Мучился, мучился отец весь мясоед, да и свалился, простыл, у двери сидя, заработал воспаление легких. Фельдшера привозили со станции с кожаным чемоданом, ставили банки, лечили больного горькими-прегорькими порошками (Шурка не утерпел, попробовал и выплюнул), поили домашним клюквенным морсом и липовым чаем с медом, - Устин Павлыч сам прислал с Олегом полный граненый стакан. От меда, от клюквенного морса и поправился, наверное, отец. Ему фельдшер строго-настрого запретил сидеть у двери, на сквозняке. Но батю не переломишь, - сызнова торчит за гончарным кругом. Он уверяет мамку и Шурку, что горшки лопаться больше не посмеют, дресвы и песку теперь в самый аккурат. Ему смерть хочется накопить в сенях до потолка груду готовых глиняных колоколов, целую звонкую сотню-колокольню и продать дорого.
   - Вот бы мы и воскресли, - повторяет он мамкины слова.
   А та не подхватывает, не поддакивает, но и не отговаривает батю, лишь тихонько вздыхает, будто смотрит на отцову затею с горшками, как на ребячью забаву, чего не было раньше. Понимай так: не плачет дитя, есть не просит, ну и пусть играет на здоровье подольше, не мешает матери.
   И Шурка с этим согласен. Лишь бы не ползал отец по полу, как в то страшное утро, не искал веревку. Мать повязала шею бате да еще укутала натуго грудь под шинелью праздничной своей ковровой шалью, не пожалела. Не очень ловко ему такой куклой сидеть и работать, зато тепло.
   Мамка и планы свои по хозяйству с некоторых пор изменила. Про жеребенка и не заикается, а если батя заговорит - отвечает:
   - Где его возьмешь? Наперечет в округе жеребята. И все берегут для себя.
   По всему этому мамка окончательно решила продать Умницу на племя, за хлеб, только бы покупатель нашелся хороший. На мясо она ни за что не отдаст, хоть воз ей ржи сули, хоть два - не позарится. А на племя уступит, ее век будут благодарить за корову. Она, мамка, дождется своего, увидите, будет Умнице и двор теплый, просторный, как барыне, и сена досыта, и пойло с кочерыжками и мучной присыпкой, - вот какого покупателя она выждет! Умница стоит того, чистая ярославка. Торопиться некуда, хлеба им не занимать стать, много в ларе, и рожь в чулане еще не тронута.
   Но Шурка-то знает: ждать некогда, недаром мамка валит в квашню картошку. Муки в ларе на донышке, а немолотой ржи в кадке, что стоит в чулане, и полмешка не наберется. Ладно, хоть отец верит, не заглядывает в ларь и в чулан, а то была бы настоящая беда, опять бы принялся искать веревку... Молодец, мамка! Шурка все ей прощает. Конечно, мамке не до питерских новостей, своих забот по горло.
   Однако на другой день, когда Яшка Петух здорово придумал про царей, чтобы никому не было обидно, мать за обедом, слушая Шуркины, взахлеб, россказни, - как Устин Павлыч березовых дров не пожалел, развел целую масленицу у качелей, на снегу, жег царские картинки, - стукнула неожиданно ложкой по блюду, перестала хлебать постную похлебку с грибами, так вся и загорелась.
   - Ведь так торопится! - с раздражением проговорила мамка. - Боится, как бы Ваня Дух и тут его не обскакал.
   - Старается, - кивнул отец, щурясь. - На свободное место целит... на самый трон.
   - Ну, уж ты скажешь! - рассмеялась мамка, как-то сразу перестав сердиться, берясь исправно за ложку. - Поумней, побогаче найдутся. Престол один, охотников поди много.
   - В волости свой царишко на троне сидит - Мишка Стрельцов, мазурик, старшина, - пояснил отец. - Его зараз прогонят - царская власть, и нахапали они всего с писарем по маковку. Способия-то военные, говорят, который год себе кладут в карманы: зазевалась баба, солдатка, не пришла вовремя - и нету тебе способия, прожила и так, приходи в следующий месяц. А в ведомости за нее расписались и десятку-другую себе за щеку... Сказывают, без приношений и не суйся в волостное правление, не подходи, собакой рычит, всем надоел Стрельцов-то... А тут с красным бантом и язык в патоке, - сажай старшиной, или как там теперь, не знаю, по-новому будет, он крупчаткой отблагодарит.
   - Всех за крупчатку не купишь, - не согласилась мать и преобразилась, как всегда, повеселела. - Что же, отец, по-твоему, без толку царя в Питере прогнали? Соображали, наверное, что делали, и мастеровые и солдаты...
   - Каждый по-своему бесится, - отрезал хмуро батя, и теперь он досадливо швырнул на стол старую, обглоданную добела ложку. - Риволюция! Слобода! зло плюнул он. - Попробовали в пятом году и обожглись. От нее, от риволюции, пахнет одной казацкой нагайкой... и железным гостинцем. Побоище-то какое тогда перед Зимним дворцом устроили, - видел. Из ружей по народу палили, как на войне... Чудом я уцелел... А не суйся!
   - Нет, нет, - твердила свое мать, кажется, первый раз открыто переча отцу.
   Она задумалась, перекрестилась на образа, не утерпела, с надеждой перекрестилась, с посветлевшими глазами.
   - Дай бог хорошего, худого-то у нас через край... Ах, господи милостивый, царица небесная, заступница наша, нерушимая стена, хоть бы чуточку, самую малую, полегчала жизнь! Должна же когда-нибудь полегчать, ай нет? Терпенье-то кончится и у всевышнего... Кабы моя власть, моя воля, войну-то я бы сей минуточкой запретила. Хватит! Поубивали, покалечили сколько народу незнамо за что... И богатых бы за шиворот потрясла: дайте и нам, гады, роздых, и мы хотим жить по-доброму, по-хорошему! Демон с вами, подавитесь, жрите свое, наворованное, в три горла, крошки не тронем вашего. Нам отдай наше! А больше нам ничего не надобно. В кредитке, к слову, разве по фунтику сахару на рот, соли, ситца немножко... И перво-наперво земельки бы нам прибавить, как бог велит, по справедливости.
   - Ишь ты, чего захотела! - усмехнулся отец, принимаясь за еду. Мамкины слова его развеселили. - Из каких таких запасов тебе дадут? Где она, лишняя земля? У кого?
   - Как где?! - закричала мать на батю, чего с ней никогда еще не бывало. - Да хоть от барской отрезай - не грех, не все обрабатывают, пропадает попусту земля; хоть от церковной, - господь простит, ему надела не требуется, на небе всего достаточно. И попу с дьяконом хватит: звон какое церковное-то поле, за час кругом не обойдешь. Можно поменьше живот-то растить... прости меня, грешную, царица небесная, нехорошо об отце Петре сказала... Да ведь правда!.. А богачи? У нас земли - полдуши, у Быкова шесть. А сколько он чужих распахивает перелогов, - спроси у солдаток, вдов... Возьми опять же Шестипалого в Глебове: земли на десять душ, а он еще бондарь, за каждую бочку, шайку гребет с тебя. Сколько у него этих лоханей, бочек, работник-то не разгибается с утра до ночи - строгает доски, обручи набивает. Возами возит на базар посуду бондарь... От шести, десяти душ и отнять можно чуток... Лошадушку бы нам, хоть немудрящую, ну, Лютика бы нам опять... Да мы бы сами царями стали, право! - рассмеялась она громко, счастливо, словно все это уже имела. И Шурка не утерпел, прыснул: он был решительно на стороне матери.
   Мамка расторопно слетала на кухню, погремела заслонкой и поставила на стол сковороду картошки с драгоценными крупинками соли и вроде как чем-то политую по засохшей, поджаристой корочке картошин. Отец попробовал и удивленно поднял брови.
   - Это откуда... подсолнечное масло?
   - Откуда ни есть, кушайте, ваше царское величество, - шутливо-весело отвечала мамка, пододвигая горячую сковороду ближе к отцу. - Дай бог здоровья все-таки ему, Устину, пройдохе, сердце еще не потерял окончательно, не проторговал. Наградил меня, слышь, маслом, бутылку отвалил, я и не просила. И опять соли не пожалел, из останного дал... Уж разве выбрать, верно, в волостные старшины, нечистая сила его возьми?! Купил за соль, за подсолнечное масло, пес ласковый!
   Веселый вышел обед: все смеялись - отец, мать, Шурка. Даже Ванятка и тот, не понимая, но глядя на больших, лазая вилкой, куда следует, заливался хохотом и подавился, баловник. Пришлось Шурке стучать обжоре кулаком по загорбку, чтобы картошина выскочила.
   Мать ела и, смеясь, продолжала хвалить лавочника:
   - Раз в год и он, глянь, бывает человеком. Пост, скоро пойдет исповедаться... Боится бога-то, как мы, грешные!
   Глава III
   ВЕЛИКОПОСТНЫЕ ДИВА ДИВНЫЕ
   Шурке казалось, что Олегов отец повернулся к нему другим немножко лицом, располагающим к себе, радующим. Может, это и раньше им, Шуркой, замечалось, да как-то он о том много не задумывался. Нынче вот задумался, и Устин Павлыч радостно его растревожил. Не потому, что Олегов отец жег портреты царя, то есть был заодно с бабами и мужиками, даже забежал наперед их, ожидал, как и они, выгодных перемен в жизни от того, что произошло в Питере: и не потому, что сам предложил Шуркиной матери подсолнечного масла и соли, а по чему-то другому, более важному. Ему, Шурке, не могло не видеться, не вспоминаться, как жалел баб-солдаток Устин Павлыч, писал им прошения в волость насчет пособий, ставил на бумаги печать, чтобы не отказали, поверили, и потом, проводив вдов, он метался раздраженно-тоскливо по горнице и кухне, не находя себе дела, за все хватаясь и бросая, переругивался с женой и в открытую проклинал войну, торговлишку свою, порядки, ну, чисто, как мужики и бабы, проклинал все на свете и себя заодно.
   То плохое, что Шурка слыхал о Быкове, сам знал и видел, как-то не приходило ему сейчас в белобрысую, суматошную голову, а доброе, справедливое, так и стояло перед глазами и не пропадало. Особенно отчетливо, горько и сладко мерещилось ему, как, отняв у бати косарь, Устин Павлыч колет за него лучину, сидя на корточках у них в избе, вечером, вскорости, как воскрес, появился из госпиталя батя без ног. Руки-коротышки лавочника трясутся, глаза ослепли от слез, круглое, румянистое, постоянно оживленное лицо испуганно помертвело, он все ниже опускает курчаво-вороную, в сбитом на затылок каракулевом пирожке, голову, будто кланяется отцу в кожаные обрубки ног. "Голубчик ты мой... голубчик!" - жалко-виновато приговаривает, бормочет он, точно молит простить его за то, что он не был на войне, никаких мук не испытал, с ногами живет, здоровешенек. А батя, насупясь, не глядит на него, молчит, не прощает... Теперь Шурке кажется, что Устину не в чем каяться, не о чем просить прощения, он и здесь, в селе, воюет с немцами, защищает мамок. Он, сам того не замечая, сердце свое отзывчивое, жалостливое показывает, кланяясь отцу, его безножью.
   "Может, он и не такой уж обирало, как кажется, - думает сейчас про себя Шурка в необыкновенной доброте, почище мамкиной. - Может, он исправляется, как исправляется Олег перед, ребятами в школе. Замашки-то свои, богач, бросает, должно". И Шурке приятно-радостно это новое внезапное открытие, в которое ему очень хочется верить.
   Нет, на самом деле, ведь должны же все люди понимать, что в жизни хорошо, что так себе, неважно, а что вовсе плохо. Ну, конечно же, все должны быть добрыми, отзывчивыми, справедливыми, как... как дяденька Никита, как Григорий Евгеньич, питерщик Прохор, как мамка, наконец! Да мало ли их, правильных людей, как поглядишь. И батя, не совсем, но в чем-то самом дорогом, правильный, и бабуша Матрена, и Капаруля-водяной... Господи, а Татьяна Петровна сердитая, а правильная, уж это верно! И дед Василий Апостол такой же, и пастух Сморчок. А дядя Родя, забыл?! А Горев! Да все мужики и бабы правильные, добрые, умные, если захотят, пожелают...
   Давно мать убрала посуду со стола, начисто вытерла его мокрой тряпкой. Шурка разложил тетради и учебники, достал заветный пузырек с чернилами и обгрызенную приятельницу - ручку со школьным пером, однако за уроки не брался. Голова его продолжала кипеть и гореть, но он уже понимал, что хватил, кажется, как всегда, лишку, и порядочно. И хотя этот лишек был ему по душе, но надобно и честь знать, меру. Поэтому, посиживая вольготно один, за столом у окошка, приготовляясь делать, что задано им, третьим, на завтра (так, пустяки, успеется), не больно сытый после обеда, он перенес невольно свои мыслишки на предметы более безошибочные, близкие его сердцу, зубастому рту и просторному животу, в котором всегда оставалось свободное местечко, а нынче, в великий пост, и подавно.
   Ах, продал бы Устин Павлыч мамке еще кулечек горохой муки и постного сахара хоть четверку, право! На станции, в кредитке и потребилке, слышно, хоть веником подметай - один мусор на полках. Олегов же отец держится, торгует кое-чем. Не хочется ему закрывать лавку, - ведь тогда народишку совсем каюк, говорит он, Шурка это сам слышал, и не раз. Ну, так пошарь, сделай милость, по ящикам, жестяным банкам в лавке, расщедрись из последнего, добрая душа, побалуй Шурку и Ванятку, тогда и великий пост им не страшен.
   Прежде, до войны, когда отец жил в Питере и присылал каждый месяц денежек, мать угощала в пост гороховым киселем, и овсяным, и клюквенным ешь не хочу. От одного вида, как она заваривала, приготовляла гороховый и клюквенный кисели на столе, вот на этом самом, под краном самовара, голодающему становилось сытно и весело, потому что это было некоторым образом мамкино чудо. Она, например, разводила в блюде желтую, ни на что не похожую гороховую муку холодной кипяченой водой, старательно размешивала ложкой, растирала, чтобы не было комков, и эту зеленовато-бурую неказистую, прямо сказать неаппетитную мешанину ставила под кран самовара. Крутой кипяток бешеной струей низвергался в блюдо, - берегись, ошпаришь руку! Но мамка, не боясь, быстро и ловко орудовала ложкой, и вот уже на глазах Шурки густел и светлел в глубоком небьющемся блюде, дымился и просил, чтобы его отведали, горячий гороховый кисель. Его солили и маслили по вкусу (соли, масла постного, льняного и подсолнечного, бывало вдоволь, даже не верится), и давай черпай полными ложками, пока не устанет рука и не отвалишься сыто от блюда.
   А варка под самоварным краном клюквенного киселя была еще замечательнее. Шурка сам заготовлял крахмал, если его не оказывалось дома: тер сырую нечищенную картошку на старенькой ржавой терке, промывал, сушил на печи, на теплых кирпичах, картофельную снежную муку, и она становилась скрипучая, как покупная. Из чулана приносили мороженую, твердую, крупную клюкву. Ее обваривали кипятком и давили в блюде толкушкой, потом цедили через сито, а то и не цедили, когда у едоков не хватало терпения, нецеженый, с кожурками и зернышками, киселек еще вкусней. В давленую клюкву добавляли картофельную муку, разведенную водой (тут-то, кажется, и был самый главный мамкин секрет: она знала, сколько положить самодельного крахмала, и не позволяла Шурке распоряжаться, потому что поскупишься, положишь мало - не заварится кисель, переложишь, не зная меры, опять нехорошо, - клейстер получится, не кисель, не полезет в рот). Положив крахмала столько, сколько требуется, мать принималась колдовать над мутно-розовой кислятиной. Она опять бесстрашно открывала кран самовара, кипяток лился и лился в блюдо, ложка матери так и летала, но казалось, никакого киселя не получается, - в блюдо натекла обыкновенная горячая водища, рыжая от давленой клюквы. Однако мамка упрямо мешала ложкой эту воду, и когда кипяток грозил перехлестнуть через край посудины, под настойчиво-проворной рукой матери, под ее ложкой-колдуньей нежданно возникал красный, прозрачный, с черными точками зерен и кожурками, как бы с ягодками, настоящий клюквенный кисель - всем киселям батька. Не жалей сахарного песку, поклянчи его у матери, а то и сам тайком добавь из пакета, - и вот она перед тобой, царская великопостная еда: сладкий-пресладкий клюквенный кисель. Ешь его на здоровье с хлебом, сытнее!
   Овсяный кисель ели горячий с маслом и холодный, густой, вприхлебку со сладкой водой и с "сырым", то есть с тем же киселем, невареным, кисловатым его раствором, белым, как молоко. И пшенную рассыпчатую кашу готовили, и гречневую, которую Шурка не больно жаловал. И знаменитой кулагой угощались... Да мало ли чего бывало в пост на столе, всего не вспомнишь. Один суп со снетками стоил многого. Шурка, признаться, таскал украдкой снетки, эти соленые махонькие рыбки, мягкие, похожие на мелких пескарей и плотичек, он удил их беспрестанно из бумажного кулька, лишь только мать приносила покупку из лавки Быкова. Ловля шла что надо, пока мамка не замечала и не прятала кулек подальше от рыбака.
   Подумать только, иные богомольные старухи и бабы отказывались в пост пить чай с обыкновенным сахаром: грешно, подавай им, видите ли, постный сахар, фруктовый. И какой же он был раскрасивый, этот постный сахар, батюшки мои, не поверишь сейчас, а ведь правда истинная: краснущий, как мамкин румянец с мороза, зеленый, ровно Катькины кошачьи глаза, и синий, коричневый, желтый, кусочками и плитками, с изюмом, орехами, даже с клюквой. Его, должно быть, приготовляли с изрядной долей картофельной муки и патоки так он походил по вкусу на известные сахарные часы и куколки, которыми когда-то, будто сто лет назад, угощались некие счастливцы-путешественники на ярмарке в престольный праздник.
   Ничего подобного не бывало нынче в Шуркиной избе. Да и в других домах жили не богаче. Хоть сколько бумажных марок, рублей держи в кошельке, купишь на них кукиш. Все зимние гостинцы в пост - мороженая, горьковато-терпкая, принесенная с чердака рябина, мелкими кистями, - оделяют по одной, по две кисточки, чтобы и этого незавидного лакомства хватило до страстной недели; моченная в кадушке, белесая, разбухшая от воды, брусника - сласть тоже не ахти какая; ну и болотная клюква, без сахара из нее не сваришь путного киселя, глаза и рот воротит на сторону; и репа, конечно, "божий дар" для ребятни, пареная, вяленая, если она уродилась за лето.
   К середине поста все даровые сласти-радости изведаны, по обыкновению, начисто, поминай их как звали. Остается у Шурки последнее тайное лакомое дельце: печь потихоньку от матери лук в горячей золе, когда топили железную печурку. Лук хранится на полатях в мешке-пудовичке, там больше перьев, чем луковиц. Мамка дрожит над пудовичком, бережет лук на приправу и на семена. Поэтому взрослая, умная и совестливая рука хозяина долго мучается сомнениями: залезать ей в пудовик или не залезать? Шурка, разумеется, не разрешает самым категорическим образом: "Ни-ни, и думать не смей, это еще что за баловство?!"
   Он сердито приказывает обеим своим худым, в царапинах и чернильных пятнах, непослушным хваталкам носить дрова, растоплять печурку. Но, когда поленья прогорают и горячая, с глазастыми угольками, зола вырастает у самой дверцы в отличную, дышащую жаром гору, оказывается, что в кармане штанов давно ворочается, неизвестно как там очутившись, порядочная курносая луковка, как камешек, в скользких перьях. Она настойчиво просится, чтобы ее сунули в золу как бы ненароком, ну, от жалости, наконец, - она, горемыка, замерзла, совсем подохла в кармане. Погрейте ее, Христа ради, люди добрые!
   Хозяин ворчит и не знает, что ему делать: вернуть продрогшую беглянку на полати или смилостивиться, положить луковицу в горячую золу, как на перину, под одеяло.
   Шурка вскидывается на отца, молча склонившегося над неустанно двигающимся гончарным кругом. Серебристый подкорчажник, рождаясь, блестит от мокрой тряпки и радости, что он выглядывает, таращась, из глины на свет божий. Озираясь по сторонам, горшок подмигивает молодому мужику ясным глазом-бликом на крутом чистом боку: не зевай!
   Шурка так и делает...
   - Бла-атик, и мне-е... пожалуйста! - клянчит в четверть голоска Ванятка. Его пушисто белая голова-одуванчик тут как тут.
   - Не лезь! - шипит Шурка. - Чего тебе?
   - Лу-уковку...
   - Какую? Откуда я возьму?
   Сопя и вздыхая, Ванятка достает из-за пазухи большую, с кулак, золотую луковицу.
   - Ворюга! Какую выбрал, не пожалел!.. Ну, погоди же ты у меня, сейчас попробуешь, сладка ли она, луковица! - зловеще шепчет Шурка, замахиваясь.
   - Поплобуй! Тло-онь! - обороняется Ванятка. - Я закличу, что ты лук печес!
   И умные хваталки не слушаются хозяина, жалея его, они делают то единственное, что надо делать в таких случаях: вырывают у Ванятки луковицу и швыряют ее в золу.
   Некоторое время, успокоясь, они дружно сидят на корточках возле печурки, терпеливо ждут, пока испекутся луковицы. Дождавшись, выхватывают из золы лакомство, катают его по полу, чтобы немного остыло. Потом, сцарапав горелый верх, живо отправляют в рот горячие прозрачно-матовые дольки-кружочки, каждый во всю луковку. Они жгут губы, язык, приходится и во рту их катать, как по полу, глубоко и часто дышать, студить воздухом. Зато до чего же сладка, ни с чем не сравнима печеная луковица! Хорошо бы повторить разбой, да, кажется, нынче не удастся.
   - Опять лук печете?! - кричит, появившись из сеней с ведрами, всевидящая и всезнающая мать. - Бесстыдники, сколько раз говорила, оставите вы меня без семян! Вот я вас, лакомки негодные, чересседельником!
   Ну, это мамкины выдумки: и чересседельника не будет (Шурка и Ванятка не помнят, когда его пробовали), и на семена луку прорва еще останется, и во щи, в суп бросить найдется чего. Да и не маленькие они, чтобы их драть. Ванятка и тот какой парнище вырос, лазает самостоятельно на полати, к пудовичку и выбирает самую большую луковицу. И без ремня совесть грызет их, поедом ест, Шурку, во всяком случае. Во рту у него сладко, а на душе одна горечь. Опять он дал маху, большой мужик, экое диво великопостное!..
   Однажды, ближе к пасхе, вот так бранил и проклинал он себя, горевал после богатого пира у железной печурки и вдруг изумленно вытаращил глаза: настоящее диво, постучав в дверь, открыло ее осторожно из сеней, шагнуло через порог желтыми, с подковками, нерусскими башмаками и, сдирая знакомую Шурке, зеленовато-поднебесную кепку с длинным суконным козырьком и пуговками над ним, откашливаясь, неловко улыбаясь, настоящее это диво дивное негромко, мягко произнесло:
   - Гутен абенд!.. Здра-стай-те!
   Пленный Франц из усадьбы!
   Шурка вскочил с пола, забывая муки и укоры совести. Сунулся на кухню, отвечал громко, напоказ, чтобы все в избе знали, что он умеет разговаривать по-немецки:
   - Гутан морган, Франц! Гутан нахт!
   - Гутен, гутен... - обрадованно сказал Франц, признав Шурку, и узкое, выбритое до синевы лицо его, просияв, сморщилось в одну голубую улыбку. - О! Пе-тух!.. Киш-ка! - выговорил он довольно правильно, понятно.
   Шурка не обиделся, только фыркнул: скажите пожалуйста, запомнил?! Вот что значит часто шляться к Яшке в усадьбу!
   - Вас ист дас? - закричал он весело в ответ. - Франц, отвечай, я же говорю по-вашему... вас ист дас? Ну же, говори!
   Франц подмигнул, ткнул себя пальцем в грудь, как это делал Аладьин, разговаривая с ним в святки. Пленный сказал ломано:
   - Я есть гросс золдат ав-стре-як дойчн... Гут? А?
   Потом, наклонясь, щелкнул легонько Шурку по лбу.
   - Ви есть русс мальшик... ка-ра-пус... Гут? Ха-ха-ха!
   Шурка залился смехом, улыбнулась и мамка, - уж больно уморительно балагурит долговязый пленный. На чужбине, и смотри ты, какой веселый! А батя, хмурясь, глядя исподлобья на необычного гостя, сидел неподвижно, как горшок, за своим грязным, в глине, деревянным кругом и молчал.
   Мать подала пленному табуретку, обмахнула ее фартуком.
   - О, данке шен, фрау! Си-па-си-бо! - благодарил и кланялся Франц.
   Расправив под ремнем голубую, аккуратно штопанную шинель, церемонно присел на край табуретки, сдвинув деревянно колени и положив на них кепку. Оживленно-довольный, улыбающийся, он повернулся к Шуркиному отцу и только тут разглядел в вечерних сумерках все как есть. Каменея худым, бритым лицом, выпрямляясь, бледно-синий, он медленно поднялся во весь свой огромный рост, как бы заполняя собой кухню, торопливо надернул кепку, вытянул руки по швам.
   - Пардон, герр...
   Стукнул каблуками, вскинул ладонь к длинному козырьку.
   - Здра-вя... же-лам!
   Крупные губы его задергались, сизый острый подбородок задрожал. Пленный крепко потер себе горло.
   - О! Ви есть... русс ге-рой! - внятно, торжественно-строго и громко сказал, почти выкрикнул Франц и, еще раз щелкнув по-военному каблуками, отдал честь Шуркиному отцу. - Извините меня, ради бога, я не знал... Нет, конечно, я слышал о вашем несчастье, но не думал, что попаду именно к вам, торопливо заговорил он по-немецки, должно быть, в волнении не замечая этого. - Мне сказали - ближний гончар в местечке, и я... Ради бога, простите, ворвался, как дурак, нашумел, - возбужденно жестикулируя, точно объясняя все руками, как объяснял, гугукая, на пальцах Коля Нема, пленный наклонился к отцу, но не решился сесть рядом с ним на табуретку, словно был этого недостоин. - Я сам ранен дважды, крестьянин, все понимаю... Вас где так угораздило, не повезло? Меня последний раз хватила русская артиллерия весной, прошлый год, под Луцком. Представляете?.. Я немец из Австро-Венгрии, даже больше австриец, чем немец, родился на Дунае, маленький домик, кусочек земли... А очутился бог знает где... Зачем? Ужасно глупо, не правда ли?.. Поверьте мне, я добровольно пошел в русский плен. Пора кончать эту бессмысленную войну!.. Здорово вы разделались со своим царем, теперь наша очередь... Нет, что нам с вами делить? У каждого есть свой дом, семья... Я от души желаю вам здоровья, счастья... Черт побери, я, кажется, говорю по-немецки! - рассмеялся он, спохватившись. - Ну, все равно. Мы еще с вами будем жить!
   Шурке показалось: и он, и мамка, и отец поняли, что хотел сказать и сказал пленный немец-австрияк.
   - Ви есть ге-рой гросс! - опять повторил Франц, коверкая русские слова, сдирая снова кепку с пуговками, низко кланяясь, как бы здороваясь с отцом. Геноссе... зи мир ире ханд цу дрюкен... то-ва-рыч! - сказал он, путая русские и немецкие слова.