Смирнов Василий Александрович
Весной Семнадцатого
Василий Александрович Смирнов
Весной Семнадцатого
Роман
Эпопея "Открытие мира"
(книга 3, часть 2)
ВАСИЛИЙ СМИРНОВ
Роман Василия Александровича Смирнова "Весной Семнадцатого" продолжение задуманной им тетралогии "Открытие мира" (вторая часть третьей книги). Вместе с тем это и новое самостоятельное произведение.
Дело всей жизни художника - роман создан на основе лично пережитого. Выведенный в нем даровитый деревенский паренек Шурка - ровесник писателя, также родившегося на Верхней Волге в знаменательный год первой русской революции. Открытие мира совершается и автором, и его героем как бы параллельно, и это придает повествованию лирическую теплоту. Однако перед нами отнюдь не беллетризованная автобиография В.Смирнова, а написанная уверенной рукой мастера широкая картина народной жизни.
Первая часть третьей книги, опубликованная в "Роман-газете" в 1965 году, изображает русскую деревню в пору, когда уже совершилась Февральская революция, когда переполнилась чаша народного терпения: все гуще шли с фронта "похоронки", появлялись калеки, все туже завязывался узел безысходной крестьянской нужды, все заманчивей простирались перед мужиком запустевшие из-за нехватки рабочих рук барские земли, все больше распухали на бедняцкой нужде деревенские богатеи - предприимчивые, верткие кулаки.
И вот новое произведение - о весне Семнадцатого, поре позднего ледохода, который, казалось шуркиным односельчанам, никогда и не настанет. Но - "в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по-настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза-полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, - и как бы в одно мгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход... Волга пошла!"
Необычайно емкое, сильное, идущее от русской народной традиции изображение природы, мощи и красоты родной земли всегда было отличительной особенностью прозы В.Смирнова. Здесь картина ледохода перерастает в исторический символ воспрянувшего народа.
За считанные весенние дни проходит Шуркина деревня через многоголосые споры, составление нескладных "приговоров" о земле - к организации своего Совета под предводительством солдата-фронтовика дяди Роди. А Совет - это и бессчастная батрачка Минодора, и сочувствующий большевикам разумный Никита Аладьин, и озлобленный жестокой нуждой и увечьем безногий Шуркин отец, и затейный выдумщик-чудак пастух Сморчок, впервые записанный в депутатский список под своей настоящей фамилией - Захаров.
В эту весну все сдвигается со своих мест, идет в рост. Совет уже накладывает свою хозяйскую руку на барские пахотные земли и лес. Свергаются старые боги. "А ты... видела, когда он за всех, бог?" - гневно восклицает набожный Василий Апостол, потерявший на войне всех сыновей. "За меня когда?.. Я не помню!" Шурка ощущает себя уже совсем большим; он мужает, когда внемлет смелым речам взрослых, "мужиков".
Бурное течение рисуемой художником жизни определяет и краски его палитры. Мастерски лепя своеобразные характеры крестьян, В.Смирнов все чаще сводит их в собирательный образ - "мужики" - многоголосый, противоречивый, но целостный. Другой подобный образ-коллектив - "мамки", детные крестьянки, всегда теперь присутствующие где-то рядышком с "мужиками". И третья группа "ребятня" - чутко прислушивается к происходящему. Люди по мере нарастания революционной волны становятся в глазах Шурки народом-богатырем.
В этой обстановке пытливость "ребятни", тяга ее к познанию проявляются как изначальные черты народного интеллекта. Шурка и его сверстники открывают книгу с той же поэтической силой чувства, с какой переживают первую любовь; они ожидают первую выдачу книг в библиотеке как свершение лучшей своей мечты. Выразительно показывает автор поистине чудное мгновенье, когда деревенский подросток, в жизни не знавший ничего прекрасней гармони, впервые слышит рояль.
Духовные наследники Касьяна с Красивой Мечи, тургеневских "Певцов" стоят на пороге величайшего из мировых открытий - Октябрьской революции. В сознании будущих хозяев мира идет переоценка не только социальных, но и нравственных ценностей. Отсюда - сложность и противоречивость процесса самоопределения Шурки и его друзей в формирующейся революционной среде, отсюда - и особая "совестливость" ребят по отношению к людям, стремление к справедливому решению их участи.
Конечно, прав посланный в деревню большевиками старый питерщик: "Лютеет народ. Копит силу." Но самой лютости этой нет в русском народном характере утверждает своим романом Василий Смирнов. Она возникает лишь как вынужденный ответ на непосильный гнет эксплуататоров. Народ копит силу для борьбы за свободу, человечность, счастье.
Новый жизненный материал "Весны Семнадцатого" определяет и новый стиль романа. Классически ясный, теперь он обретает особую напряженность. "Весна все торопилась, бежала, не оглядываясь..." Мамки сидели на сходке "поднебесные, с дальней слабой зарей на щеках..." Слушая беседу отца с военнопленным Францем о революции, "Шурка тонул и горел... в отрадном жутком пожаре" отцовских глаз, "захлебываясь наслажденьем, замирая, радуясь... и сам светился пламенем, все вокруг поджигая, как отец". И хочется сказать вслед за автором: "Да, нынче весной все было по-новому." По-новому о весне Семнадцатого написал и Василий Смирнов.
З.КЕДРИНА
ВЕСНОЙ СЕМНАДЦАТОГО
Глава I
ЛЕДОХОД
В классе на подоконнике давно радовали душу ветки тополя в Аграфениной кринке с водой, глянцевитые, как бы в масле, крупные, невесть когда отросшие листья горели неугасимо день-деньской живым зеленым огнем, а на дворе стужа убывала вроде мало. По утрам ребятня бегала в школу волжским полем, напрямки, по насту, точно по белому железу. Матово-чешуйчатый надоевший снег не проваливался, держал горластую ораву без лыж, и только крякал от тяжести и словно бы гнулся под ногами. В морозном чистом небе, высоко-высоко, выше самого солнышка, кувыркались и плавали орлами черные вороны, и все парами. Густо, дивно синели по оврагу и Гремцу сугробы. До слез ослеплял блеск снега и солнца. "Красно, да не милостиво, - говорили мамки, - холоду-то, кажись, не будет конца".
Но возвращаться после уроков приходилось уже проселком, потому что наста в заполдни как и не бывало. Снег радостно таял, голубой, рассыпчатый, и зимняя, золотая от навоза и света вода весело проступала по ухабам и рытвинам, того и гляди, замочишь валенки. Под каждой сосулей можно было напиться досыта: такая разыгрывалась под застрехами, на красной стороне, капель, и думалось об одних скворечнях. У добрых, заботливых людей они к сретенью готовы, новехонькие, долбленые, как есть дуплянки, и сколоченные из досок, крытые берестой, с круглыми оконцами и прибитыми под ними сухими рогульками, деревяшками-подоконничками, чтобы было где вольготно посидеть, попеть ранним гостям, - ну хоть сегодня развешивай домушки по липам и березам повыше. А вот у некоторых лодырей и старые скворечни не сняты и не вычищены, - все недосуг, лень да сборы. Пронадеется Шурка на батины глиняные дворцы попусту, прозевает скворцов, и выйдет у него новоселье для проклятущих воробьев, не иначе. Опоздаешь, так и синиц не заманишь, - это давно известно.
К ночи окрест все опять скоро и крепко застывало, лиловое, великопостное, и подводы на проселке разъезжались запросто по насту, будто по шоссейке. Не раз и не два принимался часами валить густыми хлопьями снег, как в декабре... Нет, если напомнить бате про обещанные скворечники-горшки, поклянчить хорошенько, можно не опоздать.
В церковной роще, у школы, в погожий денек прямые стволы сосен еще белели с севера мохнатым инеем, а с юга, в большую перемену, сияли начищенной медью, что самовары высоченные. У корней протаивали темные воронки, ребята находили в них ползающих по снегу и сырому мху жучков и разных букарах. Громче барабанил в елках дятел, безумолчно свистели, переговаривались на полянах, по кустам какие-то верткие голосистые пичужки. Однажды на глазах ребятни оторвался сам по себе от сосновой пригретой коры порядочный рыжий кусочек и полетел. Все так и ахнули: крапивница! Бабочка порхала над грязным снегом, часто отдыхая на вытаявших сухих веточках и иголках, точно набираясь сил, и, когда Сморчок Колька хотел накрыть ее шапкой, не далась, взвилась туго, винтом, вверх и пропала в синеве, в вершинах сосен. Скоро Яшка Петух, шляясь у себя в усадьбе, выкопал ненароком в барской березовой роще валенком из-под снега и прошлогодней листвы длинноногую, в волосьях, какую-то очнувшуюся бледно-зеленую былинку с розоватым порядочным бутоном, принес в школу. Григорий Евгеньевич, учитель, оживясь, сказал, что это медуница, ранний цветок, нуте-с, смотрите, бутон-то совсем готов распуститься, под снегом вырос, а, каково?!
Дни прибывали, все вокруг неуловимо менялось. В ручье, у капустника, в талых, осевших сугробах, высвободила свои блестяще-коричневые, гнуткие плечи верба, и по ним, по плечам-сучьям, разбежались крохотные, пушисто-серые, с серебринкой мышата. Ну, это не больно удивительно, все видывали, знают, и на осинах завелись такие же серебристые зверьки. А вот Катька Растрепа, глазастая, высмотрела первая на березовых никлых ветках, на самых-самых их кончиках эдакие рожки - по одному и по два, на которые никто прежде не обращал внимания. Ребята думали: прошлогодние уцелели сережки. Достали, посмотрели - оказалось: росли новые, красноватые, уймища росла молодых сережек, а ведь деревья еще стояли чуть не по пазухи в снегу. Сучья, ветки стали казаться издали красными, будто березы застыдились от радости, какие они, глядите, красивые, и покраснели. Пожалуй, скоро можно будет добывать и пить ледяной березовый сок, сахарный и такой прозрачный, что не поймешь полный ковшик держишь или нет в нем ни глоточка, не натекло, не накапало за ночь, пустая посудина в руке. Нет, ковшик полнехонький! И бутылка полнехонькая, а тоже будто пустая, до того чистый сок. Пей, захлебывайся из ковшика, из горлышка бутылки, как нравится, лакомись, пока скулы от сладкого холода не сведет на сторону и не заломит в висках. Скоро, скоро!
Вон уж на гумнах, под навесами риг и амбаров осторожно, с перерывами, как бы с оглядкой, чтобы кто грехом не осмеял, застучали нетерпеливые мужичьи топоры, зашаркали рубанки, выстругивая планки для борон, оси для телег. Громкой скороговоркой принялись болтать, булькать, перекликаясь между собой в канавах, под сугробами, невидимые ручьишки-говоруны. Бабы схватились наперегонки расстилать по утреннему насту холсты. В Шуркиной избе, в так называемой "зале", где нельзя как следует повернуться, отодвинули в угол обеденный стол, а на его место, под окошко, установили дубовые "кросна" (мамкино приданое), натянули пряжу, и мамка день-ночь гремела "бердами", челноком, ткала, торопилась, парила готовые холсты с золой в печи, в батиной большой корчаге. Шурка с охоткой помогал таскать на речку тканину, свернутую на коромысле калачами, еще горячую. Мать полоскала холсты в проруби, потом расстилала на гумне по насту и не боялась пропажи, оставляла свое богатство на ночь, чтобы не только снег и солнце, но и мороз белил тонкую льняную новину, годную на рубахи и полотенца.
- Вот тебе, красная весна, голубушка, моя новина!.. На одежку, на обновку, на приданое, - приглушенно говорила, точно колдовала, мамка, грея дыханием озябшие руки.
Она раскатывала старательно по вечернему сиреневому насту и грубую толстую холстину из кудели, припасаемую на портянки и мешки.
- В чистой-то, белой портяночке и ноге веселей, дольше не устанет, толковала убежденно мать про себя. - Слава тебе господи, как складно управились! Много наткала, на все почесть хватит, голыми не останемся...
Зябко, по-зимнему румянило полнеба над лесом, к станции, обещая и на завтра мороз. В тишине, если навострить чутко ухо, сонно, слабо бормотал где-то близко, под снегом, безвестный ручеек, засыпая. Хорошо было его слушать и самому тихонько вздыхать, позевывать, дремотно бормотать что-то бессвязное, - мать переспрашивает, а ты не знаешь, что ответить.
А еще лучше было в свободный час днем пробраться кое-как через рыхлое снежное море на черно-фиолетовую, с зеркальцами луж и седой гривой высохшей травы проталинку, самую раннюю, проглянувшуюся нежданно узким островком по гребню овражка, у Гремца. Скинуть на бегу валенки и, пожимаясь, взвизгивая от озноба, щекотки и нестерпимой радости, побегать босиком по сырой, чмокающей луговине и, выбрав местечко повыше, посуше, повалиться на спину и глядеть, не мигая, не отрываясь, в бездонную синь неба, пока она не побледнеет и не засверкает сплошным голубым огнем и не заболят глаза. Тогда крепко зажмуриться, повернуться на бок, сунуть под голову локоть, а на него шапку, как подушку, и лежать, греться на солнышке, краем уха слушая сдержанный гомон грачей на ближних задворках, трепотню приятелей и приятельниц, отдыхающих с тобой рядом, вповалку, и самому немножко почесать ленивым языком - так, ни о чем, от переполнения чувств, - и замолчать от внезапной усталости, приятно охватившей на минуту тело.
Тяжело, трудно дышится, душно от нагретой влажной земли и сухой травы, куда сунут ненароком нос. На проталине словно разлит густой, оставшийся еще с лета, забористый настой лугового разнотравья, к нему прибавились запахи гнили, сырости, и оттого нечем дышать. Но стоит приподняться на локти, сразу легко, грудь полна свежести, ветер студит непокрытую голову, и остро, дразняще пахнет талым снегом, как бы холодной арбузной коркой. Терпения нет, загорелось, хочется отведать в останный раз этого дарового угощения. Рука сама тянется к снегу, находит снег ощупью и мнет его в сырой грязновато-сизый катыш. Зубы вонзаются с хрустом, арбуз и есть, как покупной, редкостный, - сок так и брызжет, течет по губам, отрадный мороз обжигает внутренности... Славно! Ах, как славно!.. Ешь больше, заговляйся, скоро снега и не понюхаешь.
И весь мир в эту минуту был тут, на проталинке, понятный, добрый, маленький, с ребячьими утехами, и никакого другого мира не желалось, да и не было и, казалось, не могло быть. Ни о чем не думалось, даже глиняные скворечни не приходили в голову. А они, просторные, как корчаги, уже сохли который день в избе на полице. Эта отличная парочка необыкновенных горшков, с крышками, вмазанными намертво, навсегда, с узкими рыльцами-лазами для желтоносых хозяев, с ушками по бокам, чтобы привязывать, прикручивать веревкой и проволокой к дереву, эта неслыханная красота должна была скорым утром лезть в печь, в огонь, обжигаться там вместе с ведерниками и подкорчажниками. Надо бы по привычке и памятуя недавнее, страшное, молить про себя неустанно бога, чтобы горшки-скворечники не лопнули в печи, не разлетелись в черепки. Нет, не молилось и страха не чувствовалось, - вот как хорошо Шурке валяться на первой теплой проталине.
Когда проталин в волжском поле прибавилось, заманчиво было по последнему утреннему холоду и слабому насту бежать от островка к островку, придерживая школьную сумку, скакать по тонкому льду, который трещал и лопался, как стекло, под ногами, по схваченной заморозком, не совсем еще вытаявшей из-под снега, но уже начавшей зеленеть озими, и вдруг заметить почти под ногами бурый, убегающий от тебя комочек земли. Он стремительно, бесстрашно катится перед тобой, как колобок, по светлым льдинкам, по жесткому серому снегу и мягкой зелени озимей. Легонько приминает свернутую трубочками, раскустившуюся еще осенью рожь, и она, шевелясь, выпрямляется позади колобка. И нельзя сразу догадаться, что это за птичка-невеличка, такая смелая, похожая на комок земли, не боящаяся человека. Подпустив тебя совсем близко, она внезапно трепещет часто-часто ржаво-пестрыми крылышками и знакомо так, ступенчато, поднимается над твоей запрокинутой стриженой головой. Эвон она, птичка, взбирается по невидимой лесенке в самое поднебесье и звенит там, как льдинка. И уж бьется, стучит громко сердце от счастья, что ты, может, первый из всех ребят слышишь этот живой весенний серебряный колокольчик, он разливается на все волжское поле, почище Аграфениного звонка, и словно зовет, торопит куда-то.
Это тебе не домовой зимней ночью пугает свистом из подполья: гляди, сам бог зовет с неба, ласково и весело гремит колокольчиком, чтобы ты не опоздал в школу, а может, и еще куда не опоздал, поважней, подальше. Ну, прямо-таки зовет бежать на край света, которого вовсе нет, а есть Африка, Азия, Америка, Европа. Он, конечно, там, Шуркин краешек света, за снежной Волгой, за полями и деревнями, за далеким темным лесом, откуда поднимается, встает каждое утро солнце. Только бы не опоздать, успеть побывать на том краю света первым! И в школу надобно поспеть первым. Поэтому ты начинаешь торопиться.
- Иди-и сю-да-а... иди-и-и! - неустанно зовет Катькиным смеющимся голоском весеннее звонкое небо.
- Эге-ге-ге!.. Сейчас при-ду-у-у! - громогласно откликается Шурка, поднимая с земли оброненную шапку-ушанку.
Бежит на другую проталину, и там, не подпустив близко, срывается с озимей и звенит в воздухе другой колокольчик, а где-то, еще дальше, откликается третий. Вот как справедливо говорится в народе: сколько в поле весной проталин, столько и жаворонков.
Дольше всего не поддавалась переменам Волга. И малые и большие в селе с нетерпением, как обычно, ждали ледохода, а его все не было. Давно набили снегом погреб в дровяном школьном сарае; уж Гремец бурлил по камням, разлился по оврагу, и ребятня не забыла, проводила с криком по высокой воде вниз, до поповой бани, негодные дегтярницы и горшки, выклянченные по избам, набитые подожженной соломой, омяльем (огня было много, а дыму и того больше - и белого и густо-черного, с дегтярным блеском); все это: горшки, дым, огонь - плыло по Гремцу, сопровождаемое ребятами, палками, визгом.
Мамка поставила под гнет праздничный творог на "пасху", горевала, что не из чего сделать белый кулич, придется печь аржаной, бог простит, принялась сбивать топленую сметану на масло, варить и красить в луковых перьях яйца, и Шурка с Ваняткой, отощавшие за великий пост до смерти, попробовали украдкой всего и воскресли раньше Христа.
Отошли на пустоше Голубинке, по пригоркам, желтые первоцветы, без листьев, на мохнатых, ползучих по земле стеблях, а Волга все мертвела зеленоватым льдом и грязно-синим, набухшим водой снегом.
Пашка Таракан, идя из Крутова лесной дорогой в школу, нашел и хвастливо притащил в класс полную шапку влажных, крупных сморчков, коричнево-ноздреватых, пропахших сырой хвоей и смолой. И первый дождь прошел, жалко, без грома и радуги, но теплый, проливной. Шурка уже - видел белую трясогузку в знакомой черной шапочке и таком же нагруднике; она бегала по самому коньку крыши сарая сестрицы Аннушки, качая длинным хвостом. Примета вернеющая, каждому мальчишке известно: трясогузка прилетела, бегает-играет, коромыслом своим качает, последний лед разбивает. На этот раз баловница не осилила, лед на Волге не разбился, не тронулся.
Даже когда была подвижка и прорубь у Капарулиной будки на той стороне отнесло за перекат, а кривая бурая дорога с вешками оказалась еще ниже, к железнодорожному мосту, и все в селе ждали, что вот теперь-то уж начнется обязательно полный ледоход, еще, считай, неделю набирала вода силу. Было еще две подвижки, дорогу снесло за мост, но где-то там, ниже моста, произошел затор, лед задержался, и только вода все увеличивалась. За сутки, как толковали мужики в селе, она прибывала на аршин и больше, затопила прибрежные кусты, поднялась на луг и дошла под горой почти до изгороди, что отделяла барский луг от сельского поля. Потом, в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по-настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза-полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, - вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, - и, как бы в одномгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход.
Его первым заметил от безделья тот же Пашка Таракан, баловник и художник, сунул Шурке кулаком в бок, выразительно показывая загоревшимися глазами и носом на окно в классе.
Шурка глянул в окно, вскочил и закричал не помня себя:
- Волга пошла!
Весь класс, очнувшись, как Волга, пришел в движение, зашумел, затрещал крышками парт, и Григорию Евгеньевичу стоило большого труда продолжать урок арифметики. Он сердился, стучал мелом по доске, рассыпая крошки, говорил, что надо выражаться правильно, грамотно: не Волга пошла, вода в реке не переставала течь и зимой, под снегом и льдом, а пошел, тронулся этот самый лед, то есть начался весенний ледоход, бывает и осенний, его называют ледоставом, слышали? И нет тут ничего особенного, в ледоходе, не из-за чего волноваться, успеете насмотреться в перемену, нуте-с, решаем задачку на части... А сам то и дело косился в окно, хмурился и усмехался и в конце концов позволил ребятам выскочить на волю раньше, чем взялась за уснувший звонок сторожиха Аграфена.
Вскоре вся школа торчала на берегу, наслаждаясь ледоходом, благо предстояла большая перемена и можно было не торопясь, с толком и всласть наглядеться на чудесное, завораживающее зрелище, знакомое и незнакомое, как это всегда бывает на Волге.
Лед шел величаво-спокойно, огромными, шуршащими о берег грязно-сизыми полями, с еловыми шалашами над прорубями, с дохлой рыжей собакой, вмерзшей в стеклянно-зеленую, вывороченную глыбу, с темными от конского навоза, горбатыми дорогами, обрывающимися в воду, с какими-то старыми бревнами, раскиданными по снегу, с брошенными впопыхах санями-дровнями на краю льдины. Все это медленно проплывало перед смолкшими, оцепенелыми ребятами, ежеминутно меняясь, словно кто-то очень добрый, как Григорий Евгеньевич, развлекая в награду учеников за хорошие дела, беспрестанно листал перед ними книгу с завлекательными картинками, одна другой интереснее, и нельзя было оторвать глаз от этой книги.
- Какая силища... Нуте-с, какая красота! - возбужденно бормотал учитель, сняв на минуту барашковую шапку, дергая себя от волнения за волосы.
Уж на что Татьяна Петровна, не любившая, казалось, ничего деревенского, кроме разве песен, нынче и она пожелала взглянуть на реку и, отдуваясь (так торопилась, подумайте!), стояла рядом со сторожихой, которая зачем-то крестилась и что-то беззвучно шептала, горбатясь. В пуховом теплом платке, высоких городских ботах, и в неизменно строгих пенсне с золотой дугой и черным шелковым шнурком, свисавшим на щеку, Татьяна Петровна смотрела, правда, не столько на ледоход, сколько на учеников, сердито кричала, беспокойно оглядываясь, чтобы они, ребята, боже упаси, не смели подходить близко к воде:
- Стоять на месте! Всем стоять на месте!
Даже растопырила руки, показывая, что приближаться к реке запрещено. Скоро и это ей показалось мало, она распорядилась:
- Передним взяться за руки и никого не пропускать к воде!
Волновалась и сердилась Татьяна Петровна, конечно, зря. Все мальчишки и девчонки стояли на берегу не ворохнувшись, уставясь молча на ледоход, даже баловники присмирели: такая кругом была красота, хоть рисуй ее в тетрадку красками. И на самом деле, Пашка Таракан, малость очнувшись, не вытерпел, поклялся вслух немедленно изобразить на бумаге ледоход, грозился нарисовать еще красивее, чем он, ледоход, был на Волге. Но с места Пашка не трогался. Должно быть, обещанная им красота все-таки была похуже настоящей, на которую он смотрел и не мог насмотреться. И за руки передние ребята не брались, будто оглохли, не слышали крика Татьяны Петровны, пока Григорий Евгеньевич не пришел жене на помощь. Он негромко, весело повторил приказание и сам первый подал пример: крепко сжал Шурке руку и не отпускал.
- Не спешит, знает: все приходит в свое время... Экая силища, экая красота! - радостно-взволнованно приговаривал, бормотал он. - Ты видел что-нибудь подобное, Саша? И не увидишь. Вот она какая, наша Волга, родная матушка! Нет ей удержу... А что там, на льдине, влево, погодите-ка, неужто стог сена остался? Он и есть, какая жалость!.. Ждали, ждали, а Волга тронулась внезапно. Да, Волга... ну, лед, пусть будет так, а мы скажем попросту: Волга... И смотри, Таня, как спокойно и могуче делает она свое дело, умница! Вот так и Россия... гм... Нуте-с, великолепно, а?!
На той стороне, на взгорье, возле одноглазой будки перевозчика, с красными и белыми, свежевыкрашенными бакенами, которые сохли на завалине, виден был сам водяной Капаруля с багром. Он, должно быть, караулил казенное добро, отталкивал багром напиравшие на берег льдины, обороняя вытащенную загодя, подальше от воды, лодку-завозню. Тут же бегал, суетился и Ленька, помогая изо всей мочи деду. Ленька не учился всю страстную неделю. Он не успел вовремя перейти по льду в школу, а на мост одного дед, должно быть, не отпустил, побоялся, и Ленька-рыбак, счастливец, дневал, видать, и ночевал на Волге.
Шурка не утерпел, позвал истошным криком:
- Эй, Лень-ка-а-а?!
- Где? Он самый!.. Гляди, с багром! - встрепенулись Олег и Яшка и подхватили: - Леш-ка-а, ма-арш в школу!.. Уро-ки учи-ить, Ка-па-ру-у-ля-а-а!
Вся школа на берегу ожила, загудела и, озоруя, грянула:
- Пе-ре-во-о-оз!..
Ледохода они не перекричали. Все равно Ленька Капаруля заметил приятелей, помахал им выразительно багром.
От Татьяны Петровны попало за крик, так хоть не напрасно: еще долго ребята украдкой переговаривались с Ленькой шапками, кулаками и завидовали рыбаку.
Когда после школы, по дороге домой, Шурка вместе с другими учениками, вопреки запрещениям, забежал нанедолечко на реку, ледохода нельзя было узнать. Еще издали слышен был глухой рев и грохот. Куда-то подевались спокойно-величавые ледяные поля с прорубями, дорогами, санями, двигавшиеся не торопясь, торжественно вниз, к железнодорожному мосту. Все неузнаваемо изменилось, грозно поднялось, заворочалось, заспешило, словно потеряло терпение. Начался ледолом, стало свежо, как всегда бывает, когда вскроется река.
Весной Семнадцатого
Роман
Эпопея "Открытие мира"
(книга 3, часть 2)
ВАСИЛИЙ СМИРНОВ
Роман Василия Александровича Смирнова "Весной Семнадцатого" продолжение задуманной им тетралогии "Открытие мира" (вторая часть третьей книги). Вместе с тем это и новое самостоятельное произведение.
Дело всей жизни художника - роман создан на основе лично пережитого. Выведенный в нем даровитый деревенский паренек Шурка - ровесник писателя, также родившегося на Верхней Волге в знаменательный год первой русской революции. Открытие мира совершается и автором, и его героем как бы параллельно, и это придает повествованию лирическую теплоту. Однако перед нами отнюдь не беллетризованная автобиография В.Смирнова, а написанная уверенной рукой мастера широкая картина народной жизни.
Первая часть третьей книги, опубликованная в "Роман-газете" в 1965 году, изображает русскую деревню в пору, когда уже совершилась Февральская революция, когда переполнилась чаша народного терпения: все гуще шли с фронта "похоронки", появлялись калеки, все туже завязывался узел безысходной крестьянской нужды, все заманчивей простирались перед мужиком запустевшие из-за нехватки рабочих рук барские земли, все больше распухали на бедняцкой нужде деревенские богатеи - предприимчивые, верткие кулаки.
И вот новое произведение - о весне Семнадцатого, поре позднего ледохода, который, казалось шуркиным односельчанам, никогда и не настанет. Но - "в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по-настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза-полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, - и как бы в одно мгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход... Волга пошла!"
Необычайно емкое, сильное, идущее от русской народной традиции изображение природы, мощи и красоты родной земли всегда было отличительной особенностью прозы В.Смирнова. Здесь картина ледохода перерастает в исторический символ воспрянувшего народа.
За считанные весенние дни проходит Шуркина деревня через многоголосые споры, составление нескладных "приговоров" о земле - к организации своего Совета под предводительством солдата-фронтовика дяди Роди. А Совет - это и бессчастная батрачка Минодора, и сочувствующий большевикам разумный Никита Аладьин, и озлобленный жестокой нуждой и увечьем безногий Шуркин отец, и затейный выдумщик-чудак пастух Сморчок, впервые записанный в депутатский список под своей настоящей фамилией - Захаров.
В эту весну все сдвигается со своих мест, идет в рост. Совет уже накладывает свою хозяйскую руку на барские пахотные земли и лес. Свергаются старые боги. "А ты... видела, когда он за всех, бог?" - гневно восклицает набожный Василий Апостол, потерявший на войне всех сыновей. "За меня когда?.. Я не помню!" Шурка ощущает себя уже совсем большим; он мужает, когда внемлет смелым речам взрослых, "мужиков".
Бурное течение рисуемой художником жизни определяет и краски его палитры. Мастерски лепя своеобразные характеры крестьян, В.Смирнов все чаще сводит их в собирательный образ - "мужики" - многоголосый, противоречивый, но целостный. Другой подобный образ-коллектив - "мамки", детные крестьянки, всегда теперь присутствующие где-то рядышком с "мужиками". И третья группа "ребятня" - чутко прислушивается к происходящему. Люди по мере нарастания революционной волны становятся в глазах Шурки народом-богатырем.
В этой обстановке пытливость "ребятни", тяга ее к познанию проявляются как изначальные черты народного интеллекта. Шурка и его сверстники открывают книгу с той же поэтической силой чувства, с какой переживают первую любовь; они ожидают первую выдачу книг в библиотеке как свершение лучшей своей мечты. Выразительно показывает автор поистине чудное мгновенье, когда деревенский подросток, в жизни не знавший ничего прекрасней гармони, впервые слышит рояль.
Духовные наследники Касьяна с Красивой Мечи, тургеневских "Певцов" стоят на пороге величайшего из мировых открытий - Октябрьской революции. В сознании будущих хозяев мира идет переоценка не только социальных, но и нравственных ценностей. Отсюда - сложность и противоречивость процесса самоопределения Шурки и его друзей в формирующейся революционной среде, отсюда - и особая "совестливость" ребят по отношению к людям, стремление к справедливому решению их участи.
Конечно, прав посланный в деревню большевиками старый питерщик: "Лютеет народ. Копит силу." Но самой лютости этой нет в русском народном характере утверждает своим романом Василий Смирнов. Она возникает лишь как вынужденный ответ на непосильный гнет эксплуататоров. Народ копит силу для борьбы за свободу, человечность, счастье.
Новый жизненный материал "Весны Семнадцатого" определяет и новый стиль романа. Классически ясный, теперь он обретает особую напряженность. "Весна все торопилась, бежала, не оглядываясь..." Мамки сидели на сходке "поднебесные, с дальней слабой зарей на щеках..." Слушая беседу отца с военнопленным Францем о революции, "Шурка тонул и горел... в отрадном жутком пожаре" отцовских глаз, "захлебываясь наслажденьем, замирая, радуясь... и сам светился пламенем, все вокруг поджигая, как отец". И хочется сказать вслед за автором: "Да, нынче весной все было по-новому." По-новому о весне Семнадцатого написал и Василий Смирнов.
З.КЕДРИНА
ВЕСНОЙ СЕМНАДЦАТОГО
Глава I
ЛЕДОХОД
В классе на подоконнике давно радовали душу ветки тополя в Аграфениной кринке с водой, глянцевитые, как бы в масле, крупные, невесть когда отросшие листья горели неугасимо день-деньской живым зеленым огнем, а на дворе стужа убывала вроде мало. По утрам ребятня бегала в школу волжским полем, напрямки, по насту, точно по белому железу. Матово-чешуйчатый надоевший снег не проваливался, держал горластую ораву без лыж, и только крякал от тяжести и словно бы гнулся под ногами. В морозном чистом небе, высоко-высоко, выше самого солнышка, кувыркались и плавали орлами черные вороны, и все парами. Густо, дивно синели по оврагу и Гремцу сугробы. До слез ослеплял блеск снега и солнца. "Красно, да не милостиво, - говорили мамки, - холоду-то, кажись, не будет конца".
Но возвращаться после уроков приходилось уже проселком, потому что наста в заполдни как и не бывало. Снег радостно таял, голубой, рассыпчатый, и зимняя, золотая от навоза и света вода весело проступала по ухабам и рытвинам, того и гляди, замочишь валенки. Под каждой сосулей можно было напиться досыта: такая разыгрывалась под застрехами, на красной стороне, капель, и думалось об одних скворечнях. У добрых, заботливых людей они к сретенью готовы, новехонькие, долбленые, как есть дуплянки, и сколоченные из досок, крытые берестой, с круглыми оконцами и прибитыми под ними сухими рогульками, деревяшками-подоконничками, чтобы было где вольготно посидеть, попеть ранним гостям, - ну хоть сегодня развешивай домушки по липам и березам повыше. А вот у некоторых лодырей и старые скворечни не сняты и не вычищены, - все недосуг, лень да сборы. Пронадеется Шурка на батины глиняные дворцы попусту, прозевает скворцов, и выйдет у него новоселье для проклятущих воробьев, не иначе. Опоздаешь, так и синиц не заманишь, - это давно известно.
К ночи окрест все опять скоро и крепко застывало, лиловое, великопостное, и подводы на проселке разъезжались запросто по насту, будто по шоссейке. Не раз и не два принимался часами валить густыми хлопьями снег, как в декабре... Нет, если напомнить бате про обещанные скворечники-горшки, поклянчить хорошенько, можно не опоздать.
В церковной роще, у школы, в погожий денек прямые стволы сосен еще белели с севера мохнатым инеем, а с юга, в большую перемену, сияли начищенной медью, что самовары высоченные. У корней протаивали темные воронки, ребята находили в них ползающих по снегу и сырому мху жучков и разных букарах. Громче барабанил в елках дятел, безумолчно свистели, переговаривались на полянах, по кустам какие-то верткие голосистые пичужки. Однажды на глазах ребятни оторвался сам по себе от сосновой пригретой коры порядочный рыжий кусочек и полетел. Все так и ахнули: крапивница! Бабочка порхала над грязным снегом, часто отдыхая на вытаявших сухих веточках и иголках, точно набираясь сил, и, когда Сморчок Колька хотел накрыть ее шапкой, не далась, взвилась туго, винтом, вверх и пропала в синеве, в вершинах сосен. Скоро Яшка Петух, шляясь у себя в усадьбе, выкопал ненароком в барской березовой роще валенком из-под снега и прошлогодней листвы длинноногую, в волосьях, какую-то очнувшуюся бледно-зеленую былинку с розоватым порядочным бутоном, принес в школу. Григорий Евгеньевич, учитель, оживясь, сказал, что это медуница, ранний цветок, нуте-с, смотрите, бутон-то совсем готов распуститься, под снегом вырос, а, каково?!
Дни прибывали, все вокруг неуловимо менялось. В ручье, у капустника, в талых, осевших сугробах, высвободила свои блестяще-коричневые, гнуткие плечи верба, и по ним, по плечам-сучьям, разбежались крохотные, пушисто-серые, с серебринкой мышата. Ну, это не больно удивительно, все видывали, знают, и на осинах завелись такие же серебристые зверьки. А вот Катька Растрепа, глазастая, высмотрела первая на березовых никлых ветках, на самых-самых их кончиках эдакие рожки - по одному и по два, на которые никто прежде не обращал внимания. Ребята думали: прошлогодние уцелели сережки. Достали, посмотрели - оказалось: росли новые, красноватые, уймища росла молодых сережек, а ведь деревья еще стояли чуть не по пазухи в снегу. Сучья, ветки стали казаться издали красными, будто березы застыдились от радости, какие они, глядите, красивые, и покраснели. Пожалуй, скоро можно будет добывать и пить ледяной березовый сок, сахарный и такой прозрачный, что не поймешь полный ковшик держишь или нет в нем ни глоточка, не натекло, не накапало за ночь, пустая посудина в руке. Нет, ковшик полнехонький! И бутылка полнехонькая, а тоже будто пустая, до того чистый сок. Пей, захлебывайся из ковшика, из горлышка бутылки, как нравится, лакомись, пока скулы от сладкого холода не сведет на сторону и не заломит в висках. Скоро, скоро!
Вон уж на гумнах, под навесами риг и амбаров осторожно, с перерывами, как бы с оглядкой, чтобы кто грехом не осмеял, застучали нетерпеливые мужичьи топоры, зашаркали рубанки, выстругивая планки для борон, оси для телег. Громкой скороговоркой принялись болтать, булькать, перекликаясь между собой в канавах, под сугробами, невидимые ручьишки-говоруны. Бабы схватились наперегонки расстилать по утреннему насту холсты. В Шуркиной избе, в так называемой "зале", где нельзя как следует повернуться, отодвинули в угол обеденный стол, а на его место, под окошко, установили дубовые "кросна" (мамкино приданое), натянули пряжу, и мамка день-ночь гремела "бердами", челноком, ткала, торопилась, парила готовые холсты с золой в печи, в батиной большой корчаге. Шурка с охоткой помогал таскать на речку тканину, свернутую на коромысле калачами, еще горячую. Мать полоскала холсты в проруби, потом расстилала на гумне по насту и не боялась пропажи, оставляла свое богатство на ночь, чтобы не только снег и солнце, но и мороз белил тонкую льняную новину, годную на рубахи и полотенца.
- Вот тебе, красная весна, голубушка, моя новина!.. На одежку, на обновку, на приданое, - приглушенно говорила, точно колдовала, мамка, грея дыханием озябшие руки.
Она раскатывала старательно по вечернему сиреневому насту и грубую толстую холстину из кудели, припасаемую на портянки и мешки.
- В чистой-то, белой портяночке и ноге веселей, дольше не устанет, толковала убежденно мать про себя. - Слава тебе господи, как складно управились! Много наткала, на все почесть хватит, голыми не останемся...
Зябко, по-зимнему румянило полнеба над лесом, к станции, обещая и на завтра мороз. В тишине, если навострить чутко ухо, сонно, слабо бормотал где-то близко, под снегом, безвестный ручеек, засыпая. Хорошо было его слушать и самому тихонько вздыхать, позевывать, дремотно бормотать что-то бессвязное, - мать переспрашивает, а ты не знаешь, что ответить.
А еще лучше было в свободный час днем пробраться кое-как через рыхлое снежное море на черно-фиолетовую, с зеркальцами луж и седой гривой высохшей травы проталинку, самую раннюю, проглянувшуюся нежданно узким островком по гребню овражка, у Гремца. Скинуть на бегу валенки и, пожимаясь, взвизгивая от озноба, щекотки и нестерпимой радости, побегать босиком по сырой, чмокающей луговине и, выбрав местечко повыше, посуше, повалиться на спину и глядеть, не мигая, не отрываясь, в бездонную синь неба, пока она не побледнеет и не засверкает сплошным голубым огнем и не заболят глаза. Тогда крепко зажмуриться, повернуться на бок, сунуть под голову локоть, а на него шапку, как подушку, и лежать, греться на солнышке, краем уха слушая сдержанный гомон грачей на ближних задворках, трепотню приятелей и приятельниц, отдыхающих с тобой рядом, вповалку, и самому немножко почесать ленивым языком - так, ни о чем, от переполнения чувств, - и замолчать от внезапной усталости, приятно охватившей на минуту тело.
Тяжело, трудно дышится, душно от нагретой влажной земли и сухой травы, куда сунут ненароком нос. На проталине словно разлит густой, оставшийся еще с лета, забористый настой лугового разнотравья, к нему прибавились запахи гнили, сырости, и оттого нечем дышать. Но стоит приподняться на локти, сразу легко, грудь полна свежести, ветер студит непокрытую голову, и остро, дразняще пахнет талым снегом, как бы холодной арбузной коркой. Терпения нет, загорелось, хочется отведать в останный раз этого дарового угощения. Рука сама тянется к снегу, находит снег ощупью и мнет его в сырой грязновато-сизый катыш. Зубы вонзаются с хрустом, арбуз и есть, как покупной, редкостный, - сок так и брызжет, течет по губам, отрадный мороз обжигает внутренности... Славно! Ах, как славно!.. Ешь больше, заговляйся, скоро снега и не понюхаешь.
И весь мир в эту минуту был тут, на проталинке, понятный, добрый, маленький, с ребячьими утехами, и никакого другого мира не желалось, да и не было и, казалось, не могло быть. Ни о чем не думалось, даже глиняные скворечни не приходили в голову. А они, просторные, как корчаги, уже сохли который день в избе на полице. Эта отличная парочка необыкновенных горшков, с крышками, вмазанными намертво, навсегда, с узкими рыльцами-лазами для желтоносых хозяев, с ушками по бокам, чтобы привязывать, прикручивать веревкой и проволокой к дереву, эта неслыханная красота должна была скорым утром лезть в печь, в огонь, обжигаться там вместе с ведерниками и подкорчажниками. Надо бы по привычке и памятуя недавнее, страшное, молить про себя неустанно бога, чтобы горшки-скворечники не лопнули в печи, не разлетелись в черепки. Нет, не молилось и страха не чувствовалось, - вот как хорошо Шурке валяться на первой теплой проталине.
Когда проталин в волжском поле прибавилось, заманчиво было по последнему утреннему холоду и слабому насту бежать от островка к островку, придерживая школьную сумку, скакать по тонкому льду, который трещал и лопался, как стекло, под ногами, по схваченной заморозком, не совсем еще вытаявшей из-под снега, но уже начавшей зеленеть озими, и вдруг заметить почти под ногами бурый, убегающий от тебя комочек земли. Он стремительно, бесстрашно катится перед тобой, как колобок, по светлым льдинкам, по жесткому серому снегу и мягкой зелени озимей. Легонько приминает свернутую трубочками, раскустившуюся еще осенью рожь, и она, шевелясь, выпрямляется позади колобка. И нельзя сразу догадаться, что это за птичка-невеличка, такая смелая, похожая на комок земли, не боящаяся человека. Подпустив тебя совсем близко, она внезапно трепещет часто-часто ржаво-пестрыми крылышками и знакомо так, ступенчато, поднимается над твоей запрокинутой стриженой головой. Эвон она, птичка, взбирается по невидимой лесенке в самое поднебесье и звенит там, как льдинка. И уж бьется, стучит громко сердце от счастья, что ты, может, первый из всех ребят слышишь этот живой весенний серебряный колокольчик, он разливается на все волжское поле, почище Аграфениного звонка, и словно зовет, торопит куда-то.
Это тебе не домовой зимней ночью пугает свистом из подполья: гляди, сам бог зовет с неба, ласково и весело гремит колокольчиком, чтобы ты не опоздал в школу, а может, и еще куда не опоздал, поважней, подальше. Ну, прямо-таки зовет бежать на край света, которого вовсе нет, а есть Африка, Азия, Америка, Европа. Он, конечно, там, Шуркин краешек света, за снежной Волгой, за полями и деревнями, за далеким темным лесом, откуда поднимается, встает каждое утро солнце. Только бы не опоздать, успеть побывать на том краю света первым! И в школу надобно поспеть первым. Поэтому ты начинаешь торопиться.
- Иди-и сю-да-а... иди-и-и! - неустанно зовет Катькиным смеющимся голоском весеннее звонкое небо.
- Эге-ге-ге!.. Сейчас при-ду-у-у! - громогласно откликается Шурка, поднимая с земли оброненную шапку-ушанку.
Бежит на другую проталину, и там, не подпустив близко, срывается с озимей и звенит в воздухе другой колокольчик, а где-то, еще дальше, откликается третий. Вот как справедливо говорится в народе: сколько в поле весной проталин, столько и жаворонков.
Дольше всего не поддавалась переменам Волга. И малые и большие в селе с нетерпением, как обычно, ждали ледохода, а его все не было. Давно набили снегом погреб в дровяном школьном сарае; уж Гремец бурлил по камням, разлился по оврагу, и ребятня не забыла, проводила с криком по высокой воде вниз, до поповой бани, негодные дегтярницы и горшки, выклянченные по избам, набитые подожженной соломой, омяльем (огня было много, а дыму и того больше - и белого и густо-черного, с дегтярным блеском); все это: горшки, дым, огонь - плыло по Гремцу, сопровождаемое ребятами, палками, визгом.
Мамка поставила под гнет праздничный творог на "пасху", горевала, что не из чего сделать белый кулич, придется печь аржаной, бог простит, принялась сбивать топленую сметану на масло, варить и красить в луковых перьях яйца, и Шурка с Ваняткой, отощавшие за великий пост до смерти, попробовали украдкой всего и воскресли раньше Христа.
Отошли на пустоше Голубинке, по пригоркам, желтые первоцветы, без листьев, на мохнатых, ползучих по земле стеблях, а Волга все мертвела зеленоватым льдом и грязно-синим, набухшим водой снегом.
Пашка Таракан, идя из Крутова лесной дорогой в школу, нашел и хвастливо притащил в класс полную шапку влажных, крупных сморчков, коричнево-ноздреватых, пропахших сырой хвоей и смолой. И первый дождь прошел, жалко, без грома и радуги, но теплый, проливной. Шурка уже - видел белую трясогузку в знакомой черной шапочке и таком же нагруднике; она бегала по самому коньку крыши сарая сестрицы Аннушки, качая длинным хвостом. Примета вернеющая, каждому мальчишке известно: трясогузка прилетела, бегает-играет, коромыслом своим качает, последний лед разбивает. На этот раз баловница не осилила, лед на Волге не разбился, не тронулся.
Даже когда была подвижка и прорубь у Капарулиной будки на той стороне отнесло за перекат, а кривая бурая дорога с вешками оказалась еще ниже, к железнодорожному мосту, и все в селе ждали, что вот теперь-то уж начнется обязательно полный ледоход, еще, считай, неделю набирала вода силу. Было еще две подвижки, дорогу снесло за мост, но где-то там, ниже моста, произошел затор, лед задержался, и только вода все увеличивалась. За сутки, как толковали мужики в селе, она прибывала на аршин и больше, затопила прибрежные кусты, поднялась на луг и дошла под горой почти до изгороди, что отделяла барский луг от сельского поля. Потом, в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по-настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза-полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, - вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, - и, как бы в одномгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход.
Его первым заметил от безделья тот же Пашка Таракан, баловник и художник, сунул Шурке кулаком в бок, выразительно показывая загоревшимися глазами и носом на окно в классе.
Шурка глянул в окно, вскочил и закричал не помня себя:
- Волга пошла!
Весь класс, очнувшись, как Волга, пришел в движение, зашумел, затрещал крышками парт, и Григорию Евгеньевичу стоило большого труда продолжать урок арифметики. Он сердился, стучал мелом по доске, рассыпая крошки, говорил, что надо выражаться правильно, грамотно: не Волга пошла, вода в реке не переставала течь и зимой, под снегом и льдом, а пошел, тронулся этот самый лед, то есть начался весенний ледоход, бывает и осенний, его называют ледоставом, слышали? И нет тут ничего особенного, в ледоходе, не из-за чего волноваться, успеете насмотреться в перемену, нуте-с, решаем задачку на части... А сам то и дело косился в окно, хмурился и усмехался и в конце концов позволил ребятам выскочить на волю раньше, чем взялась за уснувший звонок сторожиха Аграфена.
Вскоре вся школа торчала на берегу, наслаждаясь ледоходом, благо предстояла большая перемена и можно было не торопясь, с толком и всласть наглядеться на чудесное, завораживающее зрелище, знакомое и незнакомое, как это всегда бывает на Волге.
Лед шел величаво-спокойно, огромными, шуршащими о берег грязно-сизыми полями, с еловыми шалашами над прорубями, с дохлой рыжей собакой, вмерзшей в стеклянно-зеленую, вывороченную глыбу, с темными от конского навоза, горбатыми дорогами, обрывающимися в воду, с какими-то старыми бревнами, раскиданными по снегу, с брошенными впопыхах санями-дровнями на краю льдины. Все это медленно проплывало перед смолкшими, оцепенелыми ребятами, ежеминутно меняясь, словно кто-то очень добрый, как Григорий Евгеньевич, развлекая в награду учеников за хорошие дела, беспрестанно листал перед ними книгу с завлекательными картинками, одна другой интереснее, и нельзя было оторвать глаз от этой книги.
- Какая силища... Нуте-с, какая красота! - возбужденно бормотал учитель, сняв на минуту барашковую шапку, дергая себя от волнения за волосы.
Уж на что Татьяна Петровна, не любившая, казалось, ничего деревенского, кроме разве песен, нынче и она пожелала взглянуть на реку и, отдуваясь (так торопилась, подумайте!), стояла рядом со сторожихой, которая зачем-то крестилась и что-то беззвучно шептала, горбатясь. В пуховом теплом платке, высоких городских ботах, и в неизменно строгих пенсне с золотой дугой и черным шелковым шнурком, свисавшим на щеку, Татьяна Петровна смотрела, правда, не столько на ледоход, сколько на учеников, сердито кричала, беспокойно оглядываясь, чтобы они, ребята, боже упаси, не смели подходить близко к воде:
- Стоять на месте! Всем стоять на месте!
Даже растопырила руки, показывая, что приближаться к реке запрещено. Скоро и это ей показалось мало, она распорядилась:
- Передним взяться за руки и никого не пропускать к воде!
Волновалась и сердилась Татьяна Петровна, конечно, зря. Все мальчишки и девчонки стояли на берегу не ворохнувшись, уставясь молча на ледоход, даже баловники присмирели: такая кругом была красота, хоть рисуй ее в тетрадку красками. И на самом деле, Пашка Таракан, малость очнувшись, не вытерпел, поклялся вслух немедленно изобразить на бумаге ледоход, грозился нарисовать еще красивее, чем он, ледоход, был на Волге. Но с места Пашка не трогался. Должно быть, обещанная им красота все-таки была похуже настоящей, на которую он смотрел и не мог насмотреться. И за руки передние ребята не брались, будто оглохли, не слышали крика Татьяны Петровны, пока Григорий Евгеньевич не пришел жене на помощь. Он негромко, весело повторил приказание и сам первый подал пример: крепко сжал Шурке руку и не отпускал.
- Не спешит, знает: все приходит в свое время... Экая силища, экая красота! - радостно-взволнованно приговаривал, бормотал он. - Ты видел что-нибудь подобное, Саша? И не увидишь. Вот она какая, наша Волга, родная матушка! Нет ей удержу... А что там, на льдине, влево, погодите-ка, неужто стог сена остался? Он и есть, какая жалость!.. Ждали, ждали, а Волга тронулась внезапно. Да, Волга... ну, лед, пусть будет так, а мы скажем попросту: Волга... И смотри, Таня, как спокойно и могуче делает она свое дело, умница! Вот так и Россия... гм... Нуте-с, великолепно, а?!
На той стороне, на взгорье, возле одноглазой будки перевозчика, с красными и белыми, свежевыкрашенными бакенами, которые сохли на завалине, виден был сам водяной Капаруля с багром. Он, должно быть, караулил казенное добро, отталкивал багром напиравшие на берег льдины, обороняя вытащенную загодя, подальше от воды, лодку-завозню. Тут же бегал, суетился и Ленька, помогая изо всей мочи деду. Ленька не учился всю страстную неделю. Он не успел вовремя перейти по льду в школу, а на мост одного дед, должно быть, не отпустил, побоялся, и Ленька-рыбак, счастливец, дневал, видать, и ночевал на Волге.
Шурка не утерпел, позвал истошным криком:
- Эй, Лень-ка-а-а?!
- Где? Он самый!.. Гляди, с багром! - встрепенулись Олег и Яшка и подхватили: - Леш-ка-а, ма-арш в школу!.. Уро-ки учи-ить, Ка-па-ру-у-ля-а-а!
Вся школа на берегу ожила, загудела и, озоруя, грянула:
- Пе-ре-во-о-оз!..
Ледохода они не перекричали. Все равно Ленька Капаруля заметил приятелей, помахал им выразительно багром.
От Татьяны Петровны попало за крик, так хоть не напрасно: еще долго ребята украдкой переговаривались с Ленькой шапками, кулаками и завидовали рыбаку.
Когда после школы, по дороге домой, Шурка вместе с другими учениками, вопреки запрещениям, забежал нанедолечко на реку, ледохода нельзя было узнать. Еще издали слышен был глухой рев и грохот. Куда-то подевались спокойно-величавые ледяные поля с прорубями, дорогами, санями, двигавшиеся не торопясь, торжественно вниз, к железнодорожному мосту. Все неузнаваемо изменилось, грозно поднялось, заворочалось, заспешило, словно потеряло терпение. Начался ледолом, стало свежо, как всегда бывает, когда вскроется река.