Мужики ворчали:
   - Есть еще социалисты-революционеры... Чу, за деревню - горой!
   - Теперича куда ни плюнь - везде партия... Обманывают нашего брата все, кому только не лень!
   - Наша партия - плуг, сивка, пашня, да нивка... Тут без обмана.
   - Верно! - согласился Аладьин. - Кто мужику землю даст, та наша партия и есть, - решительно заключил он. - Да что! Главное, царя скинули. А генералишка нашего уж как-нибудь мы сами спихнем!
   И, блестя глазами, посмеиваясь, рассказывал:
   - В двенадцатом году, помню, выпустила одна фабричонка, в Данилове, кажись, носовые платки. В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Сто лет как раз - праздник, большая память. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: нажива, не зевай... Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. И зараз портреты: царя Александра Первого, Кутузова, Багратиона... На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: диковинка, каждому лестно купить на память. И я покупаю, с Александром-царем достался платок. Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. За рукав меня: "Нельзя сморкаться на государя-императора, ты, быдло!" Вот те раз! Зачем же тогда продают платки, думаю. "А на Кутузова можно?" спрашиваю. "Дерзи-и-ить?!" И в участок меня, чихуна божьего. Еле выкарабкался оттуда. После слыхал: запретили торговать платками с царем, чтобы народ не сморкался на его величество... А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Понятно? - Аладьин полез в карман за платком.
   Шурка ждал, что дяденька Никита вытащит тот самый, с царем, - наверное, в участке отдали платок обратно, теперь вот он и пригодится.
   Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо-таки ржали, пока он сморкался.
   Кто-то еще пугал, стращал народ:
   - Управляло, слышь, рощу в Заполе собирается продавать, приказ самого!
   - Не разрешим. Роща наша, - отвечали в один голос мужики.
   - И скотину туда же, на сторону сплавить хочет, говорят...
   - Не позволим, - сердились мамки, оглядываясь на мужиков. - Своих бескоровных в селе много.
   И все, довольные чем-то, подставляли раскрасневшиеся вдруг лица встречь холодному апрельскому ветру и не отворачивались от него, так стало жарко народу.
   Глава V
   ВЕСЕННИЕ ПЕРЕМЕНЫ
   Любопытно было замечать, как меняются люди, показывают ненароком себя с иной стороны, досель Шурке неведомой.
   С тех пор как в Питере прогнали царя, мамки заметно притихли. С их лиц не сходило изумление. Точно они все еще удивлялись тому, что произошло в Питере, в Москве, в других городах и что делается, говорится у них самих в селе почти каждый день. Они ничего не боялись, но и наперед нынче не выскакивали, прислушивались, таращились, все им было в диво. Они и шумели иногда по-старому, ругали в открытую мужей, что те чего-то, по обыкновению, ждут, когда ждать больше не надобно, в рот землю никто не положит, не надейтесь, нужно и самим пошевелить кулаками. Покричав, посердясь, они по-прежнему изумленно-диковато озирались вокруг из-под спущенных низко платков и полушалков, точно не веря, что вот они, бабы, никто другой, они самые, страсти какие натворили, глядите-ка. Правда, вдова Катерина Барабанова, вовсе высохшая и почерневшая за зиму, одни большие глаза-звезды светятся да руки длиннущие, с мужицкими ладонями, заметны, она, Барабанова, решительно лезла поближе, туда, где были крики и споры, и молча, раскрыв рот, словно бы что-то неслышно сказывала окружающим свое, не высказанное, может быть, за всю жизнь, строго уставясь на народ светлыми неподвижными звездами. "Ты чего говоришь, Катерина?" - спросят ее. А она только судорожно проглотит комок в горле, задрожит пересохшими, земляными губами и опять молчит, толкается локтями, продирается к разговаривающим еще ближе.
   Выползли на крыльцо Кикиморы погреться, как мухи, ожившие весной. Прозимовав чудом в худой своей избенке, без дров, в барских обносках "на рыбьем меху", отогревшись и отдышавшись на воздухе, на солнышке, сестры Мокичевы теперь не пугались народа, не кланялись и не приседали смешно и жалко на каблучках перед бабами. Их таки кормила завидная зингеровская швейная машина, помогало и фасонистое столичное вязанье на спицах и крючком. Перепадало молочко, яйца, а картошка и вовсе не переводилась, и Кикиморы заметно отъелись за зиму, стали не такими страшными.
   Марья Бубенец, хоть и заливалась, гремела, как всегда, но, умывшись на Волге в ледоход, моложе и красивее не стала, напротив, как-то скоро огрузла, часто задумывалась, полюбила сидеть по укромным местечкам, словно ей было теперь трудно, не под силу стоять, двигаться. Она не бегала по двору, а ходила тихо, вперевалку, утицей и все зябла, куталась в шаль. И Солина Надежда, Молодуха, больше не плясала, не пела "Жги, жги, говори!", не бросала больше в огонь царских портретов в рамке с тараканами. Она часто выходила на шоссейку, поджидая со станции Митю-почтальона, спрашивала, заикаясь, нет ли ей письмеца какого, зачеркнутого-перечеркнутого, все равно. Митя, стуча железной своей тростью по вытаявшим камням, старался обойти Солину стороной, не смотрел ей в глаза, отвечал бодро-коротко: "Пишут!"
   Только Минодора все расцветала и расцветала, красовалась, как медуница, набравшая бутоны еще под снегом. Смуглые щеки ее всегда обжигал темный румянец, что бы она ни делала, ни говорила. Она смеялась по пустякам с мужиками, ругала их больше всех баб, но как-то беззлобно-весело, играючи. И непокрытые с курчавинкой, блестяще-черные волосы ее, закрученные небрежным узлом на макушке, никакой ветер не раздувал, не трепал, она носила волосы, как корону. Это она первая, оглянувшись на мужиков, посуровев, сказала, словно своим добром распорядилась: скотину продавать с барского двора не позволит, бескоровных сколько в селе, в пасху-то не все разговелись молочком... Да еще Шуркина мамка дома так и не уступила бате, продолжала, как всегда, верить в хорошее, что ожидало их в жизни. Но и она притаилась, затихла, все прислушивалась случаем, о чем толкует народ, и радостное удивление не сходило у нее с лица. Она, как Марья Бубенец, полюбила работать сидя, когда топила печку, чистила картошку, и не поднимала нынче с пола трехведерный коровий чугун с пойлом, ставила его на шесток порожним, бралась за ковшик. Мамка и ходила по избе и на улице бережно, будто все время носила на коромысле полные ведра воды и боялась ее расплескать.
   Кажется, одна Марфа-работница знать ничего не желала, не признавала никаких перемен. Укутанная шалью, в холод, в тепло, большеголовая, здоровенная ломовая кобыла, топая бревнами в опорках и мохнатых чулках, фыркая и каркая, распоряжаясь, как в собственном доме, она везла без устали громоздкий воз хозяйства Устина Павлыча Быкова и не жаловалась.
   Определенно наперед, как-то сами собой, вышли в последнее время мужики. Платон Кузьмич, управляло сердешный, прятался теперь от них, запирался в усадьбе, в своем флигеле, как Ваня Дух от пьяного Кирюхи Косоротого в пасху. Управляло и ездил нынче на двуколке без кучера, на сером, яблоками, жеребце по делам в уезд и на станцию новой дорогой, полями, минуя село. Он прогнал Василия Апостола из старших, разжаловав в ночные сторожа, стучать деревянной колотушкой. Степан-коротконожка выслужился-таки, холуй, определился на место дедки и не расставался с двустволкой: полюбил, видите ли, охотиться на кряковых уток в заводи на Волге. Скажите пожалуйста, какой барин-господин выискался, охотник! Все знали, даже ребята догадывались, за какими такими селезнями гоняется хромой, объезжая верхом ни свет ни заря чуть ли не каждый день барское поле и сосновую рощу в Заполе. Он и пленных приспособил к делу: австрияки до пашни и ярового сева собирали в роще валежник, пилили сухостой, сгребали и жгли мусор, точно готовили лес на продажу, - за прибранный, чистый сосняк дороже дадут. Мужики, прослышав об этом, встревожились, как бы не проворонить рощу, но дяденька Никита успокоил, сказал со смешком:
   - Спасибо камрадам пленным, для нас стараются!
   В усадьбе по-прежнему жила девочка-снегурочка с больной матерью и двумя братишками-погодками в гимназических, чисто офицерских шинелях и фуражках с кантами и со значками. Почему форсуны не возвращались в Питер учиться, неизвестно, но если верить Яшке Петуху, барыня сама их учила, как взаправдашняя учительница. Будто бы каждое утро, чуть ли не по звонку, как в школе, усаживались братчики за стол, мать ставила им в тетрадках двойки и тройки, коли они плохо готовили уроки, и в наказание не отпускала гулять. Вот какая строгая, вторая Татьяна Петровна, а сама еле ходит, пьет парное молоко с каплями, худущая, почище Яшкиной мамки, даром что не кашляет кровью, а все равно белая как смерть, приехала в деревню поправляться и не поправляется. Она ни во что не вмешивалась по усадьбе, не распоряжалась, жила, как гостья. И барина, генерала, не видно, должно быть, все еще на фронте, воюет с германцами, не заглядывает к себе в усадьбу проведать жену с детками, - некогда, вот как занят там, на войне, а все равно победы русских не чутко.
   Да, нынче весной все-все было по-новому, в диковинку взрослым, ребятне и подавно. Только не зевай, торчи почаще возле мужиков и баб, смотри во все глаза, слушай в оба уха, - много всего наслушаешься и насмотришься, станешь большим, если еще маленький, а коли давно большой, живо поумнеешь, вернее будешь соображать, что к чему, и оттого все станет еще увлекательнее, понятней, дороже, - так бы, кажется, словцо от себя и ввернул в разговор, так бы и присоветовал отцам, матерям, что им надобно делать. Уж такое вокруг творится, чего никогда не бывало. Ребятам ни во что не играется: до того хорошо, интересно тереться около взрослых!
   Устин Павлыч Быков не снимал красного банта с шубы. Когда потеплело и ластик засалился, выгорел, Дуня с пальчиком, Олегова мать, живо прилепила, пришила мужу новый бант, лучше прежнего, атласный, на отворот пиджака, в петлицу посадила, что твой пунцовый георгин, не меньше. Олегов отец носился, разукрашенный, будто в свадьбу, то в волость летал, то в уезд. Он даже в губернии побывал, ездил туда на какой-то крестьянский съезд, и мужики, посмеиваясь, спрашивали потом, кто его туда посылал депутатом, они, кажется, не выбирали, не писали приговора. Экая прыть, дуй те горой, ничего не скажешь, слобода! Говорили, что Устина выбрали в волостной комитет, прислонился-таки одним плечиком к новой власти, мигнуть не успели, нако-ся. Ломай шапки, когда мимо идете, иэ-эх, поклонные мы головы!.. "Нет, постой, толковали другие мужики, - он еще, ласковая жулябия, когда выгодно, наперед забежит, первый тебе поклонится".
   Быков и прежде, известно, за словом не лазил в карман, теперь и подавно, завсегда имел в запасе не одну пригоршню, одаривал всех речами щедро, как прежде одарял ребят леденцами, ворковал весело и на все лады нахваливал временную власть, новые порядки. Он оставил лавку на жену, перестал хвастаться, что переплюнет Тихонова, выстроит паровую мельницу, не думал о барышах, однако был страсть довольный - вот что удивительно. Но мужики не удивлялись, скоро перестали смеяться, хмуро ворчали за глаза, что надо бы лавочника турнуть из сельских старост.
   Ожил седой, грустный Косоуров, осторожно заговорил, покашливая, поплевывая себе под ноги. Выходило, не замечали, а он всегда на том стоял, что царя Миколая, дурака, надо скинуть напрочь, самим за дело браться, умным, кто на что горазд, глядишь, и полегчает беспременно жизнь. Войну прикончат, землю поделят, живо народ воскреснет, разбогатеет, зачнет летать по шоссейке на тройках, на парах, в тарантасах на станцию и в уезд, в волость, как прежде - можно, пожалуй, попробовать сызнова ладить у моста добрый водопой... А что? Всяк себе хочет пользы, может, счастье-то и откликнется, ежели его позвать хорошенько. Воды у него в колодце не вычерпаешь, на самой дороге стоит колодец, каждый, проезжая, остановится поить коня. Бадейку вычерпнешь, - глядишь, какая копейка и перепадет от седока, от ямщика... Вот еще больно ладно бы самогонкой торговать попутно. Стакашик поднес первача - заработок, потому закуска домашняя, баба наготовит, было бы из чего: горячая картошка в мундире, зеленый лук, яйца, курицу можно зажарить - угощенье первый сорт, заплатят за все, после стакашка-то аппетит знаешь какой!
   Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи-костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки. А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное (может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским). И старая солдатская фуражка, с дырой вместо кокарды, продолжала висеть у Митрия на правом ухе, и чуб русый выпускал он из-под расколотого козырька - вылитый Кузьма Крючков с папиросной коробки. Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче-крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена-зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция-то и прокатит мимо тебя, хо-хо-хо!
   По шоссейке чаще стали проходить со станции солдаты из госпиталей, раненые - на поправку, и здоровые - в отпуск, по семейным обстоятельствам, на весенние полевые работы и так, на побывку, неизвестно почему отпущенные на недельку-другую, на месяц с позиций, без ружей, просто-напросто счастливые, которым "повезло". И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли-торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах-гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно-черно-золотые деревянные ложки. Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село. Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие "ура", махавшие папахами встречным мужикам и бабам.
   У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки. Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Иные хоть и подпоясаны, так не кожаными ремнями с медными, начищенными, орластыми бляхами, а матерчатыми узкими поясами, за которые были подоткнуты от частых луж лохматые полы шинелей спереди и сзади, очень некрасиво, не по-солдатски, хуже, чем юбки у баб, когда те моют полы в избах. Солдаты носили мятые папахи (это в теплынь-то!), и редко у кого из них водилась фронтовая всамделишная махорка, до которой так были падки все деревенские курильщики. Чаще солдаты разживались куревом у мужиков, кашляли до слез, нахваливая самосад: кусается, собака, с непривыку, отменный табачок, зобнул и накурился на неделю; просили у мамок напиться, а заодно и немного хлебца, если найдется, каравашка там какого завалящего, - жрали, не помнят когда.
   Они, солдаты, не говорили, а рычали и лаяли почище мужиков, с хрипом и воем, плевались и ужасно бранились такими словами, что невозможно слушать, хоть затыкай уши. И на уме у всех проходящих солдат было одно: кончать войну, сей минутой мир, хватит, довоевались до ручки; на то и слобода, чтобы расходиться по домам - землю делить, просидишь в окопах, как раз без тебя и распределят, останешься ни с чем; царя свергли, а богачей оставили, чтоб им сдохнуть поскорей, буржуям, вампирам, - всех надо свергать, слышите, к дьяволу, в тартарары, ни дна им, ни покрышки!..
   Еще не весь прошел лед на Волге, а в лавке появился Капаруля-перевозчик, без рыбы, с Ленькой, накупил чего можно и долго торчал возле народа, как коряга из воды. Вот те и нелюдим! Капаруля уже не держался независимо-презрительно, гордость его точно поубавилась, он все прислушивался, о чем кипят споры-разговоры, и смятение, недоверие и еще что-то затаенно-дикое проступало сквозь дремучую заросль на его обветренно-коричневом лице, шершавом, как ржавый камень-песчаник. Капаруля зачастил в село, с пустом и с рыбой, однако перевоза не открывал, берег лодку-завозню, ждал распоряжения, а его не выходило от начальства, - сильная держалась полая вода, можно перетопить народ. Иногда, слушая мужиков, водяной и сам бурчал не разберешь чего, и цигарка тлела у него постоянно в бороде красным угольком. Прилетал и Пашкин родитель, питерский столяр, с кашлем, деревянным стуком под рубахой, скакал кузнечиком перед бабами и мужиками, трещал, требовал, чтобы ему сию минуточку вынули и положили на ладонь господскую землю, и поповскую, и невесть еще чью, на меньшее он не согласен. С ним схватывался Устин, ежели был тут, и бондарь Шестипалый, пожаловавший из Глебова и имевший свои виды на землю и барский луг. И Быков и Шестипалый, точно сговорясь, возражали одинаково: на всех господских угодий не напасешься, когда и как бы ее, землю, ни делить, за деньги, даром ли, Крутово отродясь - чужая сторона; поищите-ка в своем обществе лишних перелогов, пустошей, бесхозяйщины, - здесь и без того тесно.
   Все шумели, сердились, говорили и говорили, не надоедало, все про одно и то же, и опять надеялись, обжигаясь от нетерпения табаком-самосадом. Не один дяденька Никита, кажется, все мужики верили в новую, бесцарскую власть и ожидали от нее чудес. Поэтому вскорости на сходе всей округи хоть и поругались, покричали сильно, однако помирились, написали приговор с одобрением Питеру, рабочим, солдатам, за свержение самодержавия, что сделали революцию и даровали народу долгожданную свободу, просили Временное правительство поторопиться с решением земельного вопроса в пользу крестьян. Писал приговор сам Устин Павлыч, потому что его опять выбрали старостой. Он хотел и про войну написать, чтобы распатронить немцев-австрийцев в хвост и гриву. Сход не согласился, все зашумели, что войны не надобно, требуется скорый мир, так и пиши.
   Бондарь Шестипалый ввязался в спор, стращал: германец пропишет вам революцию, закачается Россия, надобно оборонять свободу обязательно! Которые мужики заколебались, соглашаясь, как бы не прогадать, не дай бог, царица-то, матушка, была немка, ну-ка, попробуй воткни штыки в землю, родственнички не прозевают, зараз и помогут Александре Федоровне усесться с муженьком обратно на престол... Другие мужики пуще закричали про замирение, - не Вильгельм воюет, тот же простой народ, им, германцам, война осточертела, как и нам... Тут мамки, стоя сзади, заплакали, запричитали. Хоть их и не много пришло на сход, а заревели громко, принялись стыдить Быкова и Шестипалого, согласных мужиков: что говорят, бессовестные, на-кося, опять про войну, да не нужна нам такая ваша риволюция, слобода, провались она и вы, бесстыжие хари, вместе с ней!
   Устин Павлыч хотел поскорей распустить сход, пообещав посоветоваться в волости, что писать в приговоре, чего не писать. Но ему и этого не позволили мамки, продолжали ревмя реветь и выревели свое: мужики наконец распорядились ничего не писать в приговоре про войну, будто ее и нет, словно она закончилась давно, - и все успокоились. Кроме Шурки, конечно, и его приятелей и приятельниц, они, ребятня, решительно стояли за войну. Русские солдаты должны непременно победить на фронте, без царя - вот это будет здорово!
   - Хенде хох, и вся недолга! - орали ребята, хвастаясь, что умеют говорить по-немецки, выучились у пленных. - Хальт! Эргиб дих! - Но их никто не слушал, сход уже расходился...
   Только Ваня Дух молчал и сторонился людей, ничего не ждал и ни на что вроде бы не надеялся. Он повадился бегать тайком за чем-то в усадьбу, и сельские мужики после схода опять с опаской провожали его насупленными взглядами, когда он, в праздничном дорогом ватном пиджаке с хлястиком, сунув пустой левый рукав в накладной карман, надвинув на глаза суконный картуз с лаковым козырьком, торопливо шагал задами, гуменниками в волжское поле, а там по Гремцу, низиной, в усадьбу. Что ему нужно? Почему Платон Кузьмич не прячется от него, угощает, слышно, чаем, провожает за ограду, как дорогого гостя? Ничего не известно, и потому страсть любопытно.
   Но всего интереснее, радостнее и удивительнее были весной для Шурки Григорий Евгеньевич, его постоянный бог и правда, пастух Сморчок, вернувшийся с окопов, и Ося Бешеный, вдруг совершенно выздоровевший, как будто он никогда и не сходил с ума.
   Катькиного отца нельзя было узнать: так он переменился. Он теперь не косил в сторону, когда был с народом, не таращился в угол, в темноту, не искал в ней чего-то, глядел на свет, на людей прямо, во все насмешливые глаза. Он обкорнал немного свои рыжие овчинные лохмы, пообстриг бородищу и сразу стал таким, каким был до войны. Рванья на нем меньше, жена и дочка ушили его, насадили латок, неказисто, зато дыр нет, прорехи, какие можно, заштопали, лохмотья обрезали, запошивали. Незаметно выздоровев, поправившись, как после долгой болезни, став окончательно разумным, дядя Ося Тюкин схватился за дела по дому, чего с ним, хозяином, никогда такого не замечалось прежде.
   Раньше помнится Шурке, до того, как дядя Ося спятил с ума, мужики ругали Тюкина за безделье, за то, что у него шея, как зарево, он любит рыбку ловить да собирать грибы - занимается баловством ребячьим. Казалось, предел его счастья - ничего не делать. Так это было, нет ли, доподлинно не узнаешь, не догадаешься. Дядя Ося больше отшучивался, не обижался на мужиков, учил всех, посмеиваясь, как надо жить, а сам по хозяйству действительно работал мало, больше прохлаждался на Волге, в Заполе и на Глинниках, и оттого, наверное, Тюкины жили беднее других. Непонятно, как мог дядя Ося лентяйничать. Шурка по себе знал: ничего не делать скучно. Потом выяснилось, что и делать-то дяде Осе особенно нечего, земли у Тюкина своей не было, кроме загороды, не водилось и коровы. Они занимали у соседей под картошку, под рожь пустыри: кто уступит где какой клин, кто полоску, которая не больно родит, все равно запущена в перелог. Перебивалась молчаливая маленькая Катькина мамка кое-как, всем помогала в горячую пору, кто ни позови, выпрашивала муку с рождества у Быкова, отрабатывая ему в навозницу, жнитво, в молотьбу.
   Сейчас, кажется, ничего в жизни толком еще не изменилось, а привычки свои дядя Ося стал почему-то бросать, забывать. Словно он, глядя во все глаза на народ, на свет, увидел то, чего прежде не замечал или чему не верил, и это было удивительно.
   Неужели Катькин батька всю войну притворялся, ни с каким лешим не встречался в лесу, потому что нету леших, есть одни глупости, суеверие, и белены не ел, прикинулся бешеным, и так здорово, что все поверили? Ну, не все, многие, начальство поверило, не тронуло... Но как же у него, у Тюкина, хватило терпения притворяться почти три года? Нет, ему, конечно, надоедало, оттого он, не утерпев, говорил иногда и на людях разумное, а наедине всегда соображал хорошо, сам с собой разговаривал, как все, правильно... Ну и хитряга же дядя Ося, всех обманул, вокруг пальца обвел, спасся от войны, от смерти! Никакой он не бешеный, сам себе на уме.
   Он починил у крыльца ступени, повыкидав гнилые, и крышу соломенную на один скат приладил, - сухое стало крыльцо, чистое, входи, гость, милости просим, шагай смелее по шатким, скрипучим сенцам, отворяй дверь в избу и дивись: к Тюкиным попал, не к соседям ли занесло? Больно много света в избе, и не приходится ломать ноги, скакать через провалившуюся половицу возле порога. Не бойся, в подполье, как раньше, не угодишь, свежая, сосновая доска-горбыль прибита накрепко вдоль пола, ступай веселей, доска выдержит троих. В косых, низких оконцах нет омялья, сырых тряпок, бумаги. Дядя Ося раздобыл на станции битого оконного стекла, кинутого на задворки потребилки за ненадобностью. Он взял у Никиты Аладьина на часок "алмаз", единственный, которым все пользовались в селе. (Устин Павлыч давно во всеуслышание заявил, что он свой алмазик потерял, жалость какая; Ваня Дух отказывал еще проще: "Не дам, дорогая вещь, ноне не укупишь".) Нарезал из осколков кусочки, полоски, уголки, какие получились, искусно вставил их в летние рамы, где склеил, где драночными старыми гвоздиками прибил, и оконца вышли что надо, света в избе хоть отбавляй. Стали сразу видны грязь и копоть по бревенчатым буро-угольным, точно обгорелым стенам, по полу, по хромым лавкам. Ну, это уж бабья забота, мужиково дело сделано.
   Неразговорчивая, старательная, с детским личиком, Катькина мамка только крестилась да торопливо помогала, тревожно-счастливо поглядывая на усердие мужа, точно побаиваясь, что он опять сбесится и все пойдет по-старому.