему под опухшие веки, мешает смотреть на пришедших. Дяденька Никита открыто впился насмешливым взглядом в управляла, солнце бьет в выпуклые карие очи, и Аладьин остро щурится и от солнца, и от слов Платона Кузьмича. Голова, как всегда, лежит на правом плече, словно отдыхает, давний рубец от ножа хорошо виден на загорелой шее, рубец точно прошит белыми нитками, стежки частые, глубокие.
   - Стало быть, не дозволяете безземельным, голодающим попользоваться загончиками, которые пустуют у генерала, запущены в перелоги давно, - с сожалением заключил Аладьин. - Так я вас понял, Платон Кузьмич? переспросил он и поставил голову прямо, твердо. - Пожалели бы хоть ребятишек, что ли... Или своих нет, так и чужих не жалко?
   - Картох посадить поболе - и сыт народ... Ну ярицы, овса чуть али ячменя на хлеб, на кашу... и спасибо большущее тебе от всей души, - ласково бормотал пастух. Волосатый, светлый, он мягко, косолапо переступал с лаптя на лапоть. - Чего ей, земельке, зазря пропадать, баю? По-доброму, по-хорошему бы и порешили, а, Платон Кузьмич? Уважь, войди в наше положение...
   - По-доброму, то есть даром? - хрюкнул управляло, мешки щек начали у него мелко дрожать, дергаться. - Ловко, господа социал-демократы! Это в программе у вас так записано? Твое - мое, а мое не твое... Знаком-с! Читал.
   - Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола...
   - Кого я раздевал? Когда?! - зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.
   - Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, - сказал Аладьин горько. - Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.
   - Мое дело-с! - вспыхнул управляло, и мясисто-желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.
   - Не ваше дело! Слышите, не ваше! - трясся, орал Платон Кузьмич.
   - Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, - напористо отвечал Аладьин. - Чтобы не пропало, в верные руки попало!
   Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из-за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой-то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, - старые ноги его, обутые в разбитые, когда-то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно-изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, - везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.
   - Еще что скажете? - бешено спросил управляющий Аладьина.
   - Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.
   - Слушаю-с. Ха-ха!.. Дальше?
   - И скот не базарить. Не разрешаем.
   - Будет исполнено. Всенепременно-с!
   - Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! - ясно-отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. - Уступи народу, такое время настало... Легче будет держать ответ перед всевышним.
   Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.
   Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по-рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что-то новое: пленные с ружьями.
   Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из-под сведенных бровей на мужиков.
   Аладьин рассмеялся.
   - Не поможет! - сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там - плечо ходило и прыгало от смеха. - А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? - Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. - Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья-то зачем с собой таскаете? - весело спросил он. - Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?
   Кажется, пленные его поняли. Они тоже засмеялись, поправляя берданы, топоры. Франц остановился, взял под козырек.
   - Революция - ура! - провозгласил он, сорвал голубую кепку, подбросил ее над головой и ловко поймал. - Да зрастай революция... Россия!.. - И добавил еще что-то по-немецки.
   Молодой красавец чех, усатый, черный, как цыган, знавший русский язык, тряхнув кудрявым чубом, пояснил последние слова, чтобы все было понятно:
   - Да здравствует революция в России... и во всем мире!
   Дяденька Никита, жмурясь, смеясь, сказал дружелюбно управлялу:
   - Вот так-то, Платон Кузьмич, благодетель наш, революции - ура во всем мире... А вы не желаете ее видеть даже у себя в усадьбе! Ну, на что это похоже? Рассудите, разве так можно?!
   - Да что вы ко мне пристали?! - закричал растерянно, жалобно управляющий. - Я здесь такой же посторонний. Понятно?.. Батрак, пролетарий-с... Что прикажут - то и делаю... Вон идет Ксения Евдокимовна, к ней и обращайтесь.
   И смешно, вприскочку, совсем не по-стариковски вбежал на террасу флигеля, захлопнул за собой и запер на ключ, с треском и звоном, стеклянную, в переплетах, бубнами, дверь. Через нее было видно, как свалился Платон Кузьмич на стул, швырнул себе под ноги барашковый картуз, как выскочила из сеней управляиха и, поддерживая, повела мужа в горницу.
   Ребятня воззрилась на другое: из сада действительно шла к своему дворцу сама барыня, высокая, тонкая, в черном, одно лицо белое да руки.
   Мужики обратились к ней. Ребята не слышали, что они ей говорили, только видели, что Ксения Евдокимовна вдруг закрыла лицо руками.
   Когда они осторожно подошли ближе, барыня, заплаканная, утиралась кружевным платочком.
   - Я ничего не знаю, - стеснительно, грустно объясняла она Аладьину и Евсею низким, мягким, приятным голосом. - Я... не хозяйка, извините!
   Она покраснела и опять заплакала. Сунула торопливо кружевной комок в рот, словно хотела, чтобы никто не слышал, что она говорит и как плачет.
   - Да кто же тут хозяин? - пробормотал, смутясь, Сморчок и не мог глядеть на барыню, на ее слезы, потупился, уставясь на свои берестяные, в мохрах лапти: левый лапоть у него развязался, пастух не замечал этого, продолжал тихонько, недоуменно твердить: - Скажи пожалуйста, нетути хозяев, диво какое...
   - Выходит, мы хозяева, - вполголоса отозвался дяденька Никита. - Да вы не волнуйтесь, Ксения Евдокимовна, не беспокойтесь, - сказал он громко и как-то виновато. - Разрешите бедноте немножко пустошами вашими попользоваться, перелогами - мы ничего не тронем другого, и плакать не о чем.
   Барыня стояла перед мужиками красивая и жалкая, во вдовьем платье, в слезах. "Уж не убили ли генерала на войне?" - подумал Шурка.
   - Экая беда, напугали мы, кажись, женщину, Петрович, - смущенно шепнул пастух и оторвал светлые глаза от лаптей. - Вы не бойтесь, не сумлевайтесь, - ласково-просительно заговорил он. - Мы люди смирные, тихие, плохого никому не делаем. Как можно, упаси бог!.. Земельки бы нам, которая у вас лишняя... чтобы, значит, народ... Мы ведь как живем? В избе - одни тараканы и те разбегаются... Дозвольте землицы нам, по справедливости. Уделите по самой правде, по сердцу, сколько можно, и низкий вам от людей поклон...
   Он стащил с головы заячью шапку-ушанку. Лохматый, маленький, в холстяной, новой, только что сшитой Сморчихой на пастушню обогнушке и белесых лаптях, весь светлый, не одни глаза, совсем нынче не медведь, скорее, не то божий странник, не то добрый леший, он поклонился барыне и сделал движение, будто хотел стать на колени.
   - Ради бога! - воскликнула, побледнев, Ксения Евдокимовна и схватила Сморчка за большие темные руки. - Ради бога, не надо!
   Евсей, не спуская с нее ласковых глаз, не сразу понял, чего она испугалась, не дозволяет ему делать. А поняв, снисходительно улыбнулся во все курчавое волосье на лице, освободился от ее слабых белых рук и, наклонясь, поправил онучу, завязал мочальные веревки на лапте.
   - Маленько ошиблись, барыня, - сказал он.
   Ксения Евдокимовна густо покраснела.
   - Я напишу мужу, он вам ответит... Извините меня, простите!
   И медленно, словно через силу, тронулась домой, в огонь, который охватил теперь пожаром весь ее белый дворец и плясал на крыше веселым, удалым парнем в желтых сапогах и красной рубахе.
   Сморчок, глядя вслед барыне, с сожалением сказал:
   - Эхма, травка-муравка!.. Смотрят на жизню по-старому, а она, наша житуха, ни старая, ни новая, пес ее возьми, середка наполовину... пестрая, суматошная жизня, бестолковая.
   - Обожди, будет жизнь другой, толковой... Заставим! - упрямо отвечал дяденька Никита.
   - Силком?
   Пастух сомнительно, несогласно покачал заячьей шапкой.
   - Зря ты меня сюда затащил, - ворчал Аладьин, поворачивая обратно к селу. - Говорил я тебе, попусту ноги бьем, так и вышло...
   Тройка махнула рысцой к каретному сараю. Все были взволнованы и встревожены. Они, ребята, редко и мало говорили между собой о том, что происходит в последнее время вокруг, потому что все было жутко-ново, они не знали доподлинно, что такое творится с народом, - о чем же тут разговаривать. Каждый размышлял как мог, про себя, не говорил вслух то, что думал, чтобы не осмеяли и не задразнили свои же ребята. Они только пуще прежнего старались ничего не пропустить, все увидеть и услышать, догадываясь и ошибаясь. О том, что они увидели и узнали сейчас, они тем более молчали, не смея рассуждать. Шурка лишь спросил шепотом Яшку:
   - Давно пленные с берданками ходят?
   - Третий, кажись, день, - ответил тихо Яшка.
   - Старые ружья поди и не паляют вовсе, заржавели, - пробормотала Катька, успокаивая себя и друзей.
   - Степан пробовал, еще ка-ак палят, настоящими пулями, с громом и молнией, - опроверг Катьку Петух.
   Тут уже стало о чем немножко потолковать: ружья, война, стрельба для всех них было делом известным.
   - Пугает управляло, - фыркнул Шурка. - Да разве Франц будет стрелять в народ? В моего отца, например? Они с батей вместе табак курят, обо всем дружно разговаривают, правильно... Нет, Франц не станет стрелять!
   - И кудрявый чех не будет и Карл, - подхватила Растрепа. - Карл любит губную гармошку, а войну не любит. Сам говорил, я слышала.
   - Конечно, - согласился Шурка. - А тот, в бескозырке, пучеглазый, который все молчит, все делает, что прикажут? - напомнил он. - Так и кидается исполнять, что ему говорит управляло, Степка-холуй. Он, пожалуй, застрелит кого хочешь, только прикажи, по глазам видать, ему никого не жалко.
   - Этот может, - согласился Яшка. - Кошка у него надысь стибрила рыбину. Он в ручье выудил подлещика, в сенях оставил, ну, кошка и... Заметил, поймал - и об угол, живодер!
   Они немного успокоились и забылись, когда очутились возле каретного сарая. На гнилых, щелястых дверях был замок, и Шурка с Катькой свистнули от огорчения. Но Яшка знакомо, по-хозяйски рванул на себя защелку, и замок раскрылся, упал, - он висел просто так, прилику ради, воровать в каретнике было нечего. Теперь, когда лежит шлюпка, другое, конечно, дело, придется старшому, коротконожке, вешать настоящий замок, который запирается без обмана.
   В сарае был полумрак, пахло мышами, затхлой горькой кожей.
   Катька и Шурка не заметили разбитого тарантаса на рессорах, валявшегося вверх колесами, в тенетах и пыли, не увидели кучи рваных хомутов и старых облезлых дуг, прелой, изгрызенной сбруи, - они увидели одну лодку, и она все заслонила перед ними.
   Шлюпка лежала вдоль сарая, у входа, на боку, белая, с вдетыми в уключины, раскинутыми веслами, воистину точно чайка с распахнутыми в полете крыльями. И, словно у чайки, у лодки были темные, какие-то густо-синие концы весел-крыльев, и нижние боковины такие же. Остальное все белело в сумерках смутно, но разглядишь, если потаращиться как следует: и руль белый с синей полоской внизу, и скамейки, и вся шлюпка внутри выкрашена белилами, чистенькая, одно загляденье.
   Яшка говорил в каретнике полным голосом, показывал, объяснял, будто все знал и уже не раз катался на шлюпке, точно она была его собственная, не барчат. Он держался хозяином и долго не разрешал Катьке и Шурке потрогать, погладить лодку, пошевелить веслами, рулем.
   - Испортите! Нельзя!
   А сам все трогал, даже влез в шлюпку, схватился за весла, повернул руль.
   Потом он смилостивился и разрешил им немного посидеть в шлюпке, на скамейке, прикоснуться к веслам и рулю.
   Они забрались в лодку втроем и собирались плыть по Волге: Яшка - за рулем, Шурка и Катька - на веслах, как вдруг услышали, чего никогда не слыхали, по крайности Шурка и Растрепа. Где-то поблизости загремел, раскатился гром и что-то заиграло. Нет, не губная гармошка Карла и, пожалуй, даже не сто гармоней, что-то другое, большое, звучное, охватившее всю усадьбу, ее постройки, землю и воздух. Музыка была как бы до самого неба, начавшего меркнуть.
   Шурка с Растрепой, конечно, сразу догадались: пианино! Кто-то играет на пианино. Яшка подтвердил их скорую догадку. Они повыскакивали из лодки, оставили каретный сарай открытым, ринулись со всех ног на музыку.
   Шурка не помнит, как он очутился у дворца с башенкой, как вцепился в подоконник, подтянулся на руках и заглянул в распахнутое широкое окно: там был иной мир, которого он не знал.