Отец, перестав работать, глядел, раздраженно в бледно-синее, взволнованное лицо пленного и точно не видел протянутой руки.
   У Шурки сжалось сердце. Мать качнулась, сделала неловкое движение к Францу, но он уже отступил к порогу.
   - Пардон... - растерянно-тихо извинился он.
   - Чего ему от меня надобно? - сипло, жалко спросил отец, обращаясь к матери и Шурке одновременно.
   - Франц... вас ис... дас? - запинаясь, боясь, что он разревется, спросил Шурка.
   - Да садитесь, пожалуйста, садитесь! - уговаривала, приглашала тревожно мать, сызнова подавая табуретку и дергая тихонько пленного за шинель. Седайте, Франц, как там вас по батюшке, не знаю...
   Пленный не сел. Стоя у порога, он как-то горько, слабо пробормотал:
   - Битте, гор-чок... су-упф ку-шать... битте!
   - Дайте ему горшок, какой нужен... хоть два, - мрачно распорядился отец, принимаясь за работу, скрипя кожаными обрубками. - И пускай проваливает, откуда пришел, - добавил он сквозь зубы.
   - Ой, нехорошо говоришь, отец! - вздохнула мать.
   А Шурка кинулся в сени, притащил в каждой руке по паре ведерников и полуведерников, на выбор. Ведь их, пленных, четверо в усадьбе, варить картошку, щи - нужен горшок порядочный, и не один, и в запас еще, вдруг потечет батино сокровище. Он, Шурка, умел таскать горшки по четыре зараз, намертво зацепив пальцами за толстые глиняные губы, и сейчас гордился, что принес такую прорву.
   - Бери, Франц! Все забирай, пожалуйста! У нас не покупные горшки, мы с батей еще наделаем... Ну же, бери! Битте!
   Немец выбрал полуведерник, но Шурка настоял, заставил его взять еще и ведерник.
   - Смотри, какие замечательные горшки, чисто колокола, зер гут! приговаривал, нахваливал он, не смея глядеть на Франца. - Попробуй постучи, ого, как загудят, заговорят: покупайте по дешевке, каждой печке по обновке!.. На сто годов хватит. Забирай и остальные, драй, фир, в придачу, право!
   - Данке шен, - сказал Франц и достал кожаный, невиданной гармошкой, кошелек.
   - Руп? - допытывался он. - Айн? Цвай?
   - Чего еще ему? - злобно спросил отец, поднимая голову и стараясь не встречаться взглядом с немцем-австрийцем. Темным, ненавистным огнем горели батины глаза.
   - Он спрашивает... сколько стоят горшки... заплатить, - объяснил Шурка, и ему опять хотелось реветь.
   - Ничего не стоят, своя работа, - ответил отец и выразительно покачал головой, чтобы пленный больше не приставал.
   Тогда Франц смущенно вытащил из шинели ситцевый, цветастый, видать здешней бабьей работы, кисет.
   - Та-ба-щек? Сигарет? - предложил он.
   - Не курю, - глухо ответил отец и поправился: - Свой есть.
   Шлепнул мокрый ком глины на деревянный круг, ударил по глине кулаком, так что брызги полетели и круг бешено завертелся.
   - Энтшульдиген зи, битте... Пардон, - с достоинством сказал Франц, синий, как мертвец. Длинно вытянулся, отдал честь, теперь не одному отцу, а всем, кто находился на кухне, как бы благодаря и прощаясь, круто повернулся, стукнул каблуками и, бережно придерживая подарки, сгибаясь, задевая кепкой за притолоку, открыл дверь в сени.
   В избе долго никто не смел сказать слова.
   - Сердись не сердись, отец, а нехорошо получилось, - сказала наконец грустно мать. Ни за что обидел человека.
   Шурка заплакал.
   - А, поди ты... чего понимаешь?! - выругался батя, впервые матерно браня мамку.
   - Знамо, нехорошо! - закричал Шурка. - Тебя бы так-то!
   - Молча-ать! - грохнул кулаком по кругу, по глине отец, ломая почти готовый горшок.
   И в избе опять стало тихо...
   А на страстной, перед самым ледоходом, после школы, назябнув на Волге в ожидании, что лед вот-вот, на глазах, тронется, и ничего не дождавшись, злой с холода и голода, а пуще от неудачи, что Волга обманывает, Шурка влетел в избу с твердым намерением устроить матери хороший рев, как он это делал, когда был маленький, что она не торопится его накормить, он подох, как собака, а ей и горюшка мало. Он еще в сенях разинул страдальчески рот пошире, чтобы все это изобразить самым лучшим манером, выложить с криком и подробностями, пронзить мамкино сердце насквозь. Он заранее с наслаждением представлял, как мамка будет поначалу его ругмя ругать, что он незнамо где шляется, выпороть следует, не обедом кормить, а сама поспешно загремит заслонкой в печи, схватится за кочергу. Он, волжский мученик, виноватый и невиноватый (как всегда, это решить трудно), насупясь, не говоря больше слова, сядет за стол, к окошку, на бабуши Матрены место, и вынет из школьной сумки грифельную доску, задачник, грифель, примется делать уроки голодный, вот тебе, мамка, получай сдачу! Мать покричит-покричит и сама пододвинет ему блюдо с надоевшей грибной похлебкой, отрежет горбушку хлеба с горелой корочкой, какую он любит. Но Шурка не станет есть, и тогда, ухаживая за ним, мамка незаметно нальет в чайную чашку молока, - бывает такое счастье в великий пост, даже на последней его неделе.
   Ничего похожего в тот день не произошло и не могло произойти. Рот он разинул не от горестного рева и крика, а от страшно радостного удивления: это уже было не диво, а сто див, может, и вся тысяча. То, что он увидел, было, попросту сказать, самое невозможное на свете, отчего ему сразу стало жарко, и он тотчас забыл про обед, мамку, как ее рассердить и разжалобить, выманить молочка. Даже про Волгу позабыл, которая дразнила ребят подвижками, но на самом деле не хотела расставаться с грязно-зеленым, залитым водой льдом, противно всем приметам и трясогузкам.
   Да и как не позабыть все, если в избе, на кухне, на табуретке, придвинутой тесно к бате, в его глиняном уголке-царстве возле двери, посиживал себе, сбросив на пол австрийскую шинель, Франц из усадьбы. Отец не работал (новое диво!), серо-голубая, как австрийское сукно, глина с красноватым отблеском вечернего солнца лежала мертвой кучей на неподвижном гончарном круге. В окошке горели стекла от заката. И все кругом отсвечивало близким, жарким огнем, не только сырая глина, но и отдыхавшие, грязные руки отца, синяя бритая скула и подбородок пленного, печная стена и густой дым, заполнявший кухню.
   Отец и Франц курили и разговаривали. Они не заметили Шурки - так увлеклись беседой. Он не осмелился поздороваться с пленным, чтобы не помешать.
   На цыпочках, прижимаясь к шестку и холодному самовару, стоявшему на полу, под отдушиной, он прошел кухней, самой ее дальней стороной, через красно-сизое облако. Франц и отец мельком взглянули на него и как бы не увидели. Шурка осторожно разделся в спальне, скинул грязные башмаки и полез на печь, на любимое теплое местечко, возле трубы, где кирпичи не остывают, откуда, свесив голову, опершись на локти, славно смотреть и слушать и самому думать.
   Матери и Ванятки в избе не чутко, отец и Франц на просторе кадили на всю избу, говорили громко, потому что никто им не мешал и не стеснял. Мужики, известно, любят разговаривать с глазу на глаз, и табак в таком случае здорово помогает разговору, если его, табаку, достаточно в кисетах, можно крутить, клеить языком цигарку за цигаркой и, обжигаясь, щурясь, прикуривать новую от своего же окурка. А в ситцевом кисете, что лежал перед отцом на скамье, самосада, видать, было предостаточно. Кисет, запомнившийся Шурке, красовался розами и васильками, округло-толстый, точно он до отвала наобедался. И заветная отцова, привезенная с войны масленка белой жести с остатками махорки светилась от заката, почти горела на голубых коленях Франца.
   Стойте, стойте, что же это такое? Как понять, сообразить? Да ведь батя, скупясь, никогда и никого не угощал своей махоркой. Он сам в последнее время брался за жестянку только после ужина, "на загладок", как он говорил, скручивая махонький-премахонький крючок - одна бумага и три-четыре табачных крупинки, потому что настоящая эта махорка-полукрупка Вахрамеевской фабрики, дареная Устином Павлычем, была на исходе, и батя частенько днем, пока ему мамка не достала, не выменяла на горшки самосада, обманывая себя, жадничая, курил березовые листья с веника, сенную труху и просто угольки из печи, завернутые в бумажку или сунутые в трубку, которую он себе сделал из глины и обжег.
   Что же такое произошло сегодня, перевернувшее белый свет? Ровно еще раз прогнали царя в Питере, ей-богу! Не ошибся ли Шурка, может, ему только почудилось, подумалось, масленка с табаком и не собиралась лежать на коленях Франца? Да нет, глядите, пожалуйста, лежит-полеживает на боку, миленькая, правда, с завинченной крышкой, нетронутая. Все равно это было немыслимое, необъяснимое, но страшно радостное событие, как и то, что долговязый Франц снова явился к ним в избу и торчит на табуретке, скинув шинель на пол, чтобы ловчее было разговаривать. Он придвинулся близко к отцу, и, сильно жестикулируя, говорит ему доверительно очень важное, путая от неумения и нетерпения русские слова, часто забываясь, выкрикивая что-то совершенно непонятное по-немецки, как бы лая.
   Невозможное, необъяснимое этим не заканчивалось: к суднавке была прислонена накосо преотличнейшая тележка, без бортов, плоская, как ей и положено быть для того, для чего она предназначена, красиво сбитая из свежеоструганных молочно-розоватых дощечек, от которых даже на взгляд пахло хорошо смолой, с двумя белыми осями и четырьмя железными широкими колесиками, взятыми неизвестно откуда, точно специально сделанными для этой тележки. Ну, вылитая, как у безногого Корнея из Починок, даже лучше, будто выкованная по заказу в кузнице, на железном легком ходу, замечательная, которую Шурка всю зиму собирался сладить для бати, да так и не собрался, духу не хватило, ну и железа, конечно. А тут все было новенькое, ладное, как выточенное из кости, особенно березовые крепкие оси, по краям смазанные маслом, не иначе, потому что они блестели, и железные колесики сверкали, отшлифованные рашпилем или еще чем неведомым. Чуть оттолкнись от земли тележка сама покатится, и не удержишь, прямо самоход какой, почище велосипеда.
   Но и этого всего в тот день оказалось мало. На суднавке, возле тележки, красовалась пара толкачей-деревяшек, наподобие кирпичиков, с ловко выдолбленными углублениями для пальцев, чтобы, посиживая барином в тележке, толкать ее не голыми руками...
   Шурка посмотрел с печи на отца и на Франца, озаренных незакатным весенним солнцем, красных, как Данилино вынутое сердце, пощурился на тележку, на толкачи и обо всем догадался, по крайности он так решил про себя.
   Взволнованный, он пытался слушать, о чем толкуют на кухне батя и пленный. Кажется, они понимали друг друга по живым, выразительным движениям рук, особенно пальцев, которые складывались иногда в фигу (по-немецки и по-русски фига есть фига, и больше ничего), сжимались в кулак, грозили кому-то и, распрямясь, манили ладонью, звали других за собой. Отец и Франц понимали больше по кивкам голов, хитрым подмаргиваниям, плевкам, отрывистому смеху, чем по словам. Тем не менее они определенно были довольны этим своим необыкновенным и оживленным разговором, общительно-дружелюбным и согласным. В том не было никакого сомнения. Высоченный Франц, раскачиваясь на табуретке, так и сиял, а батя, взяв с колен пленного жестяную банку с табаком, отвинтив со звоном и скрежетом крышку, щедро сыпал вахрамеевскую настоящую полукрупку в протянутую большую австрийскую ладонь.
   Глава IV
   ШУРКА ПРОДОЛЖАЕТ УДИВЛЯТЬСЯ И РАДОВАТЬСЯ
   Да, вот какое диво дивное, невозможное сотворилось напоследок в великий пост в родной избе, точно в сказке про счастливую палочку. Нет, бабуше Матрене и не выдумать, Шурка и тот не сообразит, не решится такое сочинить. Не поверишь, а верить надобно: диво самое сотворилось. Вот как бывает иногда на свете, запоминай, парень, мотай на ус.
   И все же теперь, весной, самое главное, чем жил Шурка, были не дом, не отец, как раньше, зимой, даже не школа, хотя Григорий Евгеньевич доверил Шурке выдачу ребятам книг из школьной библиотеки и оттого он заважничал. Нет, не дом, не школа, не книжки были для него сейчас самым важным. Самое главное, важное, чем невольно жил теперь Шурка, часто того не замечая, стала удивительная жизнь, которой с недавнего времени зажили-запоживали мужики и бабы, то новое, что творилось на селе, да и подальше села.
   Вспоминался знакомый великан-богатырь, схожий с Ильей Муромцем, многоглазый и разноликий, которым прежде со сладкой жутью любовался Шурка, когда у народа лопалось терпение. Такой великан вырастал, шумел и злобился тогда на сельских сходах. Теперь каждый мужик и каждая мамка, казалось, стали в одиночку такими же смелыми, сильными, какими они раньше бывали только все вместе. Они нынче не боялись ничего, что дома, что на улице, перестали быть скрытными, говорили обо всем громко, не хитрили, не притворялись больными, дурашливыми, ходили как бы распрямясь, подняв головы, размахивая свободно руками. В отличие от прежнего, они не злобились, не грозились попусту, были какие-то постоянно ласково-хмельные, добрые, немного шумные, надеявшиеся на хорошие близкие перемены в жизни. Они страсть любили больше прежнего позубоскалить, к случаю посмеяться. Уж эдакими стали веселыми-развеселыми, какими их видел Шурка на берегу Волги в ледоход, когда они и сами чудились ему пробудившейся рекой. Такими они и остались, мужики и бабы, раздольные, со взрывами смеха, с громкими разговорами, спорами без начала и конца, сияющие как весеннее, искрящееся на солнце половодье, затопившее округу верст на десять.
   И каждый по-своему, по-особому выражал нынче свою силу и свой характер. Но у всех была одна, общая, бросающаяся в глаза черта - нетерпение, тревожно-радостное ожидание: то, чего они ждут, на что надеются, произойдет сегодня, завтра, ну, на худой конец, обязательно послезавтра.
   Сойдутся два соседа на гумне, возле амбара, под навесом, где чинится телега, плуг, и, не успев поздороваться, тронуть руками старенькие, в опилках и стружках картузы, еще не вынув кисеты, спрашивают:
   - Что слышно?
   - А у тебя?
   И начинаются россказни, мужицкие суды-пересуды. У каждого пропасть новостей, одна другой интереснее, завлекательнее.
   А мамки, идя на речку, с бельем, под ригу за соломой, еще издали завидев друг дружку, остановясь, побросав наземь корзины, начинают голосисто и долго перекликаться. Отведя душу, досыта покричав, наговорившись, так и не сойдясь, продолжают каждая свою дорогу со своим делом.
   Новое замечалось во всем. Даже пасха в селе праздновалась кое-как, наспех, точно у каждого были дела поважней. Какие? Ведь была та пора, когда выезжать на поля еще рано, земля не просохла, а дома все приделано, гуляй себе святую неделю, как положено исстари.
   Прежде, придя из церкви, разговевшись, отоспавшись после заутрени и ранней обедни, мужики выходили на улицу в праздничных рубахах и пиджаках, если было тепло, в начищенных до блеска сапогах, кое-кто побогаче - в питерских, с завидными, лакированными голенищами, сидели торжественно-смирно по завалинам, на солнышке, группами. Разговаривали мужики негромко, трезво-лениво: слово - и молчок, да еще два слова - и опять молчок; вести беседы было не о чем, все известно, ничего нового не ожидалось. Иные от скуки забавлялись, катали с ребятишками крашеные яйца с горки, с желоба, и, проиграв, дразня, не торопились расплачиваться грошиками и копейками, а выиграв, тут же съедали яйцо, будто голодные, уходили к мужикам покурить, и больше не возвращались к игре. Молодые мужики, шутя, лезли к девкам христосоваться, качались на качелях с парнями на подзадор - кто выше - и жен своих, молодух, которые бесстрашные, возыкали на качелях до самого неба, только вздувались и свистели юбки. Эти бесстыдницы, хвастуньи, словно показывали всем, что на них напялено: глядите, не одна верхняя шерстяная юбка надета, под ней есть белая, с кружевом, вот какое богатое имение привезено в дом... А мамки сходились отдельно, на лужайке где-нибудь, усаживались на бревнах, на вынесенных из изб скамьях и, отдыхая, нянчились с маленькими, прислушиваясь к колокольному звону, который не смолкал до вечера. Этот звон-перезвон славил господа бога, весну с теплом, глубокими лужами, с молодой травой, - она на глазах поднималась щеткой, прокалывая зелеными щетинками жухлую прошлогоднюю листву и мусор.
   В пасху не пели песен, не плясали, не дрались, как в другие праздники. Светлый, ласково-добрый бывал этот тихий день, и все вокруг было такое же: тихое, светлое, доброе, хоть на часок, на минуточку.
   - Воистину Христос воскрес, глянь, как солнышко-то радуется, греет, старается, - толковали весело мамки, жмурясь, посиживая на припеке. Они распускали по плечам дорогие, вынутые из сундуков полушалки, платки и, простоволосые, сразу помолодев, красивые, сами тихо светились, как этот красный долгий день. - Кончилась зима-мучительница и пост кончился, отгоревали, слава тебе, царица небесная, умиление наше, дожили до тепла и до молочка, - радовались мамки. - И до нового хлебца теперича скоро, доживем, не помрем!
   Потом и они, мамки, пригретые, укачав на коленях грудных детишек, замолчав, дремали, сидя на улице, на вольной воле, набираясь сил перед весенней страдой.
   И всю святую взрослые жили так, ничего не делая, потому что и дел не было, да и грех, а на красную горку играли свадьбы.
   Нынче в пасху все шло по-другому. Праздник в селе начался со скандала. Пришел к Ване Духу со станции Кирюха Косоротый, хватив изрядно где-то самогонки, в новой железнодорожной шинели нараспашку, в сбитой на лохматый затылок фуражке со значком, а рот, как всегда, на сторону. Ваня Дух в избу его не пустил, похристосовался на крыльце, и Косоротый скоро стал кричать на весь переулок, что теперь не старый прижим, обижать он себя не позволит, что заработано в кузне - отдай, он пропьет, тебе какое дело!
   Тихонов от срама затворился в избе, но все равно Кирюха долго не уходил, ругался, бил в запертую дверь сапогом, а потом шатался пьяный по селу и каждому встречному кричал:
   - Ванька Тихонов ваш - буржуй! Не знаешь? Я знаю, кровосос, буржуйская харя... А как же? В Рыбне, в Ярославле все работают по восемь часиков, один я вваливаю в кузне, не глядя на будильник: солнышко взошло - начинай, закатилось, - может, еще с лампой поработаешь?.. Говори, как это прозывается? Не знаешь? Я знаю! Сплу-ата-ция - вот прозывается как!.. В городе всем рабочим дали прибавку на дороговизну. А что он мне прибавил, вонючий Дух... Ваня ваш, сволочь? Заработанное не отдает... Ну, погоди!
   Кирпичное, пьяное лицо его дрожало от возмущения, налитые спиртом и кровью глаза горели, а свернутый болезнью с детства рот кривился к уху, казалось, Кирюха кричит кому-то в сторону, назад. Он и на самом деле, оборачиваясь, кричал, грозил Ване Духу:
   - Шабаш! К дьяволу под хвост твою мы-ше-лов-ку! Расчет!
   Торопливо застегивая на железные пуговицы черную складную шинель, поправлял фуражку и точно трезвел.
   - На прежнем месте, в мастерской на станции, мне одевку казенную выдали, не попрекнули, что уходил. Видишь? Новехонькая одевка, со склада, форменная... И прибавку обещали, чин по чину. Так зачем мне хребет напрочь ломать за картошку? - спокойно, грозно спрашивал он. - Да много ли ты мне отвалил, Ванька, этой картошки, вспомни? И все мороженая, наполовину гнилая, жри как свинья... Врешь! - начинал он опять кричать своим страшным ртом. Это ты, свинья безрукая, буржуй, сплутатор, а я про-ле-тарь-ят! И обижать себя не позволю. Не те времена, Ванька! Не знаешь, так я знаю: революция... Мое, заработанное отдай. Пропью! Назло тебе - до полушки! Слобода! Что хочу, то и делаю... Мое право!
   - Дай дураку волю, он две возьмет, - бормотал, гудел церковным баском Максим Фомичев, набожник, сторонясь Косоротого. Чистенький, кругленький, красненький, как пасхальное яйцо, с блестевшими из-под картуза лампадным маслом волосами, икая от сытого разговенья, дядя Максим брезгливо поджимал губы. - Морду не перекстил в светлое Христово воскресенье, а шары, гля-кось, успел налить полнехонькие, через края. Смотреть, ик!.. противно, тьфу! плевался он.
   И поучал народ, бубнил колоколом:
   - Вот они, рабочие-то, полюбуйтесь на них: царя прогнали, ик!.. подобрались к хозяевам. И все им мало и плохо... Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная!
   - Полно, Максим Харитоныч, осуждать людей, ведь пасха, со всеми христосуются, - остановили его бабы.
   И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. "Сами врозь, а душа у нас завсегда вместе", - говорили они, оправдываясь, крестясь.
   Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый, а не стоит одной питерской калошины. Рано уходят на погост хорошие люди, а плохие, беспутные остаются, и ничего им не делается, живучие.
   Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: какой ни есть, дальний сродник и от людей совестно.
   Ребятам легче от этого не стало. День был ветреный, холодный, какой-то неприютный. Шурка даже взгрустнул: ждали, ждали пасху, и вот она прикатила, не похожая на себя, хоть лезь на печь. Солнце то выглядывало из высоких, зябко-белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно-серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени. Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: сердиться или радоваться.
   Слабо, нестройно разливался колокольный звон, нынче и он был не очень веселый, бедноватый. Временами звон вовсе стихал, потому что мужики не шли славить бога, занятые своими непраздничными делами, парней в селе мало, воюют на фронте, а ребятам церковный сторож, заика Пров, не больно охотно дозволял лазать на колокольню.
   И так же, как день, улыбался неопределенно и супился народ, легко одетый, трезвый. Все зябли, но по домам не расходились и за шубы не брались.
   - Напугаешь весну, и впрямь снег повалит, а нам пахать скоро, говорили мужики, греясь цигарками и разговорами.
   Мужики и мамки на улице не порознь, а вместе, и не сидят, не отдыхают по завалинам, как прежде, больше толпятся то возле забитой горбылями, недостроенной казенки и пустых быковых качелей (девки без парней качаться не пожелали, гуляют по шоссейке, разряженные, молчаливые), то под липами грудятся на бревнах, у избы Косоурова, где обычно собирается сельский сход, иные торчат на гумне, около сараев, там посуше и потеплее. Не сидится, не отдыхается народу от нетерпения, все чего-то ждут не дождутся. И разговоры про одно и то же:
   - Губернатора, князя Оболенского, чу, арестовали надысь в Ярославле... А князь Львов - голова и шапка Временного правительства. Какая тут, сват, разница, скажи?
   - Никакой. Оба помещика, буржуйская порода, сплутаторы, как сейчас баял Кирюха. Пьян, а лыко вяжет крепко, слова-то верные, новые выговаривает, вот те и Косоротый. Молодец!.. Ну, князь, черт с тобой, Львов, оставайся князем! Ты нам землю поскорей отдай, больше мы с тебя не потребуем ничего.
   - В казну отобрала угодья всей императорской фамилии. В газетке писали.
   - В казну? А из казны куда пойдет?
   - Не сказывают. Велят ждать энтого самого... учреждательского собрания.
   - Учредительного. Востри, кум, язык, точи напильником! Без языка, как прежде, и нынче, видать, пропадешь.
   - Ха! Все едино: всякая рука и без языка загребает к себе. Вон она, наука, мудреного немного.
   - Да уж, матушки мои, сытых глаз у богатых не бывает, не-ет!
   - Выходит, граждане, мытари ненаглядные, не все сбывается, что нам желается? Хо-хо!.. А я вам что долблю?
   - Ну, дьявол тебя не в пасху задери совсем, ждем-пождем, а своего дождемся!
   - Добьемся! Вернее. Ай, ей-богу!
   - Погодите раньше времени нагонять на себя страхи, - успокаивал мужиков и баб дяденька Никита Аладьин. Он стоял по-прежнему на своем: - Повернулась жизнь на другой бок - всякому видно. Значит, скоро встанет и на ноги! До учредительного, конечно, нам ждать недосуг: сеять надобно, косить, жать... Зачем земле попусту пропадать лето? Новая власть распорядится, с умом люди назначены, от народа, понимают, обязаны понимать. Сумнительно мне одно: большаков не слышно. Куда они подевались, запропастились? Неужто всех на каторгу упрятали?.. Теперь вернутся, объявятся непременно... Газетку тут я одну выписал, не пожалел денег, завлекательное такое прозвание: "Правда". Ихняя, кажись, газетка, чую. Почитаем скоро, покумекаем.
   - Большаки, это кто же? За больших, за богатых? - спросил нерешительно кто-то из мужиков.
   - Сказал! - рассмеялся Аладьин, и все кругом осторожно заулыбались, притворяясь знающими, а глаза говорили другое: леший его разберет, кто нынче за кого, все называют себя защитниками народа, только защиты пока не видать. Но Аладьину можно поверить: свой человек, всегда стоит за правду, и поэтому еще нельзя было мужикам не улыбаться. - Большаки за бедных, за рабочих, за крестьян, - сказал дяденька Никита.
   - Почему же тогда они большаки? - допытывался Косоуров.
   - Прозвище. Много их - вот и большаки, то есть большевики. За большинство народа, значит... Еще есть, слыхал я, меньшаки. Ну, те за богачей, наверное. Богатых - меньшинство, прозвище и тут в самый аккурат... А большак вот он, Афанасий Сергеич Горев, всем знакомый, расчудесный наш питерщичек с Обуховского завода, пропащий черт! И Прохор, покойничек, пухом ему земля, тоже был большак по всему его разговору.