- Ворри-ще! Су-ка-а! - закричал и по-ребячески заплакал тот, падая, хватаясь за вещевой мешок. - У меня еще есть! Бабахну в морду - мокрехонько от тебя останется!
   - Так ты еще грози-ить?!
   Дядя Ося поднялся.
   - Вот как отведу в уезд к воинскому начальнику, покажет он тебе, сопляку, как с фронта бегать и воровать гранаты... Да опрежде бока наглажу как следует!.. Стой! Держите его, мужики!.. Сто-ой!
   Парень, всхлипывая, кинулся прочь от бревен, перемахнул канаву, вылетел на дорогу. Он бежал, спотыкаясь о камни, оглядывался, грозил кулаком, что-то еще кричал, и мешок прыгал у него за спиной и вдруг свалился с плеча, грохнулся на булыжины. Ребятня вскочила от волнения и испуга.
   А мужики не смотрели больше на шоссейку, на этого паршивца, не видели, как он поднимает задубленную, ставшую на камнях торчком котомку. Никто, должно быть, не помнил угрозы, не вспоминал и про гранату, отнятую Тюкиным. Они, мужики, наседали теперь на молчаливого седого мастерового, курившего папиросу за папиросой, не угощавшего их и не просившего у них ничего, знай себе отдыхавшего удобно на маленьком, с облупившейся голубой краской сундучке.
   - Что же вы там в Питере, в Совете рабочих, солдат, мажете по губам, а в рот ни хрена не попадает?!
   - Кто у нас набольший? Совет али Временное правительство? Сам леший не разберет!
   От этих злобных вопросов питерщик немного ожил, прижмурился одним глазом, прижмурился другим, стрельнул себе под ноги окурком, потушил его каблуком пыльных яловых, очень больших сапог.
   - Леший, может, и не разбирает, где ему, революция у нас впервой такая, - сказал он серьезно, даже как-то по-смешному важно. - А вот ты, дядя, - обратился он к Никите Аладьину, - я погляжу, превосходно видишь, кто с кем ходит в обнимку.
   Сощурился от едучего самосада муж тетки Апраксеи - бородатый Федор, объявившийся недавно, к радости жены, с рытья окопов, жадный до табаку с дороги и сердитый, как фронтовик.
   - Приказывает-то Временное правительство, как царское... белена одна! плюнул он.
   И рассердился:
   - Плохи дела, коли побежал рабочий люд из Питера... Струсили, ри-во-лю-ци-не-ры!
   На него огрызнулись Никита Аладьин и Катькин отец, как бы извиняясь перед старым человеком за неразумные, обидные слова:
   - Побежишь, когда жрать неча... По полтора фунта, чу, выдают хлеба на рабочую душу в день. Ты, Федор, сколько за столом уминаешь за присест? Без весу!.. А тут сырой, горячий - пишут газеты, - пока домой хозяйка несет, остынет, полфунта в пае и нету... Сам-то, мытарь, почему лататы задал с окопных работ? Платила казна богато!
   На широком, бледно-свинцовом лице питерщика, на его щеках серебро стало мягким, потом оно как бы совсем расплавилось, заструилось в улыбке, старик стал разговорчивее.
   - Ишь ведь, оказывается, знаете все лучше меня, - сказал он поощрительно-дружелюбно и полез в берестяной портсигар-коробочку, замысловато открывавшуюся сбоку, за новой, тонкой и темной, как гвоздь, папиросой.
   Щелкнул, раскрыл коробочку, взял себе гвоздик, протянул берестяное сооружение мужикам. Никто городского курева не взял - дешевка, одна горечь, по папиросе видать, - позарился только Федор, который не мог не попробовать с табачной голодухи на окопах. Он закурил, сморщился и подал питерщику свой кисет с самосадом, что пудовик, припасенный на радостях теткой Апраксеей. Мастеровой охотно угостился и раскашлялся с непривычки.
   - Терпим, - признался он, отдышавшись. - Хуже... закрывают фабрики, заводы. Мы им, хозяевам, наши требования, рабочий контроль, а они, не долго думая, на запор ворота.
   Покурив, добавил:
   - Положим, и это неплохо.
   - Д-да че... чего т-ту-ут... хо... хор... шшого?! - удивился, заикаясь, багровея от усилий выговорить, Митя-почтальон.
   Старый питерщик вскинул на него прямой, открытый взгляд, сдул пепел с цигарки, объяснил:
   - Лютеет народ. Копит силу.
   Теперь все мужики пытали неразговорчивого человека. Кричали наперегонки:
   - Твоя лютая сила - для чего?
   - Воевать до победного конца, что ли?! По Милюкову?
   - "Заем свободы" выпустили... Для мира? Ну, говори!
   - Нет, товарищи, дело тут совсем наоборот, - отвечал мастеровой, нисколечко не обижаясь на крики и брань, как заметил Шурка, напротив, становясь довольным. Серебро его еще сильнее, ласковее заиграло на щеках, он жмурился, жевал цигарку... Нет, зря не орите, нет, говорю, товарищи! повторил он громко, строго-весело. - Уезжал - весь Питер поднялся на ноги. Требует рабочий класс отставки всему временному... Дать министрам-капиталистам по шапке, и все тут!
   - Так зачем же ты укатил, садовая голова?! Ежели не обманываешь, в эдакое время запрещается уезжать. Ошибка, мытарь! - вскипели опять в один голос Аладьин и Тюкин, а Федор, закусив бороду, ближний ее клок, так и взъелся на них: что, дескать, чья берет, забыли, как на меня накинулись, а я что говорил?
   - Послали - поехал, - кратко и непонятно промолвил питерщик, глядя куда-то поверх мужичьих голов, щурясь, обжигаясь табаком-самосадом. Неохотно добавил: - Надо кому-то ехать и в деревню... Не то еще пропьют ее молокососы какие, падкие до самогонки.
   - Ну, это мы еще поглядим! - отвечали, повеселев, мужики. - Дозволим ли!
   - Глядите, глядите... не дозволяйте, - разрешил питерщик и, кряхтя, поднялся, покачал над серебряным ежиком кепочкой, прощаясь. Трудно ступая большими сапогами, пошел дальше, незнамо куда, с голубым, неловким, точно чужим сундучком под мышкой.
   Проходя мимо Тюкина, не останавливаясь, сказал негромко, но так, что все слышали, даже ребята:
   - А гранату, дядя, не бросай, побереги... может, пригодится.
   - А-а, дьявол! - спохватился Катькин отец, живо поправляя оттянутый карман штанов. Рыжая борода его в ухмылке расползлась лохматым веником.
   Мужики сделали вид, что ничего не слышали.
   - Счастливо! Счастливо! - говорили они вслед старику. И теперь одобрительно, с уважением и словно бы даже с какой-то непонятной завистью, с сожалением проводили успокоенными, посветлевшими глазами уходящего мастерового со смешным сундучком, неразговорчивого, но чем-то им страсть понравившегося, как и кривой, злой фронтовик с ружьем.
   И точно этот старый мастеровой из Питера и одноглазый фронтовик подтолкнули мужиков, всю жизнь в селе подтолкнули: в одну неделю в мае столько всего стряслось, страшного, горького, радостного, что, кому сказать, пожалуй, и не поверят, а все правда.
   Пока Шурка ездил в Рыбинск на экскурсию впервые по чугунке на поезде (Григорий Евгеньевич взял с выпускным классом и третьих, желающих, в награду за учение), таращился в музее на чучело медведя, стоявшего на задних лапах и пропахшего нафталином, признавал знакомых рыб, птиц и бабочек, замерев, оглохнув, дивился заводским грохочущим станкам, глазея на каменные, в два и в три этажа дома, похожие на белый дворец в усадьбе, пил в трактире чай с хлебом, ночевал в ремесленном училище на полу, рядышком с учителем, своим богом, пока батя ездил с горшками на базар в Лацкое (Устин Павлыч нежданно дал жеребца и Марфу-работницу за кучера; кажется, и тут не обошлось без Григория Евгеньевича), пока все это творилось на белом свете, у них дома забрали телку, прямо из стада увели, и не одну ее, еще пять годовалых, пущенных хозяевами на племя, забрали в казну, для фронта, воинская команда приезжала из уезда. Никто в селе, должно быть, и не пикнул, не отстоял телок. Когда Шурка вернулся из Рыбинска, отец, черный, с лихорадочно блестевшими глазами, не разговаривал с матерью, сидел в своем углу на кухне, за гончарным станком, горшков не делал и никого в избе не замечал. Мамка, заплаканная, с большим животом, ходила повязанная низко теплым платком, точно больная. В избе стояла тяжелая, гнетущая тишина, словно лежал покойник.
   Шурка старался поменьше бывать дома. У него была одна радость - пахать яровое с Францем. Но и в поле вскоре случилась беда - не с ними, так с другими; Францу пришлось повременить с пашней и севом, как бы чего из-за лошади не вышло, и в поле не стало радости, как дома.
   Приехал с позиции в отпуск Матвей Сибиряк, во всем новом, с поперечными полосками на погонах, но почему-то без Георгиевского креста.
   - Свойский такой попался командир, - рассказывал он, довольный, возбужденный, угощая мужиков фронтовой махоркой. - "Поезжай, грит, домой, на сельскохозяйственные работы, поможешь жене пахать, сеять..." Да у меня земли нету, признаюсь ему. "Тем более, отвечает, поезжай, заводи землю..." Такой свойский командир!
   Матвей проездом был в Питере и захватил с собой на лето в деревню жену Афанасия Горева с мальчиком. Сам Горев неизвестно где воюет, а семье худо.
   - Как-нибудь проживут здесь на подножном корму вместе с моими, а дом ихний, спасибо, - говорил Сибиряк, - места всем хватит.
   Жена Горева была желтая, одни кости, и мальчик желтый, тощий, в морщинках, как старичок; он не умел ходить босиком и всему в деревне удивлялся.
   А дяденька Никита Аладьин, когда ездил встречать Матвея Сибиряка и его гостей, привез со станции солдатское ружье и железную коробку с патронами.
   - Ворон пугать! - смеялся он, когда Гошка и Манька пристали к приемному отцу, зачем ему винтовка. Он спрятал ее в сарай, под сено, и приказал помалкивать. И Гошка и Манька молчали, рассказали только шепотом Шурке, а он не болтун, шепнул лишь Яшке и Растрепе. Они лазали в сарай, щупали сено, там ли ружье, не обманывают ли их Манька и Гошка. Нет, все было верно.
   В тот день Трофим Беженец, без шапки, прибежал из усадьбы, донес мужикам, что барская роща в Заполе продана. Все ахнули: кому? Ване Духу? Оказывается, перебил Устин Быков, сторговал какому-то акционерному обществу "Сосна". Кто в нем был, в этом обществе, неизвестно, и где оно находится, тоже никто не знал. Беженец утверждал - в Ярославле, как он слышал от управлялы, а мужики злобно говорили, что много ближе - в лавке Устина свет Павлыча, в бондарной Шестипалого да в волости у старшины, нынешнего земельного председателя Ваньки Стрельцова. Ай да сосна, тройняшка, высокая, кужлявая... Ну, Устин, медовые твои уста, спасибо, помог селу, как обещал, сволочь! Теперь уже без ареста на рощу не обойтись. Да надобно все забирать, а то и луг волжский уплывет, и земля, и скот... В воскресенье, чу, наш депутат созывает митинг по "займу свободы". Вот и ладно, займем свободы поболе, все разом и решим! Придется ребятишек по деревням послать оповестить народ. Держись, лиса патрикеевна, вытрясем кривую-то душу! И управляла, борова, прижмем, подержим за сало-то, небось захрюкает, пожалеет, что не послушался народа, спокается!
   Но еще раньше на глазах у Шурки дядя Ося Тюкин раскроил заступом голову Платону Кузьмичу.
   Катькин отец ждал, ждал земли, не дождался и вскопал самовольно, всей семьей, полоску в барском поле под картошку, Шурка помогал садить. Управляла с холуем накрыли Тюкиных на месте. Платон Кузьмич пригрозил, да не словами, шомполкой, схватив вгорячах у Степана-коротконожки его двустволку: вот, мол, что будет, если не уйдете с поля. Дядя Ося не ушел, хотел отнять ружье, и оно выстрелило прямо в плечо и лицо опалило порохом, задело дробью, глаза, слава богу, уцелели.
   - Гад, людей убивать? За что-о?! - взревел залитый кровью Катькин отец, став прежним, бешеным, и ахнул со всей мочи заступом управлялу по барашковому картузу.
   На сером, яблоками, барском рысаке, на котором Платон Кузьмич со Степаном прикатили в поле, в коляске с рессорами отвезли обоих раненых в город, в больницу. Платон Кузьмич, говорят, скончался дорогой, а дядя Ося лежал в больнице в бинтах, и ему грозил суд за убийство.
   ...Митинг собрался у школы, возле церковной рощи, на просторной луговине, где прежде в престольный праздник тихвинской божьей матери были гулянье и ярмарка.
   Самым важным и главным на этом митинге для Шурки стало не то, как стараниями их, ребят, скоро и много собралось мужиков со всей округи и народ не пожелал слушать оратора, которого Устин Павлыч привез из уездного города, нисколечко не пожелал знать про "заем свободы", а все закричали о барской роще и земле; и не то было важным, как сердился и пробовал по-старому посмеиваться Быков, звонил в школьный колокольчик почище сторожихи Аграфены и какая была мертвая тишина, и дружный рев, когда говорили дяденька Никита Аладьин и Матвей Сибиряк; и даже не то, главное, как Григорий Евгеньевич, с газетой в руках, упрашивал мужиков не торопиться, вычитывал про какое-то новое, коалиционное правительство, оно теперь все сделает для деревни, для революции: там, в новом Временном правительстве, сам Чернов, социалист-революционер, вождь и защитник мужиков, он теперь министр земледелия, от кого же и ждать землю, как не от него... Самое главное, самое дорогое для Шурки на митинге было то, что, когда после слов учителя народ заколебался, порядком заколебался, как быть теперь с землей и рощей, забирать или еще чуточку подождать, вдруг объявился на лужайке, в задних рядах сидящих мужиков, дядя Родя, свалившийся точно с неба, - высоченный, зеленый, как есть богатырь-воин, нисколечко не изменившийся, только сильно осунувшийся, бородатый, в крестах и медалях, как и ожидали ребята, - и Яшка Петух счастливо держался за его солдатскую штанину. Шуркин батя (его привез Аладьин в телеге) досель торчал молча, в стороне от всех, будто с ногами, неприступный, словно приехавший из Питера, богатый, но по-прежнему черный, одни глаза блестят да тараканьи усы шевелятся возбужденно. Он обернулся и что-то хрипло воскликнул, и дядя Родя увидел его, узнал, шагнул к нему, взял на руки. Отец заплакал, обнял дядю Родю за шею, они расцеловались, и дядя Родя понес Шуркиного отца среди смолкших, обрадованных, торопливо отодвигавшихся по земле, уступавших дорогу мужиков, которые даже курить перестали, и посадил батю на скамью за стол, отодвинув плечом Быкова и громко сказав:
   - Вот где твое место, Николай Александрыч, дорогой ты мой!
   Он, дядя Родя, отобрал школьный звонов у Быкова, и тут начался уже не митинг с криками и бестолковщиной, а сход, и какой-то необыкновенный, немного торжественный, почти согласный, хоть и были, конечно, шум, разные возражения, смех, брань, но все же сход был на диво дружный, приятный, каких в селе никогда не бывало. Мужики и набежавшие к тому времени к школе бабы сидели на траве под солнцем смирно, охотно слушали своих ораторов. И Шуркин отец пожелал сказать слово, его со скамьи подняли на стол, чтобы всем было видно. Шурка боялся и стыдился, что батя станет рассказывать про телку, его осудят, засмеют, тут поважней решаются дела, но все шло по-другому, хотя отец не утерпел, пожаловался. Ему хлопали в ладоши, одобрительно кричали: "Правильно!", а мамки иные и всплакнули, глядя на батино безножье. Мамки жалели и отца, и забранную телку Умницу - всякое горе, большое и маленькое, находило место в их сердцах: мамки есть мамки и всегда ими останутся.
   Некоторые мужики ушли потихоньку со схода, когда надобно было писать приговор о барской земле и роще, побоялись ввязываться в такое дело. Но большинство осталось, даже Устин Быков остался и глебовский верховод бондарь Шестипалый, уселись рядышком на лужайке, в самой середке мужиков, и оратора из города с собой посадили, кричали разное, предлагали хоть посоветоваться с попом, отцом Петром, и рощу в Заполе не трогать, раз продана, нету такого революционного права арестовывать имущество акционерного общества, они будут жаловаться. Ваня Дух злобно-радостно смеялся:
   - Жалуйтесь, акцинеры, хоть в Питер, а роща - тю-тюу!
   Сход не согласился с Устином Павлычем и Шестипалым, послушался дяди Роди, Никиты Аладьина, Матвея Сибиряка, и записали в приговор: барскую пустующую землю и рощу, коли она продается, лишняя, отобрать.
   - Берите, ребятушки, мужики, все берите! - сказал пастух Сморчок, поднимаясь с травы. - В людей зачали палять из ружей. Стало, нету у палятелей души, нету с ними сладу и не будет... Значит, так тому и быть: берите землю, я научу, что с ней надобно делать.
   - А что? - спросили его.
   - А вот что: на господских лошадках господскими пароконными плужками вспашем яровое сообща, помочью, кто нуждается. И засеем, засадим сообща картошкой, овсом, ячменем - из тех же барских анбаров... Помочью-то сами, знаете, скоро управимся! Берите землю, говорю, не сумлевайтесь...
   И по тому, как он это сказал, ласково-значительно и весело, весь сияя, как солнышко, Шурка понял, что это и было, должно, его тайной, которую Евсей Захаров привез с окопов.
   Когда выбирали Совет, от каждого селения по одному представителю, кому доверяли, - многие отказывались наотрез, не хотели, чтобы их записывали.
   - Надобно поболе народу от села, потому зачинщики, пускай они и отвечают за все, - кричали дальние починовские, сломлинские мужики и бабы. А нам и земли-то, наверное, не достанется, и лесу не понюхаешь... Нет уж, выбирайте, которые поближе живут к усадьбе!
   - Да разве в одной земле и роще дело? - увещевали их. - Жизня новая достанется, вот ей и управляйте. Разве плохо?
   В Совет выбрали дядю Родю председателем, и Евсея пастуха выбрали и записали - Захаров, а не Сморчок, и Никиту Аладьина записали, и Минодору, и Шуркиного отца, что было совершенно неожиданно и радостно. И никто из сельских не отказывался, как и Митрий Сидоров из Карасова, и Егор Михайлович из Глебова. Пашкин родитель, питерский столяр из Крутова, Таракан-большой тоже не отказался.
   - Что желаем, то и выстругаем! - сказал он.
   Шуркин батя, правда, заговорил, где ему без ног за новым угнаться, благодарил, просил освободить. Но его не послушали, обещали возить на лошади, когда потребуется: больше всех пострадал, и почет тебе, Миколай Лександрыч, самый большой...
   А Шурка не мог глядеть на школу, на парадное ее крыльцо, - на ступеньках сидел в одиночестве Григорий Евгеньевич, его учитель, который словно перестал быть для него правдой и богом, и это было очень горько. И еще тревожно-смутно думалось Шурке про весняночку-беляночку, ее покладистых братишек из усадьбы и их добрую, грустную мамку. Что теперь с ними со всеми станется?
   - Даром нам приговор не пройдет! - толковал опасливо народ, расходясь, удивляясь, как это они осмелились, так решили насчет барской земли и леса. Что-то будет?
   - А хорошо будет, очень правильно все будет, не беспокойтесь! - отвечал всем дядя Родя, усаживаясь с Шуркиным отцом в аладьину телегу вместе с хозяином, перебирая с удовольствием вожжи, приглашая выбранных мужиков и баб в село, в избу Евсея: она самая просторная, там сейчас состоится заседание Совета.
   Шурка с Яшкой и другими ребятами побежали вперед. Пока аладьин старый мерин хромает, тянется в село, они, ребята, будут первыми в Колькиной избе.