— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! — произнес я и перекрестился. — Патрон, и вы верите им?
   — Патрон, прикажите им удалиться! — произнес своим гробовым голосом Артефий.
   — Как бы не так, — ответил Годфруа. — Я прикажу им удалиться, а вы примете окончательное решение их уничтожить. Так?
   — Верно, патрон! — воскликнул Роже де Мондидье. — Они так и сделают. Взгляните на них — разве ж это люди?
   — Ты прав, милый мой циклоп, — сказал командору Роже Защитник Гроба Господня. — Это давно уже не люди. По крайней мере, половина из них давно уже не живет на белом свете. Они по простоте душевной заблуждаются, полагая, будто в свое время им удалось открыть тайну эликсира бессмертия. На самом деле, они умерли тогда, когда и положено умереть порядочному человеку. После смерти их души отправились в ад, поскольку души у них были черные, а телами завладели избранные бесы. Бедные тела, они даже не догадываются, кто в них сидит!
   — Прекратите, Годфруа! — грозно прорычал Ормус.
   — Нет, это вы прекратите, мерзкий колдун! — вырвалось тут у меня. — Прекратите отдавать приказы Защитнику Гроба Господня. Вы проиграли. Вы поверили в подлость человеческой натуры, вы были слишком уверены, полагая, что доблестный Годфруа согласится на все, лишь бы его провозгласили новым мессией, потомком Иисуса Христа. Вы просчитались, и это говорю вам я, рыцарь Христа и Храма Людвиг фон Зегенгейм. И это именно я укокошил вашего мерзкого брата Гаспара, сбросив его в бездонную вонючую скважину на горе Броккум под Вероной. А теперь, патрон, разрешите мне разогнать всю эту свору мошенников.
   — Не разрешаю, — сказал Годфруа. — Они сами уйдут. Но прежде я бы хотел назвать их всех по именам.
   — Достопочтенные члены великого совета, — сказал тут Ормус, — предлагаю вам всем немедленно покинуть залу. Нам нечего здесь больше делать.
   Все сидевшие за столом встали с самым негодующим видом и двинулись вслед за Ормусом к боковой двери, которую я поначалу не заметил. Один из них снял со стола черную скатерть и завернул в нее череп, выдаваемый этими мошенниками за Честную Главу Спасителя. Он так поспешно это сделал, что не все успели схватить со стола бокалы и три или четыре бокала упали на пол и со звоном разбились, расплескав красную жидкость.
   — Куда же вы, почтеннейшие? — смеялся им вслед Годфруа. Он пребывал в очень возбужденном состоянии. — Смотрите, Зегенгейм, вон тот выдавал себя за моего далекого предка Лоэнгрина, а вон тот называл себя Персивалем. Этот, который унес голову, вообще утверждал, что он не кто иной, как Агасфер. Конечно, это всего лишь клички, которыми они морочат головы порядочным людям. Стойте, куда же вы? Нехорошо уходить не представившись и не попрощавшись. Артефий! Ты тоже уходишь? Постой, я же еще не отведал твоего эликсира. Эй!
   — Не пейте его, патрон! — воскликнул я.
   — Отчего же? Артефий так тот хлещет его по утрам и вечерам.
   — Не пейте, прошу вас!
   Я бы не дал ему осушить содержимое пузырька, который он уже извлек из висящего на шее мешочка, но в эту самую минуту в залу ворвался рыцарь Христа и Гроба Робер де Пейн. Вид у него был самый свирепый, он размахивал мечом, готовясь нанести удар своему обидчику, Хольтердипольтеру.
   — Успокойтесь, Робер, — сказал ему Годфруа. — Все в порядке, рыцарь Христа и Храма выполнял мой приказ. Смотрите, я пью свое бессмертие.
   Тут он поднес к губам пузырек и сделал из него несколько глоточков. Слишком поздно я бросился к нему. Годфруа закричал и упал на пол, держа себя за горло. Лицо его вмиг посинело, глаза выпучились, черный язык вывалился изо рта. Продолжая кричать, он катался по полу, затем вдруг затих, дрожащею рукой схватился за свой нательный крест, по лотарингской традиции состоящий из одной продольной и двух равных поперечных перекладин, поднес его к выпученным глазам и промолвил:
   — In hoc signo vinces!note 15
   Это были его последние слова. Он весь вытянулся и испустил дух. Лицо его при этом сделалось таким черным, что страшно было смотреть.
   — Так вот каким бессмертием потчует гнусный Артефий! — закричал я и кинулся к маленькой двери, за которой минуту назад исчез последний представитель тайного синклита. Дверь была наглухо заперта.
   — Скорее! Помогите мне ее выломать! — крикнул я.
   Одноглазый Роже и Робер де Пейн принялись помогать мне выламывать дверь, она оказалась такой крепкой, что нам пришлось немало потрудиться, прежде чем мы ее вышибли. Но за этой дверью оказалась еще одна, а когда мы вышибли и эту, за ней оказалась третья.
   — Проклятые колдуны! — в отчаянии кричал я. — Я доберусь до вас! Нет, вы не уйдете от меня!
   Выломав третью дверь, мы очутились в длинном коридоре, пробежав через который, наткнулись еще на одну дверь. Изрядно мы помяли бока, выламывая три предыдущих двери, но, несмотря на боль в плечах, яростно стали биться в эту, четвертую. Мы так рьяно навалились на нее, что, когда она распахнулась, и Робер де Пейн выпал, мы чуть было не выпали вместе с ним. Невероятное зрелище предстало нашему взору — прямо за дверью распахивался вид на Исполинскую гору, лежащую к западу от Иерусалима, ибо дверь выходила прямо наружу с одной из башен замка Давида. За дверным проемом была пустота. Внизу почти отвесная песчаная насыпь оканчивалась самым узким местом долины Енном. Скатившись с насыпи, рыцарь Христа и Гроба чудом не переломал себе всех костей, отделавшись ушибами и испугом. Он лежал там в пыли и громко посылал проклятия, по-видимому, в адрес тех, кто подстроил эту ловушку. Никаких следов членов тайного синклита нигде не было видно.
   — Что за чорт! — воскликнул Роже де Мондидье. — Готов поклясться своим единственным глазом, что это были оборотни. Куда они могли исчезнуть так быстро, даже если представить, что они выпрыгнули и скатились с насыпи, как наш друг Робер…
   — Скорее! Нужно найти, где еще могла быть дверь! — сказал я, хотя точно помнил, что покуда мы бежали через коридор, там не было никаких дверей.
   И точно, мы обыскали весь коридор, но не наткнулись ни на что, что можно было бы принять за дверь — кругом были только каменные стены. С большим трудом я представлял себе, как могли эти мошенники исчезнуть, выпрыгнув через ту дверь. Возможно, их кто-то ожидал там внизу, но…
   Я взял на себя временно обязанности защитника Гроба Господня. Все три ордена — сепулькриеры, тамплиеры и сионьеры — были мобилизованы на поиски негодяев, которые так и не увенчались успехом. Оставалось лишь поверить в то, что, как сказал Годфруа, это были «избранные бесы».
   — Ну вот, — вздохнул Гийом, когда я дошел до этого места своего рассказа, — наконец-то и вы заговорили о волшебных явлениях. Неужто все крестоносцы грешат выдумыванием сказок?
   — Что? Вы не верите мне? — возмутился я. — Ну, коль так, то даю вам слово, вы не услышите от меня продолжения рассказа! Простите, что занял ваше драгоценное внимание выдуманными байками.
   — О, граф, я не хотел вас обидеть! — взмолился стихоплет. — Видит Бог, я никому так не верю, как вам. Просто мне довелось услышать в Палестине такое количество вранья о колдунах и демонах, что когда вы дошли до последнего эпизода в своем рассказе, я расстроился и на минуту, всего лишь на минуту, поверьте, подумал, что и вы решили малость приукрасить свое повествование.
   — Хорошо, я верю вам, — сказал я. — Но рассказывать дальше, все же, не смогу после того, как дал слово.
   — Я освобождаю вас от этой клятвы, произнесенной в запальчивости.
   — Нет, вы не можете снять с меня клятву, — заупрямился я, поскольку и впрямь почувствовал себя обиженным. Больше всего меня задело даже не недоверие Гийома к моему рассказу, а тот неприятный тон, с которым это недоверие было высказано. Сколько он меня ни упрашивал, я твердо отказывался продолжать свой рассказ, неумолимо держа свое слово.
   Так мы доплыли до Лесбоса, где была наша последняя стоянка перед Константинополем. Гийом, желая смягчить меня, без конца проявлял свои познания в древнегреческой поэзии, даже читал мне свои переводы на французский язык стихотворений великой лесбиянки, а также Гесиода и Гомера. Я не мог не восторгаться его необычайной начитанностью, образованностью и талантами. Но все же, слово есть слово, и хотя мне уже хотелось продолжить свой рассказ, я ждал какого-нибудь сигнала или знака, который мог бы освободить меня от данной клятвы, а его все не было и не было. Мы отчалили от Лесбоса, поплыли в сторону Геллеспонта, а я все продолжал хранить молчание.
   Пробыв недолго в Константинополе, мы отплыли с попутным кораблем в Феодосию. Эвксинский Понт встречал нас не очень дружелюбно, и прежде чем мы добрались до берегов прекрасной Тавриды, нам пришлось пережить сильную бурю. К счастью все обошлось благополучно. Теперь у меня оставался один спутник — стихотворец Гийом, поскольку оруженосца Ламбера, как и обещал, я отправил из Константинополя домой. Теперь тем более мне трудно было хранить молчание, да и Гийом уже не на шутку обиделся, что я так долго строю из себя буку.
   Странное и тревожное происшествие, случившееся ночью в степи, во время одной из наших стоянок, заставило меня забыть о данной клятве.

Глава V. СТРАННОЕ ЯВЛЕНИЕ ДАЕТ МНЕ ПОВОД ПРОДОЛЖИТЬ РАССКАЗ

   Мы как раз добрались до берега Борисфена, вдоль которого нам теперь предстояло ехать аж до самого Киева. Стояла дивная летняя ночь, такая теплая, что когда костер стал затухать, я не заботился о поддержании его и дал спокойно умереть. Глядя на ночное небо, осыпанное пронзительно яркими звездами, хотя и не такими крупными, как на небе над Иерусалимом, я размышлял о том, что скоро уже исполнится целых десять лет с того дня, как мы освободили Святый Град. И девять лет со дня ужасной кончины Годфруа. И восемь лет, как нет на свете Конрада, сына императора Генриха. И семь лет, как умер Гуго Вермандуа. И четыре года, как погиб при осаде Триполи взбалмошный, но честный и достославный Раймунд Тулузский. И три года, как не стало одного из самых ненавистных для меня людей, Генриха IV…
   Тревожное чувство появилось у меня, как только я вспомнил об этом страшном человеке. Думая о покойном ныне Генрихе, я старался не желать ему адской участи, но разве могла душа его получить прощение за все злодейства, которые этот человек сознательно вытворял в течение всей своей жизни, сознательно поклоняясь одновременно Богу и Сатане? Неиссякаема милость Господня, но кого же наказывать в аду, если не таких жутких грешников, каким был Генрих? Нет, его: душа утеряна для небес навсегда. Спасена ли душа Годфруа? О ней я молился непрестанно.
   Чем больше я вспоминал Генриха, тем тревожнее становилось мне. Чувство боязни за Евпраксию, одолевавшее меня двадцать лет назад, еще до того, как я похитил ее у императора, воскресло во мне. Гийом мирно посапывал во сне, лежа у остывающего кострища, а мне совершенно не хотелось спать, что называется — сна ни в одном глазу. Или, как говаривал Роже де Мондидье, ни сна в глазу. Какая-то необъяснимая тяга повлекла меня в степь, туда, где по небу кружил большой белый лунь, как и я, чем-то встревоженный. Не зная сам, что или кого я могу там встретить, я шел по степи, залитой лунным светом.
   Вдалеке я увидел какое-то свечение, которое приближалось ко мне с другой стороны широкого Борисфена; повернув налево, я направился к берегу реки, навстречу этому приближающемуся световому облаку. Вдруг оно исчезло. Я изо всех сил вглядывался в ночь, пытаясь разглядеть, куда же улетело непонятное свечение. Тревога еще больше охватила мою душу, но теперь я понимал, что она вовсе не связана с воспоминаниями о Генрихе, а означает нечто большее для меня, нечто очень важное.
   В следующий миг, Христофор, не более, чем на расстоянии вытянутой руки предо мной вспыхнуло и тотчас погасло лицо моей Евпраксии. Все во мне похолодело, я вытянул вперед руки, одновременно надеясь и боясь схватиться за нее…
   — Евпраксия! — воскликнул я.
   Никакого ответа не последовало, если не считать, что лунь, продолжавший кружить над степью, громко прокричал свое «гиг-гиг-гиг!», будто передразнивая меня на свой лад.
   — Кто ты? — спросил я у него, но это, скорее всего, был не дух, просто птица.
   Сильный ветер поднялся вдруг со стороны реки, донося даже какие-то мелкие брызги воды до моего лица. Я продолжал всматриваться в небо, и где-то высоко-высоко все же вновь увидел светящееся пятно, стремительно уменьшающееся в размерах, как факел, брошенный в колодец под Голгофой, но только с той разницей, что факел падал вниз, а это сияние уносилось ввысь. Слова молитвы Иисусовой сами собой потекли с моих уст, ноги подкосились и, встав на колени, я продолжал еще долго молиться в таком же точно экстазе, как тот, который охватил нас с Годфруа в саду Гефсиманском в ночь после первой годовщины взятия Иерусалима. Слезы текли из глаз моих легко и вольно, как воды реки, бегущие к морю, слова молитв сами собой летели к небесам, и я сам не знаю, просил ли я о чем Господа, благодарил ли за что, или только славил за Его безмерную любовь.
   Вернувшись к потухшему костру, я лег рядом со стихоплетом Гийомом и мгновенно уснул, как убитый. Проснувшись рано утром, я растолкал своего спутника и сказал, что нам нужно спешить.
   — Почему спешить? — спросил он, зевая. — Зачем спешить?
   — Мне был дан знак, что я должен спешить. Сегодня ночью, — ответил я.
   Наспех перекусив, мы оседлали коней и пустились в дорогу. Мы ехали целый день, лишь два раза слезая с седла, чтобы передохнуть и дать отдых коням. Солнце палило нещадно, пот рекой струился по спинам выбившихся из сил коней, когда мы добрались до места, где Борисфен поворачивал резко на север, а затем и до порогов. На закате вновь устроились на ночлег, развели костер, на котором поджарили четырех куропаток, подстреленных мною в течение дня, и за ужином Гийом потребовал от меня ответа, почему мы так спешим, и что за знак был мне дан.
   — Можете считать, что я вновь рассказываю вам сказки, — ответил я ему и поведал обо всем, что случилось со мной прошлой ночью.
   — Мне кажется, вы придаете этому видению слишком большое значение, — сказал Гийом. — Вы так стремитесь к своей Евпраксии, что немудрено увидеть свечение и даже родное лицо. Неужто за столько лет любовь ваша нисколько не изменилась и не иссякла?
   — Нет, — сказал я, — любовь моя претерпела различные изменения, но то, что она не иссякла, это вы правы. Я все так же сильно люблю ее, как и двадцать лет тому назад, когда впервые меня коснулось это чувство, за которое я всю жизнь буду благодарить Бога. Однако, должен сказать вам, что тревога моя не так необоснованна, как вам кажется. Дело в том, что когда я летал из Иерусалима в Киев — помните, я вам рассказывал?..
   — Ну, еще бы не помнить!
   — Так вот, тогда Евпраксия видела меня.
   — Видела?
   — Представьте себе. Сейчас я прочту вам письмо, которое Евпраксия написала мне. Оно по-русски, и поэтому вы не сможете прочесть его самостоятельно.
   — Письмо? Она послала вам в Иерусалим?
   — Нет, — вздохнул я. — Я получил его от ее матери, когда осенью одна тысяча сотого года приехал все-таки в Киев.
   — Умоляю! Бросьте упрямиться! Простите меня за мои глупые слова там, на галере. Расскажите, что было с вами дальше, после смерти славного Годфруа.
   — Хорошо, я расскажу вам, — наконец, сломался я.
   — О, благодарю! Рассказывайте же, я слушаю вас!
   И я стал рассказывать жонглеру о том, как мы жили в Иерусалиме после гибели нашего дорогого патрона.
   Тело защитника Гроба Господня было погребено в малой двухъярусной церкви, втеснившейся в обширное преддверие главного храма, освобожденного великим Годфруа. Прекрасную гробницу его поставили рядом с гробницею первосвященника Мельхиседека, царя Салимского, останков которого, правда, там уже не было. Кажется, и царица Елена видела гробницу Мельхиседека уже пустой. Славный Стеллифер, мощный меч Годфруа, ничем не украшенный, кроме кедровой рукояти, мы возложили поверх гробницы. Так успокоился навеки тот, кому христианский мир обязан избавлением Иерусалима от неверных. Брат его Бодуэн вскоре приехал из Эдессы и, в отличие от скромного героя Годфруа, не отказался от титула короля Иерусалимского. Патриарх Иерусалимский Дагоберт совершил в Вифлееме обряд венчания нового короля.
   Воссев на престол нового королевства, Бодуэн прежде всего позаботился о том, чтобы устранить всех, кто мог бы хоть как-то посягать на безраздельность его власти. Первым делом он довел своего брата Евстафия до того, что тот решил навсегда покинуть Святую Землю и вместе с Генрихом де Сен-Клером, бароном Росслинским, отправился в Шотландию, на другой конец света. Там он женился на принцессе Марии Шотландской и обрел свое счастье, обзаведясь многочисленным потомством.
   Затем Бодуэн объявил о том, что отныне он сам будет руководить всеми образованными его братом Годфруа орденами. Кончилось же все роспуском орденов. Никто не мог ужиться с Бодуэном, который очень быстро становился самодуром. Первым уехал домой во Францию Робер де Пейн, потом — Пьер Эрмит. Бодуэн сделался великим магистром Сионской общины, созданной им вместо ордена Христа и Сиона. Наконец, и тамплиеры, все, кто был ниже командорского достоинства, подчинились королю. Мы вчетвером — я, Роже де Мондидье, Алоизий Цоттиг и Клаус фон Хольтердипольтер — некоторое время предпринимали попытки найти хотя бы какие-то следы исчезнувших негодяев и отомстить за смерть нашего доброго Годфруа. Но никаких следов не было, и я решил отправиться в Киев, а уж потом, повидавшись с Евпраксией, продолжить поиски тайного синклита.
   В середине осени я совершил путешествие и приехал в Киев. Сердце мое бешено колотилось в ожидании встречи с Евпраксией и моим младенцем. Я нисколько не сомневался в том, что на сей раз моя милая родила крепкого и здорового малыша. Увы, надежды мои рухнули сразу же, как только я переступил порог того самого дома, к которому год назад прилетала, расставшись с телом моя душа. Мать Евпраксии, моя незаконная теща Анна, встретила меня печальным известием о том, что ребенок родился мертвым.
   — Где же Евпраксия? — с нетерпением спросил я.
   — Ее нет сейчас в Киеве, — ответила Анна, потупившись.
   — Где же мне искать ее? — спросил я, чуя недоброе.
   — Не нужно искать ее… Она оставила письмо для вас. Сейчас я подам вам его.
   И она принесла мне письмо, написанное для меня Евпраксией. Я взял его, медленно развернул, и не сразу стал читать. Я почему-то понял, о чем это письмо и почему не нужно искать Евпраксию, Потом строки побежали перед моим взором, и предчувствие мое оправдалось.
   «Дорогой граф Лунелинк фон Зегенгейм, — так начиналось письмо, и подобное начало не сулило ничего хорошего. — Вы должны знать, что я не достойна любви вашей, и как прозвали меня в Киеве волочайкою, то так оно и есть. Вам же следует забыть меня как можно скорее и вырвать с корнем из сердца; как сорную траву. Если, конечно, вы все еще любите меня. Любите, должно быть, коли приехали в Киев и читаете сие письмо мое. Все-таки, я рада, что вы живы. Я не знала человека лучше вас на всем белом свете. После вашего отъезда в Святую Землю я стала ждать вас и надеяться, что на сей раз мне удастся родить вам ребенка. Но благополучная жизнь моя уже оканчивалась, ибо митрополит Николай отчего-то вдруг воспылал ко мне ненавистью и принялся разузнавать, почему это я оставила законного своего супруга Генриха. Никакие доводы не могли убедить его в том, что я не могла поступить иначе, он стоял на своем, что, мол, я — мужняя жена и должна была терпеть от своего мужа любое его обращение, а коли он обращался со мною дурно, значит, я сама такого обращения заслуживала. Дошло до того, что он даже уговорил Великого князя с ближайшим же посольством отправить меня к кесарю, который, должно быть, уж и думать обо мне забыл. Тут выяснилось, что я зачала, и митрополит все же сжалился надо мною, отменив свое решение выдать меня Генриху. Но с того дня не стало мне в Киеве житья. Народ показывал на меня пальцами и именовал волочайкою, а иной раз даже, и более срамными прозвищами, я много тужила и путалась мыслями. Много и молилась о вас и о нашем ребенке. И вот однажды было мне посреди ночи видение. Я пробудилась от того, что будто бы кто-то вошел в мою опочивальню. Но никого не было, сколь я ни оглядывалась по сторонам. Однако сердце подсказывало, что кто-то все же незримо присутствует, и этот кто-то — вы. Я стала молиться о вашем спасении, ибо чувствовала, что знамение сие — недоброе, и с вами приключилась беда. Помолившись, я оглянулась и вдруг увидела подле окна как бы зарницу, посреди которой было ваше лицо. Миг — и все исчезло, будто вылетев в окошко. Я подбежала и долго смотрела, но за окном только шел дождь и с дерев сыпались листья. Я потом очень много молилась о вас, и сердце подсказывало мне то одно, то другое — то, что вы живы, а то, будто вы померли. Так приблизился срок разрешения от бремени, но, увы, чадо наше родилось неживое. То была девочка. Бедняжка, ее даже не успели окрестить. Когда же я стала выздоравливать и выходить из терема, народ отчего-то пуще прежнего озлобился на меня, говоря, будто я дитя свое сама придушила. Долго так жить было невозможно, и я уговорила матерь мою Анну отправиться на масленницу к ее родной сестре Марии в град Смоленск. Там же и приключилось со мной небывалое наваждение, после которого я не смею даже думать о нашей с вами встрече. Смоленские жители очень любезно обходились со мною, не зная того, как люто ненавидят меня киевляне. Молодой князь Роман устраивал для меня разные увеселения, игры и катания. И, горе мне, увы мне, вместо того, чтобы думать о скором Великом посте, я впала в грех любострастия, уступила любви молодого красивого князя. Что будет со мною теперь, я не знаю. Душа моя пропала навеки. Помню вас и люблю, но не имею сил вырваться из плена, в котором держит меня любовь князя Романа. Простите меня, если можете. И постарайтесь забыть обо мне. Душа моя горит и стонет, когда я думаю о том, как сломала жизнь вашу. Да пошлет вам Господь Бог новой любви, и пусть возлюбленная ваша будет чиста и прекрасна, а не такая, как я. Прощайте навеки. Храни вас Бог».
   — Что же, — обратился я к матери Евпраксии, — точно ли так хорош смоленский князь Роман?
   — Да, — простодушно отвечала Анна, — очень хорош. Лицом он пригожий и румяный, борода русая, в плечах широк. Удалой молодец, ничего не скажешь. А какой балагур — нигде таких не сыскать. Такие складные слова говорить умеет, что любая растает. И очень он веселый. Хорош князь Роман, очень хорош. Ты, витязь, не тужи. Тугою горю не поможешь. Ежели князь Роман получит благословение, то женится на моей Опраксии, тут уж можно не сомневаться. Бог с тобою, голубчик, возвращайся в свою родную землю да обженись на хорошей девушке. Пора тебе, соколик, жениться да детей заводить, вот что скажу тебе.
   — Ну что ж, и на том спасибо, — сказал я, низко поклонился Анне и отправился куда глаза глядят, будто ослепший. Не помню, сколько бродил я по Киеву, ставшему горьким градом для меня. А еще горше звучало в сердце моем страшное слово «Смоленск». С детства оно не нравилось мне. Отец говорил не «Смоленск», а «Шмоленгс», и это еще хуже, чем «Смоленск». Почему-то именно к городу, а не к пригожему князю Роману, испытывал я лютую злобу. Не помню, как очутился я в каком-то подвале, где мне подавали какой-то вкусный хмельной напиток. Я не жалел монет й угощал всех, кто сидел подле меня. Постепенно я очутился в огромной компании русичей, которые похлопывали меня по плечам и громко славили мое имя. Один из них несколько раз подсаживался, но его почему-то прогоняли, и когда это случилось в третий раз, один из моих собутыльников крикнул ему:
   — Иди-иди, смоляк! Смоляк — с печки бряк!
   — Смоляк? — спросил я. — Ты что, из Смоленска?
   — Из Смоленска я, добрый боярин, скажи им, чтобы они не прогоняли меня. Больно и мне хочется про Русалим послухать.
   — Русалим обождет, — сказал я. — Садись, смоляк, выпей с нами.
   — Да гони ты его, добрый боярин, — сказали остальные, — вор он, его каждая собака знает, каков он вор.
   — Нет, пускай сидит, — стукнул я кулаком. — А давно ли ты из Смоленска?
   — Из Смоленска-то? Недавно, — отвечал смоляк, с радостью припадая к чаше. — Почитай, вторую неделю тут околачиваюсь.
   — Вот как? Пей, смоляк, пей. А скажи, каково поживает молодой князь Роман?
   — Роман-то? Очень даже неплохо поживает. Грех ему плохо поживать. Мы, смоляки, народ веселый.
   — Веселый, говоришь? Слыхал я про вашу веселость. А скажи, смоляк, Евпраксия Всеволодовна хорошо живет?
   — Опраксимья? Это волочайка-то? И она тоже здорова, глаза ее бессты…
   Он не успел договорить, потому что я тотчас вскочил, перевернул стол и, выхватив из ножен Мелодос, занес его над головой смоляка. Тот в испуге повалился на спину и громко заверещал:
   — Святые угодники! Убива-а-а-ают!
   Остальные мои сотрапезники всем скопом навалились на мои плечи, успокаивая:
   — Э, немец, ты — того, не балуй! Он все же, хоть и вор, а душа християнская.
   Горе и гнев ослепили рассудок мой, к тому же затуманенный хмелем. Поднатужившись, я разбросал всех по сторонам и принялся так размахивать Мелодосом, что одному из бражников отсек кисть левой руки.
   — Братцы! — крикнул другой. — Что это он так за волочайку обиделся? Да не тот ли это немец, который ее обрюхатил да бросил? Эй, кликните с улицы кого-нибудь с оружием!
   В эту минуту я понял, что сейчас зарублю их всех. И как тогда, в иерусалимской мечети, стоящей на поприще Соломонова Храма, будто кто-то ударил меня по лбу светлой ладонью. Я опомнился и ринулся к выходу. Догонять меня никто не решился. У двери я оглянулся, сорвал с пояса мешочек с деньгами и кинул его им с примечанием: