От неожиданности и волнения Шурка чуть не выронил материн подарок Григорию Евгеньевичу и Татьяне Петровне.
   - Разобьешь кринку, куда полетел сломя голову, чего забыл? забеспокоилась мать. - Осторожнее неси, слышишь?!
   Шурка вернулся в сени, отобрал по указанию отца из гулкой колокольни два хорошеньких звонких горшочка - полуведерник и четвертрик, - не обычных коренастых, пузатых, а особого фасона, высоких, с узкой поясницей, точно перетянутых ремешком, снизу наполовину красных, сверху раскрашенных обарой в коричневую, с блеском, хлебную позолоту с разводами, и, сцепив горшки за тонкие губы пальцами, понес их свободно в одной руке, а из другой не выпускал тяжелую кринку в платке. Добрался благополучно до школы, свалил ношу на кухонный стол, крикнув сторожихе Аграфене, что это такое и кому, и, сделав дело, тотчас забыл про него. Кинулся, как всегда, в класс, забросил сумку в парту, вернулся в коридор, заглянул в мешишко с едой. Вылетел на двор пошляться последние до звонка минуточки, поболтать на воле с ребятами. И скоро утонул с головой в водовороте школьных новостей и интересов и очень удивился, не сразу понял, о чем говорит ему Григорий Евгеньевич после урока, поймав в классе одного, щелкая ласково по лбу:
   - Нуте-с, спасибо... твоему отцу, матери, тебе за доставку... Самая большая благодарность! Ах, какое великолепное мастерство, Саша! Ты присмотрелся и не догадываешься. А на свежий глаз, - хоть на выставку! Я поставил одну красоту на книжный шкаф, наверх, другую красотищу - на этажерку, как вазы... Хочешь посмотреть, полюбоваться? Приходи в большую перемену есть картошку со сметаной.
   Шурка пришел, картошку есть не стал, горшки на шкафу и этажерке показались ему не отцовы, еще красивее. Непонятно было, почему Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна ничего в них не поставили, тех же лиловых, осыпающихся подснежников, что торчали в расписном кувшине, или начавшую зацветать черемуху. Он вызвался сбегать на Гремец за черемухой, да помешал Аграфенин звонок.
   Но и без черемухи и подснежников горшки были прелесть, одно загляденье. Удивительно только, почему их никто не покупал у бати. Шурка сказал об этом Григорию Евгеньевичу, и тот не знал, что ответить. Шурка обещал притащить в школу корчагу, подкорчажник, крохотный кашничек-кулачник и еще какой, самый фасонистый горшок, что попадется на глаза. Григорий Евгеньевич смеялся, говорил, что у него не хватит жалованья расплатиться за такое богатство. Потом он задумался, переспросил Шурку, много ли у них готовой посуды, возили ли на базар, почему нельзя попросить у соседей лошадь, съездить с горшками и продать их, - красота на шкафе и этажерке как-то померкла, по крайности для Шурки.
   Конечно, о книжном шкафе и этажерке было донесено немедленно кому следует. Красота опять зажглась, засияла пуще прежнего, отец и мать снова порадовались. Но тут же батя расстроился из-за горшков, куда их девать и как жить дальше. Надо пахать яровое, садить картошку, сеять лен, - аладьин мерин на трех ногах скачет, ни у кого другого лошади не выпросишь, сами пашут. И хлеб в доме ели из последнего...
   Глава XII
   СТАРОЕ И НОВОЕ
   Это было самое тревожное, подкравшееся неотвратимо, самое страшное последний хлеб в избе.
   Как ни таилась мамка, как ни притворялась, что кладет в квашню толченую картошку так, любопытства ради - от картох, говорят, тесто белее, пышнее, отец скоро догадался обо всем. Он заглянул в сени, в просторный ларь с мукой. Дубовые, плотно сбитые доски пахнули ему в лицо прохладой пустоты и залежалой по углам мельничной пылью, - муки в ларе были последки. И в чулане, в кадке, куда он сунул торопливо руку, ржи оказалось по локоть. С этого часа отец почернел от тревоги и забот.
   Он не заскулил, не заплакал жалко и невозможно, как в первый памятный вечер, когда вернулся из госпиталя и узнал, что Лютика забрали на фронт, в обоз, не грозил кому-то в окошко трясучим кулаком, - он сделал другое, может быть, еще хуже: за обедом молча отнял у матери хлеб и нож.
   - Что ты, отец?! - тихо ахнула мамка, побелев, заливаясь румянцем.
   Оцепенев, все следили за батей, за его бережно-осторожными движениями чисто вымытых рук и нацеленного кухонного ноша. Прижав каравай к груди, насупясь, касаясь подбородком горбушки, как бы придерживая ее покрепче, половчее, батя аккуратно, скупо, без крошек отрезал четыре ломтя. Три из них положил грудкой на середину стола, последний, тонкий, прорвавшийся от ножа кусок хлеба оставил подле своей ложки.
   - Да будет тебе, отец, расстраивать себя... Проживем! - заговорила мать ласково-успокаивающе, с обычной верой, а кровь так и не отхлынула у ней со щек, напротив, даже уши закраснелись, точно ее уличили в чем-то постыдном в том, что хлеб кончался в дому и она была виновата. - Твое здоровье дороже всего. Да я порог поскребу, а пирог завсегда испеку!.. Телку хоть завтра продам, - не умрем с голоду...
   Отец бешено-злобно взглянул на мать, и она замолчала, потупилась.
   А Шурка долго не мог за обедом притронуться к своей доле - мягкому, самому толстому ржаному ломтю.
   С тех пор отец сам резал и делил за столом хлеб, лишь при чужих людях этого не делал. И всегда он обижал себя. Мамка только вздыхала, глядя, как он старается отрезать себе кусок меньше и хуже, подобрать корку какую, засохшую, оставшуюся краюшку.
   Вскоре он отстранил мать от чистки сырой картошки.
   - Больно торопишься, с мясом режешь кожуру. Иль у тебя в подполье запас не убывает, не жалеешь картофеля? - ворчал он раздраженно. - Я сам буду чистить.
   И учил:
   - Корове в пойло не вали очисток. Вымой их хорошенько да на противень, в печку, как заметешь под... Высохнут, я истолку, - пойдут в квашню. Ну, что глаза вытаращила? Не хуже твоей вареной, мятой, увидишь. Поберегай добро, картофель - тот же хлеб.
   Мамка и смеялась и спорила, но уступала, делала так, как требовал, приказывал отец. Он все стал беречь: соль, дрова, одежу, воду. Не закуривал от спички, требовал, кто был дома, лазить для него в печь, в горнушку, за угольком. Он и на молоко хотел наложить свою беспрекословную руку: сколько кринок ставить на сметану, на творог, сколько молока хлебать за столом. Но тут мать не вытерпела, расплакалась, закричала:
   - Да побойся бога, отец, что ты делаешь? Куда суешься в бабье дело, мужик, не стыдно? Неужль я нерадивая у тебя какая, транжирка, на наряды, на ландрин меняю, лакомка, в навоз выливаю молоко, не берегу, не знаю, что делать с ним?.. Что же мне теперь, лишней чашки молочка Ванятке, Саньке не налить без твоего спросу? Али Клаве больной, ее ребятишкам кринку пожалеть?!
   - Разве я о Клавдии что сказал? - зарычал отец.
   - Только и остается тебе, что это сказать... Говори не говори - не послушаюсь!
   И настояла на своем, распоряжалась молоком по-прежнему, как хотела.
   Батя не бывал на людях со святок, с посиделок у Аладьиных. К нему перестали заглядывать мужики, и отец словно был рад, что его наконец оставили в покое. Он торчал на кухне, в своем глиняном царстве-государстве, отгородясь от всего, что делалось на селе. Сидел за гончарным кругом, на грязной скамье, как забытый царь на троне, и никто его не тревожил, не свергал. А надо бы, Шурка с некоторого времени этого очень желал. Да и сам батя хоть и поерепенился бы, а, наверное, потом сказал спасибо, потому что он все ж таки с любопытством, с усмешкой слушал иногда Шуркины и мамкины пересказы, что говорит народ и что творится вокруг. Батя вдруг преображался, как тогда, после посещения ихней избы учителем. Словно очнувшись, подняв со сна голову, оглядясь, он начинал осторожно, с запинкой думать вслух о переменах, чего-то немножко от них ждать. Но скоро снова недоверчиво замолкал и еще упрямее, ненасытнее хватался за какое ни есть дело, особенно с того дня, как он принялся сам резать хлеб за столом.
   Он все еще не обновил складной тележки на железном легком ходу, сделанной Францем, словно стеснялся опять своего увечья или берег подарок. Но стал наведываться, выползать на руках на улицу, под навес, где ржавели плуг и борона, заваленные дровами, кольями, разным гнильем и мусором. Он не поленился, добыл из-под старья борону, плуг, приказал Шурке отыскать питерский рашпиль, напильник и остро наточил, надраил до блеска лемех, заодно снял ржавчину с отвала, выпрямил и заострил четырехгранные бороньи зубы. Непонятно было, для чего отец все это делает, старается. А он уже схватился приводить в порядок телегу, дроги, точно на дворе у них, в загородке, как раньше, звучно хрупал клевером и домовито фыркал, переступая копытами, Лютик, задевая, позванивая подковами. Батя разыскал под сенями остаток густого, отдававшего знойным, маслянисто-душистым запахом дегтя в пыльном кувшине с отбитым горлом, заткнутым палкой с туго навернутой куделью. Выскреб, вылизал этой куделью со дна и стенок кувшина добро до последней черно-тягучей капли. Смазал колеса, оси, забил в них новые чеки-костыли, хоть сию минуточку запрягай коня и поезжай - не заскрипят, не завизжат колеса, смазки хватит на сто верст с гаком.
   Шурка подсоблял отцу чем мог: приносил из сеней, из чулана рубанок, топор, молоток, гвозди - последние на счет, по десятку, пятку, такой был в доме нехваток гвоздей, и сам, пристроясь в укромном местечке под навесом, тесал, пилил, сколачивал что-нибудь немудрящее, однако необходимое, дельное, что дозволял и поручал отец. И не было, кажется, приятнее этого времени, когда они вдвоем молча, дружно стучали и гремели на весь переулок. Тогда забывалось, что доедают последний хлеб и что отец сам режет за столом каравашек, каждый раз обделяя самого себя.
   Отец сидел под навесом на соломе, будто поджав удобно под себя ноги, неутомимый, ловкий на любое дело, не на одни горшки, только поворачивайся помощничек, подавай ему матерьял, инструмент, - все кипело и горело у него в руках, получше, чем у дяди Оси Тюкина; в Шурку летели опилки, ветер нес стружки, - он не отворачивался, чихал, поводил в удовольствии носом, пошире открывал рот, - вкусно дышалось сухой спиртовой березой, смолянистой сосной и разворошенным забористо-пахучим мусором. Куры так и совались под ноги, лезли к мусору, разгребали его и жадно что-то клевали; рыжий петух, стоя на одной ноге, глядя попеременно то левой, то правой стеклянно-желтой бусиной, караулил богатство от посторонних гостей, изредка совал кривой клюв в глубину кучи, показывая, где тут самая сласть, клохтал, звал подслепых своих дур, и те кидались к нему, дрались между собой, ненасытные обжоры. А в соломенную, дырявую, на один крутой скат, крышу навеса постоянно заглядывало, наклоняясь, высокое небо, каждая дыра в соломе - бирюзовый близкий глазок-звездочка. Где-то поблизости, надо быть, у Шуркиных глиняных дворцов, где же еще, распевали скворцы, прославляя погожий денек, мычал на гумне привязанный на веревку теленок, перекликались, судачили бабы на речке, изредка гремела и скрипела по шоссейке телега. Все подавало голос, двигалось, жило по-весеннему громко, открыто. У колодца буйно зеленела на жаре луговина. Опрокинутое на сруб ведерко с цепью, лужа под ним, в утоптанной сапогами глине, жестяная мятая банка, валявшаяся в грязи, на дороге, светились одинаково белым огнем. Из-под навеса, в тени, из сырой прохлады все на улице мерещилось ослепительным и горячим. Шурка жмурился, утирал беспрестанно мокрый загривок, - оказывается, и под навес добиралось жгучее солнце.
   Но не это было главное, что он замечал и чем наслаждался. Самое для него дорогое сейчас, радостное находилось куда ближе колодца и любопытных бирюзовых звезд-очей с соломенными ресницами, торчало прямехонько подле Шурки, воскресшее из мертвых, и он не спускал с этого живого видения пытливо-прямого, восторженного взгляда.
   Лицо отца за работой, как прежде, до войны, постепенно прояснялось, словно небо после долгого ненастья: сдвинутые, нависшие сумрачно брови медленно, как-то сами собой, отрадно распрямлялись, серые облака на хмуром лбу, сжатых губах, на худых щеках с двигавшимися в провалах тугими желваками, эти непроглядные тучи, разрываясь, убирались куда-то прочь, лицо бати светлело, добрело. И вот уже ласково-знакомые лучики тонких морщин побежали неудержимо из уголков век, глаза горячо зажглись, загорелись, точно выглянуло солнце и все вокруг озарило, - небритые щеки, потные курчавые волосы под сбитой на ухо папахой, - посветлели и жесткие, торчащие в стороны усы, которые тоже задвигались. Вот и язык подсобляет рукам, вылез незаметно наружу, славно загнулся к верхней губе, и каждое батино движение, удар топора, молотка, всхлип рубанка повторяет особым образом и тем самым здорово помогает в работе. Стало слышно под навесом тихое, как бы про себя, радующее мурлыканье, беззаботное посвистывание.
   У Шурки тотчас легче, лучше пилилось и строгалось, сколачивалось. Он тоже скоро забывался, как отец, и сам начинал, посапывая, насвистывать и мурлыкать, помогая усиленно себе высунутым языком.
   Но такие праздники под навесом бывали все-таки редко. Чаще отец, повозясь, помурлыкав, опомнившись, бросал одно дело, хватался за другое, третье и, ничего толком не закончив, уползал раздраженный в избу. Тревожные заботы снова заволакивали темной пеленой его огорченное лицо. Никакой лучик не мог теперь пробиться сквозь кромешные тучи. И этому ненастью не было конца.
   И тогда все хорошее, что ладил отец, становилось из рук вон скверным, хуже не сделаешь, не придумаешь. И сбитая почти заново телега, у которой вдруг не подходила почему-то ось к передку, не лез шкворень, хоть лопни, долби другую дыру. И лемех плуга никуда не годен, точи его не точи, дрянь, не полезет в землю, тупой, как колун. В сарае сгнило подчистую сено, плохо высушили летом, ну хоть и подскребыши, лень-матушка, недогляд всегда скажутся, не спрячешь. В риге, эвон, ровно домовой развалил печь, в щели-то полено просунешь, разодрало кирпичи от жары, недосмотрели.
   - Нету хозяина, нету... как хлеба! Все валится, гниет, пропадает попусту... глаза бы не глядели! - бранился и жалобно приговаривал отец, возвратясь на кухню багрово-усталый, швыряя на пол солдатскую рваную папаху, мамкину шубейку, зло скрипя кожаными обрубками ног. - А-ах, хоть бы мне сдохнуть поскорей, околеть, развязать вам руки!
   Теперь и за гончарным кругом он часами сидел неподвижно, уронив бессильно тяжелые ладони, глядя пристально в окно. И чем солнечно-голубее, выше становилось там, за расколотым, в засохших мутных подтеках стеклом, весеннее ясное небо, тем чаще у отца были мокрыми глиняно-серые щеки.
   Только приход пленного Франца оживлял батю. Он сильно, докрасна утирался подолом гимнастерки, вынимал поспешно масленку - жестянку с табаком.
   - А-а, Германия, Австро-Венгрия, милости просим! - приветствовал он дружелюбно гостя и сам пододвигал Францу табуретку, приглашая садиться. Что давно не заглядывал? Жив-здоров? Ну и слава богу! - говорил добро отец, протягивая заветную жестянку. - Закуривай, брат, моего самосаду, полукрупка, ау, вся вышла. Понимаешь, махорка - найн!
   - О, найн? Здрастай! Сипасибо, гут... Ви есть здорово поживаешь? отвечал и спрашивал одновременно Франц, и его синее от свежего бритья, узкое лицо, крупные губы радостно-весело морщились. Он обязательно вскидывал по-военному ладонь лодочкой к долгому козырьку поднебесной кепки, щелкал каблуками желтых башмаков и, одернув под ремнем свою старенькую, удивительно аккуратную шинель, церемонно-осторожно присаживался на краешек табурета. Кепку он не сразу клал на колени, сидел некоторое время в кепке, по-военному, торжественно, как подобает желанному гостю.
   Если мать входила в эту минуту в избу, он, краснея, стремительно вскакивал, опять прикладывал руку к кепке, звучно стучал каблуками, отнимал у мамки ведро, даже если оно было пустое, ставил на пол, улыбаясь до ушей. Кажется, и кепка, и шинель, и начищенные австрийские башмаки улыбались. И это все вместе - голубое, желтое, красное - бормотало:
   - Морген, морген, фрау Палага Ванна!.. Бог вам есть добра здоровья!
   А подвернувшегося Шурку пленный приятельски трепал за волосы и норовил боднуть пальцами в бок, под мышку, где щекотнее.
   - Киш-ка! Сана! Наше вам, до-сви-да-нье!
   Шурка давал сдачи, отскакивал, смеясь.
   - Франц, ты все перепутал! Никогдашеньки не научишься разговаривать по-русски...
   - Ком, ком! - манил пленный. - Фэрштее их дойч? Ну?.. Ха-ха-ха! Франц шприхт русишь ат-лич-но! Кишка об-рат-но дойч найн... Плёхо школа, я? Ошень!
   - В школе у нас по-немецки не обучают, это в высшем начальном будут учить. Найн дойчн школа, - объяснял Шурка. - У нас школа ого какая, заходи, погляди... Но все равно я по-вашему разговариваю лучше, чем ты по-русски, хвастался он. - Слушай, Франц, слушай, что я знаю:
   Их хлиба ди шуле,
   Их хлиба дас шпиль,
   Их хлиба ди бюхер,
   Их хлиба гарфиль!
   безбожно врал и орал Шурка во все горло первый свой стишок по-немецки, подслушанный у девочки-весняночки в усадьбе, из ее книжки; снегурочка-весняночка иногда разговаривала со своей матерью по-всякому, как хотела, так, по крайней мере, казалось Шурке, и уж что верно, то верно, - у ней был учебник немецкого языка, стишок оттуда. Такая-то крошка, подумайте, немецкую книжку читает, а он, балда, глядите, слова правильно не может по Францеву выговорить, хоть и ломает язык, трется завсегда около пленных, когда бывает в усадьбе, слушает их лающие речи, переспрашивает, что и как они балакают по-своему.
   - Зер гут! Колоссаль! Ошень карошо! Кровная немецкая пес! - выпаливает Франц все, что знал, поощряя Шуркины труды и успехи.
   Потом они с отцом угощались табаком, батя принимался за глину, за горшки, Франц сидел подле него, и они подолгу разговаривали, понимая и не понимая, кто чего толкует, помогая себе постоянно мимикой, руками, переспросами, и только от одного этого в избе становилось светлее, веселее. Мамка громче хлопала дверьми, живее возила ухватом в печи, Ванятка, если был дома, забирался к Францу на колени, играл кепкой с пуговками. Про Шурку и говорить нечего: он и уроки делал, и слушал, о чем речи на кухне, и мамке случаем подсоблял, и у него еще оставалось время ошалело носиться по избе туда-сюда, выкрикивая по-немецки, что вспомнится, взбредет в голову, чтобы Франц слышал, и, поглядывая на старателя, кивал и подмигивал ему одобрительно.
   - Да раздевайтесь, Франц Августыч, жарко в избе. У меня ноне хлебы, дас брод, ну и натопила лишку... Сымайте одежу, не знаю, как по-вашему сказать, а по-нашему - раздевайтесь, будьте как дома, - приговаривала радушно мамка.
   Она таки допыталась у пленного, как зовут его отца, и постоянно теперь величала по отчеству. Австрияку-немцу это, видать, было весьма по душе, он платил тем же.
   Нащелкивая каблуками, смущаясь и покоряясь хозяйке, уморительно кланяясь на обе стороны, матери и отцу, чтобы не обидеть, застенчиво бормоча, глотая обязательное "...шен!", Франц распоясывался и вешал шинель и ремень на гвоздь около двери. Жердило в серо-голубой, опрятной, точно сегодня наглаженной утюгом, военной куртке без погон, со стоячим, застегнутым воротником, и такого же невозможного цвета шароварах с порядочной заплатой на левой коленке, он живо оправлял, одергивал мундир, проходился пятерней, что гребенкой, по курчаво-каштановой шапке волос. Теперь он усаживался на табуретку плотнее, занимал ее всю без остатка, клал по-домашнему, удобно ногу на ногу. (Шурке всегда при этом думалось, что Франц стыдится заплаты, прячет ее.) Беседа у них с батей сразу становилась приятельски-задушевной, хотя больше говорил хозяин, гость слушал, но уж если принимался толковать, разгорячась, сыпал по-немецки горохом, лаял и потом сам над собой смеялся.
   Поначалу отец обязательно повторял свое, неодобрительное: про царя и революцию. Но и тут кое-что бывало новенькое для Шурки. Он даже удивлялся, почему батя до сих пор молчал, не рассказывал, например, о том, что видел царя.
   - При Николае народу жилось плохо, ну и без него не будет много добра, коли менять пустое на порожнее, как сейчас. Про нужду закон не писан, и не напишет никто, не-ет! Не жди на дворе порядка от беспорядка... Царь был батюшкой, революция станет матушкой... Да кому? Неизвестно еще.
   И тут же непременно осуждал царя:
   - А верно, пустая была голова, хоть и в короне. Доцарствовался, свалилась династия Романовых. Может, и не встанет больше на ноги, как говорят. И очень даже просто, что не поднимется, ежели судить-рядить по самому по Николаю... Видал я его, довелось однажды на фронте, после отдыха и переформировки. Смотр он делал дивизии нашей, оперед, как нам идти сызнова на позицию. Порядок, что ли, такой был, не знаю, али случай, захотелось поглядеть на вояк, - нас и сунули. Одним словом, парад, по-нашему. Форштейн?
   Отец выпрямился на скамье, резко повернул голову к Францу, подбородок как бы положил на плечо себе, замахал руками, показывая, как они молодецки шли-маршировали, и пленный понял, о чем он говорит, кивнул.
   - Гоняли, гоняли нас, голубчиков: равняйсь, кругом, на месте, марш, устали до смерти; выстроили, наконец. Фельдфебель, волкодав наш, по рядам ходит, в морду так кулаками и тычет, орет, лает: "Замри и не дыши, ешь глазами его императорское величество, кричи "ура" во всю глотку... Гляди-и у меня!"
   - Фэлдвэбл? Ура? - переспросил Франц и покачал головой, давая знать, что он не одобряет фельдфебеля и его замашки.
   - Ладно, ждем, - продолжал глуховато рассказывать батя, все быстрей толкая перед собой гончарный круг и ожесточенней ударяя ладонью по глине, делая из лепешки дно горшка. - Ну, говорю, ждем, стоим вольно. Тут команда "смирно!", подошла целая орава начальства, сплошь генералы. Который царь, и не разберешь, не разглядишь: все одинаковые - блестят, сверкают, аж в глазах рябит, слезы наворачиваются, ветрище, а утереться нельзя. Ревем и моргаем и опять ревем, будто от радости. Видим, наперед один выходит, невзрачный такой, попросту сказать, вовсе плюгавенький, с бороденкой - старая мочалка хоть мойся, хоть выбрось, - обтрепыш, никакого вида. И шинель, фуражка, погоны вроде полковничьи. Никаких особых знаков различия, - стало быть, не царь, а почему-то вылез наперед. Стоит и перчатку теребит, помню. Кажется, что-то сказал, не слышно, не разберешь: со всех сторон "ура" кричат, стараются. Ну и мы заорали, как требуется. Это мы умеем, "ура" кричать; обучили... Вот и весь смотр, на том он и закончился. Разошлись, даже не помаршировали, потому война, не до этого, должно быть, а гоняли...
   - Я, я! - живо откликнулся Франц. - Мир - здрастай! Война - до-лой!
   - Долой-то, конечно, долой, я насчет царя нашего говорю, понимаешь? "Неужто это был царь, полковник-то? - спрашивает опосля сосед. - Как же он генералами командует, раз чином ниже?!" Волкодав, сволочуга, услыхал, точно с цепи сорвался, вскинулся на солдата, прямо глотку перегрызть готов, матерится: "Ты еще скажи, унтер!.. Два наряда вне очереди на кухню, раз самого императора отличить не можешь от какого-то штабного дурака полковника! Я сам его заметил, идиота, из свиты, должно, вылез, мешал государю разговаривать с войском... Слушай, олух, царь был самый большой, высокий, в золоте и серебре, эполеты с вензелями. Как ты, защитник престола-отечества, спутал дерьмо с брильянтом, какого-то замарашку-полковника, нестроевика, с его величеством, верховным главнокомандующим?.. Тр-р-ри наряда!" А ему, фельдфебелю, помню, ротный и говорит: "Вы бы, Елизар Иваныч, очки носили, что ли, ежели близорукие... то царь и есть. Какого вам еще хрена надо?!" Что тут было! Конфуз и смех...
   - Царь - хрен! Ха-ха-ха!.. Зер гут! - качался, чуть не падал с табуретки Франц.
   - А наряды свои волкодав не отменил, озлился...
   - Арбайтен? Ватерклозет?
   - Да нет, говорю тебе, на кухню, картошку чистить. Тот и радешенек, мой-то сосед. Тепло, под крышей, полный котел костей, - глодай досыта, повар не скажет слова... Которое солдатье потом даже завидовало: счастливый, мол, из-за царя попал на кухню, нажрался на неделю, а мы угодили в окопы. Дивизии, слышь, иконку подарил царь, водочку себе оставил, любитель известный... Шнапс тренькать - сам, соображаешь? А нам - иконку, - еще раз объяснил отец Францу.
   - О! Хрен!
   Франц сморщился и сделал вид, что от презрения и возмущения плюет сильно на пол.
   - Кайзер - плёхо, царь - плёхо. Геноссе, ре-во-лю-ция - ошень карашо! сказал он.
   - Хорошо, да не больно, - не согласился, как всегда, батя. - Теперь, конечно, сядут в управители люди поумней Николая, смекалистые, изворотливые... Нашего брата не посадят, - обязательно с толстым карманом. Ну, так вот, простому-то народу оттого будет легче? Нисколечко! Да оборотистый, смекалистый богатей так тебя прижмет, - еще скорее издохнешь, чем при царе. Эвон, уж стращают: последнюю скотину будут отбирать - нечем кормить фронт... Ха-ха! Ври да не при нас. Знаем, а-атлично знаем, как солдата в окопах балуют говядиной. Постные-то дни кто придумал, зачем? То-то и оно. Кости выдавали, а мяса... Когда и достанется какая порция - спичкой проткнута, до рта не донесешь - растеряешь кусочки по дороге, одни жилы. Я этого мяса за всю войну, может, пяти фунтов не съел... Говядина, да не нам дадена! Понятно?.. Опять же сказать, слобода: что хочу, то и делаю, ты мне не указ, а я тебе - приказ... Не-ет, брат, без начальства не проживешь, прав Ваня Дух, не будет, говорю, порядка. Баловников много, озорников... С народом надо построже, что бы он маленько побаивался, слушался. А как же иначе, ну, скажи? Кого-то надобно слушаться, это как в семье, то же самое в государстве. Без узды и конь, известно, балует. А взнуздай, которой вожжой дернул, - в ту сторону и потянулся воз. Верно?