Мамка постоянно занята своими делами. Но потому, как она, слушая, вскидывается иногда глазами в батино глиняное громкое царство и тут же, отворачиваясь, прячет блеск своего взгляда, Шурка без труда и ошибки замечает ее безмолвное, упрямое несогласие с отцом.
   - Кто бы там ни царствовал - Николай, князь Львов, им нету до нас дела, и нам до них также. Мы люди маленькие, политикой не занимаемся. Не трогай нас, и мы тебя не тронем. Семья - вот и вся наша республика, слобода. Никакой другой нету и не будет, и мне не надобно. Семью прокормил, вырастил ребят, - и слава богу, стало быть, не зря маялся на этом свете, с пользой прожил, поработал, порадовался. Как там, по-вашему, арбайтен - зер гут! Понимаешь? Нету арбайтен - плохо, швах, как ты говоришь. Именно: без работы и жить нет охоты.
   - О! Ви есть пра-вда! Гросс пра-вда! - воскликнул Франц горячо. Зонтаг, вос-кре-сенье - пфу! Арбайтен ден ноц - судки проц... Ра-бо-та ошень карашо... лю-блю! - говорил он, протягивая бате свои длинные сильные руки с растопыренными пальцами, ладонями вверх, как бы прося положить в них топор, ком глины, молоток или еще чего, чтобы руки не болтались попусту. Не получив, пленный сжал кулаки, потряс ими, волнуясь, переходя, как всегда, на родной язык.
   - Я вас прекрасно понимаю, согласен, конечно же! - кипел он, и щеки его из синих становились багровыми. - Да, да, главное в жизни - семья, честный труд. Воспитать детей добрыми, почтительными, не стыдящимися мозолей на ладонях, - это и есть наше счастье... Но, дорогой мой, нужна и политика. О! Без политики, без борьбы мы ничего не добъемся. А я хочу иметь клочок земли, за который мне не надобно платить аренду. И домик. Ну, чуть-чуть платить, по моему карману... Нет, не желаю быть лошадью! Хо-хо-хо! Довольно на мне поездили, кнутом сыт по самое горло, по уши. Я не социалист, нет, я крестьянин, как и вы. Но всей душой на стороне революции. Кончать с войной, с богатством, с бедностью!.. Дайте простому человеку на земле человеческое существование, и я буду доволен. Стану растить своих детей, учить их, чтобы они никогда не стреляли в русских... Друг мой, товарищ, когда я их увижу? Да и увижу ли?.. Ах, боже мой, я, кажется, опять болтаю по-немецки, извините!
   Он поспешно расстегнул две верхние пуговицы на мундире, вынул из внутреннего кармана побелелый бумажник и рылся в нем, смущенно улыбаясь, краснея даже шеей. Подал Шуркиному отцу потрескавшуюся, наклеенную на картон, затертую фотографию.
   - Жена... сын... дочь. Много хочу домой, - сказал он довольно внятно.
   Батя посмотрел карточку и молча передал матери. А та долго разглядывала, любовалась и, прослезясь, все допытывалась, как зовут жену и ребят и сколько же теперь им будет годков, сыночку и дочурке. Отец ни о чем не расспрашивал, он говорил:
   - Твое горе, Франц, не горькое, а вот мое... Прикончат войну, - поедешь домой, к своим, обязательно. Жив-здоров поедешь, и они все живы-здоровы... А я дальше кухни - никуда. Ляпай горшки, сам скоро станешь горшком... А ты толкуешь - риволюция... Башкой-то я тоже многое понимаю, может, поболе твоего, да сердце не слушается, свое твердит: калека.
   Оборвав жалобу, пересиливая себя, распоряжался:
   - Собирай, Палаша, обедать, давно пора... Милости прошу, Австро-Венгрия, Германия, щи кушать! - приглашал он, стараясь шутить.
   Франц отказывался, брался за шинель, снимал ее с гвоздя. Но тут не зевал Шурка, тащил за рукав гостя к столу.
   Надо было видеть, как церемонно-торжественно и неловко сидел пленный в красном, почетном углу, под образами, опустив руки на чистое, вышитое петухами полотенце, которое мамка, достав из комода, расстилала ему на колени, как она это делала прежде самым дорогим гостям, в тифинскую, за праздничным пиршеством. Длинный, прямой, как палка, торчал Франц стеснительно за столом, не смея ни до чего дотронуться, порозовев, безмолвно улыбаясь, наблюдая, как Шуркина мамка раскладывает по столу вилки, ложки (ему кладет почти что новую, приберегаемую для гостей), бережно ставит солонку с горсточкой соли, приносит с кухни, из суднавки, свежий непочатый каравай. Уголками довольных глаз пленный подмигивает Шурке и Ванятке, и они ему ответно мигают, прыская смехом, не зная отчего, глядя с радостью на морщившиеся улыбкой крупные добрые губы Франца.
   - Ну, мать, режь хлеб, угощай гостя! - приказывает отец и следит, усмехаясь, как мамка безжалостно отхватывает ножом во весь каравай толстенные ломти, кладет грудой перед пленным, приговаривая, чтобы он кушал, как дома, не стеснялся, пододвигает ближе к нему глиняное вместительное блюдо с пустыми, забеленными сметаной щами из молодого щавеля, собранного на гумне Шуркой и Ваняткой, потому что крошево давно кончилось. Щи зеленовато-мутные, жидкие, одна вода кислая, но есть можно.
   - Вот последний хлеб доедаем... дас брод - нету, понимаешь, последки. Хоть околевай, - не утерпев, начинает сызнова мрачно жаловаться отец. Горшки делаю, продать их не могу. Почему, спрашиваешь? Да потому, что на базар надобно ехать или славить по деревням. Вишь ты, в селе покупателей мало, найн. Быков, лавочник, тоже не берет в свою лавку, набрался, горшелей в округе хоть пруд пруди. Соображаешь? Ну вот, не на чем ехать на базар. Нету лошади. Забрали на фронт моего коня, Лютиком звали, тпру-тпру! Моблизация. Форштейн?.. Гляди, пахать скоро, а там и сеять... каждый для себя старается, не выпросишь мерина. Это, как говорится, для молодой жены и на безногом вожу, для тещи - погожу... Говорю тебе, пухни, подыхай с голодухи, корки не подаст никто. У богатого не отнимешь, бедный, может, и рад был тебе помочь, - нечем, сам голодный. Лежи на печи, гложи кирпичи!
   Не притрагиваясь к хлебу, изредка церемонно-застенчиво лазая новенькой ложкой в блюдо, слушая батю, поглядывая исподлобья на мамку, на Шурку и Ванятку и уж не подмигивая им, Франц становится сурово-печальным, каменно-синим. Вздыхая, он бормочет отрывисто "я, я!..", показывая, что ему все понятно, и вдруг ударяет себя ложкой по лбу.
   - Глупый голова! - громко, сердито говорит он. - Франц есть маленький ду-рак... О! Па-хать? Пожалуйста! Франц - пахать. Я, я!
   И чтобы не было никаких сомнений в том, что он толкует, пленный колотит себя кулаком в грудь, повторяет:
   - Пахать ошень карашо! Арбейтен, а? Хо-хо! Пфэ-рдэ во? Франц шпрэхн: лошад милости спрашивай герр Платон Кузмов... Гут? О, Франц есть маленькая ум-ник! - смеялся он, хитро прищуриваясь, отламывая и кидая в рот корочку хлеба.
   Мать неотрывно смотрела на повеселевшего пленного немца-австрийца и благодарно озаряла его знакомо голубым теплым светом мокрых глаз. Отец же с сомнением качал головой.
   - Спасибо... Да кто тебе позволит? Не даст управляло лошади. И тебя не отпустит, - не хозяин ты сам по себе.
   - Революция! Хозяин есть революция! - твердил убежденно Франц. - Сам хочу - сам во-ро-чу! - отчаянно, на всю избу хохотал он и тому, что нашел выход, как помочь приятелю, и тому, как он здорово научился разговаривать, запомнил любимые словечки дяди Оси Тюкина и понимает их тайный смысл в нынешнее время. Горячо жестикулируя, помогая себе звучным прищелкиванием языка, тпруканьем и нуканьем, Франц тут же нарисовал очень живописную картину, как он запрягает коня, наваливает в телегу плуг, борону и едет в барское поле. Он пашет, боронит там грундбэзитцеру, помещику, и попутно заглядывает на ихнюю полосу. Айн, цвай, драй, - все сделано!
   - Сана Кишка, ду вирст майн бегляйтер зайн. Ферштейн? До-ро-га, обращался он к Шурке и трепал его за ухо.
   - Ясное дело, форштейн, - откликался тот, живо догадываясь, о чем его просят. - Покажу дорогу. Яровое нынче за Гремцом, к Крутову. Она, наша полоса, совсем рядышком с барским полем. Еще есть загон у картофельных ям... Раз плюнуть, покажу! А за это, Франц, ты дашь мне попахать немножечко, ладно? Ветерка запряжем? - допытывался Шурка. - Пожалуй, мне с ним не справиться, с жеребцом... Слушай, давай карего мерина обратаем, ну, с бельмом который, знаешь? Он смирный...
   Оживлялся и батя, поверив, что Франц говорит не попусту, не потому, что сидит за обедом. Нет, он действительно желает им помочь в пашне и севе. Ах, как это было бы хорошо, лучше и не надо, как говорит мамка. Он, видать, ловкий, работящий, сам мужик, знает, что и как надобно делать, - сказал значит, сделает.
   - Фрау Палага Ванна, супф зер гут! - нахваливал еду пленный, и не выпускал теперь ложки, и ломоть хлеба прибрал, оплел, потянулся за вторым. Мать подсунула ему еще середку, точно и хлеба у них в избе стало больше, можно есть досыта, без оглядки. И тут, как в пашне, не без добрых людей, зря батя жалуется, проживут они до нового урожая, прокормятся, телка на дворе не тронута, с жеребенком можно и повременить.
   - Кушайте, Франц Августыч, - настойчиво угощала мамка. - Вот я сейчас картошку подам, жареную, попробуйте. Может, и у вас там, дома, такая... Покушаете, своих вспомните, ровно побываете с ними.
   Заговорили о войне, и Франц соглашался с отцом во всем, и мамка охотно поддакивала и даже опять всплакнула, вот как стал правильно толковать Шуркин батя. Он отлично это умеет, когда захочет.
   - Война - мужику, бабе - разоренье, - говорил отец. - Работать некому, понимаешь. Пошел наш брат в солдаты, - одна баба с малыми ребятишками осталась работницей в дому. А тут еще, как назло, конь зараз попал под моблизацию, в обоз, как у меня было такое дело. Вваливай, хозяйка, на себе паши, вози!.. Потом хлеб подавай казне, деньги, скотину... все давай, подчистую, а тебе, баба, за это повестка: убит, пропал без вести... обливайся слезами, расти сирот... Для солдата, если живой остался, уцелел, война когда ни есть кончится. Для бабы - никогда. Мир, победа там, а ей что? Одна награда - вдовство. Вся жизнь для бабы так и останется войной без конца...
   Потом Франц толковал о революции и опять показывал руками и мимикой, что она всему хозяйка, в России должна быть хозяйкой, иначе какая же это революция! Он и спрашивать никого не будет, возьмет лошадь в усадьбе, все им вспашет моментально и посеет, с большим удовольствием, потому что стосковался по крестьянской работе. Камрад, товарыч, революция в России это просто замечательно! Да, да, теперь, конечно, очередь за Германией, Австро-Венгрией, за всей Европой. О, социал-демократия - это сила! Пришло ее время, - да здравствует революция!.. Вот вам и нет богатых, нет бедняков, нет войны...
   И отец соглашался сейчас с пленным. Его обычно замкнуто-сумрачное лицо прояснялось, как в самый добрый, приятный час, - исчезали недоверие, постоянная тревога и жалкое бессилие. Но не простое удовольствие от труда светилось на лице, и не хорошая задумчивость, и даже не робкая надежда, как мамкина неустанная вера в лучшую жизнь, нет, - злая решимость, прямо-таки поднявшаяся упрямая силища проступали в лице и во всем том, как отвечал, держал себя отец в эти редкостные минуты. Это замечалось даже в том, как он скупыми, уверенно-резкими движениями твердых пальцев быстро, красиво делал себе из лоскута бумаги и щепотки самосада тугую большую цигарку. Но главное, конечно, менялось выражение на лице бати. Этому новому, непреклонно-решительному выражению просто не хватало там места: неудержимый огонь и великанья воспрянувшая сила теснились по сухим морщинкам и вздутым желвакам, набирались под опущенными веками, когда батя прикуривал, замечались в стиснутых зубах, во всем железном лице; и, накапливаясь, прорывались внезапно, против воли, из горящих темных глаз, лились оттуда беспрестанно, однако не тем голубым, теплым, неслышным дождем, как у мамки, а тревожно-обжигающим, огненным ливнем, багряными потоками. И Шурка тонул и горел в этом отрадном, жутком пожаре, захлебываясь наслаждением, замирая, радуясь вместе с матерью, и сам светился, пламенел, все вокруг поджигая, как отец.
   Забывалось и не вспоминалось, что отец без ног. Вот он каков на самом-то деле, Шуркин батя, - герой. Воистину словно русский великан-богатырь, спавший на земле, очнулся он, пошевелил со скрежетом стальными доспехами. Сию минуточку батя приподнимется, встанет на ноги, размахнется - и прощайте, держитесь, враги, недруги, - только вас и видели!
   - Верно, каждый - сам себе судьба. Ну, и бери ее обеими руками, судьбу-то, чтобы у всех она была счастливая, - заключал уверенно-решительно отец, пылая раскаленным лицом, крепко затягиваясь табаком. - Говорю тебе, дружище Франц, прав Никита Петрович Аладьин, знаешь его поди - дошлый, умный человек: не было бы правды, откуда ж кривде взяться? Соображаешь? То-то и оно, раз кривда есть, стало, и правда есть на свете... Есть! Должна быть, тут где-то, рядом с тобой. Говорю: бери ее, правду, вот тебе и риволюция...
   Но уходил Франц, принимался за горшки отец, и все старое опять возвращалось в избу.
   Глава XIII
   ЧТО ВИДЯТ И ПЕРЕЖИВАЮТ ГЛАЗАСТЫЕ ЧЕРТИ
   А в усадьбе у Яшки Петуха было полным-полно нового, невиданного и неслыханного, такого радостного, что не сразу поверишь своим глазам.
   Забежали с молоком, перед школой, Шурка с Растрепой, которая за ним увязалась, глядь - в людской, в Яшкиной комнатушке, все перевернуто вверх дном, уборка и примывка, как на пасху: на старой кровати одни доски, ошпаренные кипятком, лужи на полу, дресва в черепке и куча ветоши, скамьи, стол, комод отодвинуты от стены; поздно, жарко топится печь, и во все ее широкое устье темнеет в огне, на свободе чугунище с дымящейся водой. Тетя Клавдия, неожиданно выздоровев, перестав кашлять кровью, босая, в подоткнутой до колен юбке и без кофты, с худыми снежно-лиловатыми руками и сама вся снежно-сиреневая, с лихорадочным румянцем в провалах щек, растрепанная, веселая, собирается мыть пол, драть его голиком и дресвой. Тонька, Яшкина сестренка, молчаливо-диковатая в мать, не умевшая плакать, вечно спавшая на печи, в тепле, как кошка, нынче не дрыхнет и с тряпичной любимой куклой не играет, не приказывает ей шепотом не кашлять и не плеваться. Она, Тонька, в чулках шлепает по лужам и, видать по всему, тоже собирается мыть пол, подсоблять своей мамке. Та не бранит ее, не замечает, что девчонка ходит в мокрых чулках, рвет их в будни попусту, а они, известно, последние, праздничные. Сам хозяин, взъерошив воинственно гребень волос, удало свистит на всю людскую и много дальше, ломает топором дощатую перегородку, рушит знакомую дурацкую каморку Степана-коротконожки, ту самую, что отняла у них зимой целый угол с окошком. Теперь холуй старшой в усадьбе, выслужился, управляло наградил его отдельной "квартерой", потеснив деда Василья со снохами-солдатками и внучатами. Яшка с треском и скрипом отдирает доски, выворачивает топором дверь с петлями, тащит на улицу топчан и самодельный из горбылей стол, расширяя свое законное помещение, возвращая ему прежний вид и относительный простор.
   - Тятька едет! Тятька едет!.. На поправку, на попра-авочку! - запел и пуще засвистел Яшка для себя и еще больше для появившихся на пороге друзей, все им объясняя, делясь великой радостью, орудуя с громом топором, высекая им молнии из ржавых гвоздей.
   Шурка с Катькой умерли возле двери, сраженные наповал новостью, молниями и громом, всем тем, что они увидели и услышали в Яшкиной комнате, и тотчас воскресли, разинули, как положено, рты, не спуская вытаращенных, обрадованно-изумленных глаз с Петуха.
   - Раненый... Письмо прислал из Питера... Выписывается из госпиталя! пропел добавочно оглушительно Яшка, бешено отплясывая трепака на сваленных шершавых досках, выбивая пятками отчаянную дробь, пока не занозил подошву.
   Тогда он стал на одной ноге - петушище и есть, - рябой, в веснушках, склонил набок победный гребень, посмотрел одним глазом, где и что случилось, вытащил мигом, будто склюнул, как муху, колючку и сызнова заладил со свистом, так что в ушах звенело:
   - Тятька едет! Тятька едет!.. На по-бы-воч-ку-у!
   И его сестренка, не умевшая ни плясать, ни петь, стала топать чулками в луже и громким шепотом повторять:
   - Едет!.. Едет!..
   А сама тетя Клавдия, мучительно улыбаясь, окатила из ведра с маху пол горячей водой, торопливо посыпала, точно посолила, мокрые половицы крупной матовой дресвой, чисто бузуном, и, худая, снежно-лилово-багровая, склонясь, будто переломясь в поясе, принялась молча, с силой, размашисто драть пол свежим ершистым голиком.
   - Погодите, тетя Клавдя, я помогу! - вызвалась Растрепа, кидая холщовую сумку на стол, решительно засучивая рукава синей, такой же, как юбка, с горошком (единственной и потому бесценной) школьной кофты и берясь обеими тонкими, ловкими руками за ветошь. - До звонка - с полчасика... Еще ка-ак успе-е-ем! - пропела в лад Петуху она, преображаясь, становясь похожей на свою маленькую работящую мамку.
   Шурка не вытерпел и тоже взялся подсоблять Яшке ломать остатки перегородки, таскать доски и горбыли на двор, рубить, колоть их там на дрова. Он делал все это старательно, с обычным удовольствием и не меньшим азартом, чем рушил и ломал, не помня себя, Яшка, но сам не мог оторвать взгляда от тети Клавдии, когда возвращался в людскую. Ему казалось, что таскает доски, рубит и колет их на дворе, возле крыльца, кто-то другой, может, один Петух, и никто ему не подсобляет, а он, Шурка, торчит безмолвным столбом у порога и все дивится, радуется на Яшкину мамку, узнает ее и не узнает.
   Господи, боже ты мой, да она и в самом деле выздоровела, смотрите на нее, как скоблит пол дресвой и веником, прямо строгает рубанком, только что не стружки летят - брызги до самой двери, в Шуркино разгоряченное лицо. Они прохладные, брызги, приятные, хотя, наверное, и не очень чистые, просто, сознаться откровенно, самые что ни есть грязные. Надо бы утереться, отодвинуться подальше, да нет времени, другим занят делом, поважней и по горлышко. Тетя Клавдия моет-намывает пол и молчит, ему же, Шурке, мнится: она словно с кем в открытую спорит, прямо-таки ругается. "Врешь, врешь, буду жить, буду! Не помру!.. - криком кричат ее неустанно двигающиеся руки, напряженно согнутая спина, залитое пятнистым багрянцем и потом осунувшееся лицо, каждая синяя трепещущая жилка, самая малая бледная кровинка на запекшихся губах. - На вот тебе, я совсем, совсем выздоровела... здоровешенька!"
   - Набеленько! - говорит ей в открытое окно одна из снох деда Василья, хлопотунья тетка Дарья, жена убитого Герасима, пробегая мимо и останавливаясь нанедолечко. - Набеленько тебе! - повторяет она известное бабье доброе пожелание, когда стирают белье или моют пол.
   Яшкина мать, выпрямляясь медленно, как бы очнувшись от работы и спора, проводит верхней стороной согнутого снежно-чистого локтя по щеке и рассыпавшимся влажным волосам, оправляет их. Откликается не сразу, но живо, громко-радостно:
   - Спасибо! Здравствуй, Даша...
   - Неужто взаправду... едет? Жив? - спрашивает, запинаясь, Дарья, серая, в морщинах, как потрескавшаяся каменная земля.
   И тете Клавдии будто становится стыдно и ужасно неудобно, что дядя Родя жив, едет домой, у Дарьи же никогда не вернется Герасим, письма не пришлет, и ей не доведется вот так намывать пол, прибираться в избе на радостях перед встречей. Охнув, Яшкина мамка прислоняется к стене, кашляет и плачет. Теперь она не сиреневая и не багровая, а белым-белая, как смерть, прежняя, какая бывает, когда лежит на кровати целыми днями. Но тогда она только кашляет, а сейчас еще и плачет. И Дарья у окошка глухо, безнадежно воет.
   Глядя друг на дружку, они плачут и воют - каждая о своем. Одна - с радости и из жалости, другая - от непоправимой беды. А может, даже наверное, и та и другая мамка - и с горя и с радости, что, слава тебе, кому-то в жизни улыбнулось немножечко. Ах, как бы всем улыбнулось хоть столько же!.. И они плачут, словно молятся: заступница, небесная царица, сладкое целование, нерушимая стена, да поклонись ты там, на небе, в ножки господу богу, вымоли, выплачь у него милость несказанную, сделай чудо из чудес - вороти мужиков с войны, воскреси убитых, разыщи пропавших без вести, исцели безруких, безногих! Ты ведь все понимаешь, сама была женой и матерью, авось слеза твоя горячей, мольба слышнее, приятственнее, может, бог тебя и послушается...
   Шурка, содрогаясь, думает: "Что же он постоянно молчит, бог?.. Почему не слушается? Ведь он действительно все может, стоит ему только пожелать, слово сказать - и чудо сотворится... Ой, зря мужики не записали в приговоре про войну! Притворились, будто ее и нет, а она есть - вот она... Да какая же это революция, если все осталось по-старому, провались она, не надобно ее, правильно кричат бабы, а мужики ничего не делают... Да, страшно, невозможно подумать, почему бог молчит, Василий Апостол молится, разговаривает и бранится с богом, но все равно у него, у дедки, двоих сыновей убило на позиции, а от третьего, последнего, Иванки, давно нет весточки, может, тоже не жив... Нет, лучше ни о чем этом не думать, не вспоминать!" Но этот плач-мольба Дарьи и Яшкиной мамки одинаково раздражающе-тревожен и бесполезен: плачь не плачь, молись не молись - чудес на свете не бывает, это уж Шурка знает наверняка от Григория Евгеньевича, настоящего бога. Поэтому хочется, чтобы тетя Клавдия и Дарья поскорей замолчали. И Катьке, видать, этого хочется и Яшке Петуху.
   - Тетенька Клава, давай горячей воды скорееча! - просит поспешно Растрепа, чтобы оторвать Яшкину мать от стены, вернуть ее к прежней безудержно-веселой работе. А у самой, дурищи, трясутся непослушно губы, навертываются слезы, сейчас и она заревет на всю людскую (это она умеет превосходно, научилась у баб!), и тогда станет совсем плохо, будто дядя Родя вовсе не прислал письма и не обещал приехать из госпиталя. Но это ведь правда - письмо лежит в комоде, в верхнем ящике, Яшка показывал, чернилами написано, не карандашом, большущее. И в том письмище дядя Родя прописал, что он уже ходит без костылей, скоро нагрянет домой, должно быть, на все лето. Нет, нельзя, решительно невозможно по такому замечательному случаю плакать и молиться, надо только радоваться!
   Решив это про себя, Яшка и Шурка, таская доски, задевают вдову Герасима трухлявым горбылем по темным, долгим, как у цапли, ногам, так, чуть-чуть, самым кончикам горбыля, и в один голос тихо-ласково бормочут:
   - Ой, мы не нарочно!.. Поберегись, тетя Даша, зашибем!
   Дарья отходит от окошка, бредет, пошатываясь, к себе, держась за палисадник, точно слепая.
   Шурка переводит дух и наблюдает теперь за Растрепой. Она отняла у тети Клавдии голик, наступила на него маленькой цепкой ногой, и голик сам ходит у нее по полу, скоблит половицы дожелта. Катькина смуглая, в ранних цыпках нога и распаренный голик точно срослись и стали шваброй. Все движения Растрепы - и неуловимая хватка ее зверушечьих рук, выжимающих мокрую ветошь, туго ее скручивающих, и торопливое шарканье босых ног, эта живая, гуляющая поперек избы швабра, и как Растрепа поминутно взмахивает огненной гривой, подкидывая, возвращая на место непослушные, жесткие, свисающие спереди медной проволокой волосы, - все эти движения чем-то напоминают Шурке, как всегда, Катькину мамку, как та работает дома и на людях - быстро, ловко, без устали, даром что она, точно девчонка-подросток, низкорослая и худенькая, со зверушечьими мягкими лапками, точь-в-точь как у дочери. И все это, давнее, запомнившееся и сейчас внезапно ожившее, весьма ему по душе.
   - Да не путайтесь под ногами, господи! - кричит Растрепа на Шурку и Яшку, голосом своей мамки. - Мешаете, не видите, что ли? Убирайтесь отсюда!
   Конечно, они и не думают слушаться.
   Шурка не устает любоваться на Катьку и многое ей прощает из того, что за последнее время стало ему не нравиться, особенно ее отдаление от него, постоянное тяготение Растрепы к девкам и бабам, замеченное им еще в святки, с тех пор как Татьяна Петровна перешила и подарила ей свое старое пальто с лисьим воротником. Но сегодняшнему любованию есть и другая причина, может быть, самая главная, уж во всяком случае, самая свежая, толкающая бесом в бок.
   Его горячая рука невольно лезет в просторный карман штанов, роется там в нитках, удильных крючках, грузилах, подобранных, чем-то приглянувшихся камнях, в пустых винтовочных патронах и нетронутых, с порохом и пулей, роется и в иной дорогой сердцу дряни, находит некий аккуратно сложенный носовой платок, теребит и гладит, не смея вынуть. Этот батистовый носовой платочек белее белого, с кремовой каемочкой и выпукло-поднебесными, вышитыми по канве крошечными буковками. В каждом уголке - буковка из крестиков: а, т, я, к. Если уголки платка сложить в особом порядке и прочитать буквы, то получается... Постороннему не дано знать, что тут получается. А он, Шурка, знает, потому что совсем недавно, когда они шли-бежали к Яшке, Растрепа показала Шурке платок и, немного поломавшись, потешив глупый свой характер, открыла секрет поднебесных буковок, и он отнял у нее этот платок. Нет, пожалуй, даже не отнял, ему подарили на память. Ну, по правде, батистовый вышитый платочек наполовину отнят и наполовину подарен. (Растрепа выцарапала бы тому бельма, кто посмел без ее согласия забрать платок!) И этот отнято-подаренный, даже больше подаренный, чем отнятый, носовой платочек очень многое значит, ровно столько же, сколько означает перстенек из "самоварного золота", который найден Шуркой в тифинскую на шоссейке и в свое время подарен им Катьке. Как хорошо, складно получается: у ней - перстенек, у него - платочек!
   Но обо всем этом нельзя говорить, даже думать невозможно, вспоминать и то стыдно и в то же время ужасно приятно, и все это очень здорово, лучше и не надо, как хорошо! Да, брат, это совсем не то, что происходит у Яшки с Любкой Солнцевой из Хохловки. Яшка просто озорует все время над Любкой, когда встречается в школе, дерет ее на переменах за стриженные волосы, щиплется, устраивает исподтишка "подножку", так что Любка, грохнувшись, покраснев со злости, и плачет и царапается в кровь, а Григорию Евгеньевичу не жалуется, молодчина, больше мальчишка, чем девчонка, как Растрёпа, и это тоже означает немало. Ихние драки-потасовки, конечно, забава неплохая, но все же совсем не то. Тут нет перстенька и вышитого носового платочка, в общем, пустяки, конечно, одно баловство.