Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: — Цыц, малявки! Давайте жить дружно! — И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: — Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… — Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: — Ну — курвы рваные, доберусь я до вас… — а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… — Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: — Ну-ка, _Фенечка, _красавец писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил его: — Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? — И он снова не пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул на него брызги слюны: — Сявка! Ты, по-моему, захотел на «велосипед»?.. Сявка! Ты давно не катался на «велосипеде»?.. — Голос был жуткий. Но он все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я ничего не буду делать, подумал он. Пока я — человек, я ничего не буду делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать. Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я — человек, то я — человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то он ударил этот носок. Он ужасно боялся. И он чувствовал свое ослабевшее ватное тело. Но он ударил, и носок, словно кобра, мгновенно отдернулся. Это было все, что он мог сейчас. Потому что его тут же зажали с четырех сторон. И привычно подняли, и распырили на весу беспомощной каракатицей, и схватили за волосы, и куда-то перевернули, и, натужившись, опрокинули на вонючий комковатый матрац. И дрожащий от возбуждения голос Годявого произнес: — Снимай с него, падла, штаны! Стаскивай, стаскивай!.. — И он почувствовал, как с него потащили. И голодные ищущие пальцы просунулись между ног. Будто щупальца. Шарили, шарили — и вдруг впились. Воздух был пропитан мерзкой похотью. От матраца несло слежалостью и мочой. Он, выламываясь, застонал. Но его держали чрезвычайно крепко. Чья-то ладонь сразу же запечатала ему рот. Он пытался укусить, — мякоть в судороге не поддавалась. Было страшно, по-детски. И он ощутил боль между раздвинутых ног. Сначала слабую, как бы ласковую, а потом — все сильнее, сильнее — гибкой иглой поднимающуюся внутрь организма. Кончик этой иглы сводил с ума. Раскаленный. Кричащий. От него было не избавиться. Он был, как насекомое на булавке. Смертная сплошная боль. Он весь дергался и сучил ногами. Словно в агонии. Мышцы перекручивались гнилыми веревками. Это называлось — «велосипед». Ужас был невыносимый. Он терпел, пока еще можно было терпеть. И затем терпел, когда терпеть уже было нельзя. И еще некоторое время после этого он все равно терпел, превозмогая себя, хотя игла уже протянулась до самого горла. А потом в нем что-то жалобно хрустнуло. Как обычно. Что-то жалобно хрустнуло и переломилось. Просто переломилось пополам. И он стал послушным тихим животным. Чего они, собственно, и хотели. Только этого они и хотели. И они это сразу почувствовали, потому что Годявый уселся на нарах и опять величаво взмахнул рукой: — Танцуй, Феня, канкан!.. — И он стал кошмарно подпрыгивать перед ними, задирая рубашку, поворачиваясь то вправо, то влево и выбрасывая, как безумный, ноги из бледного теста. А ему говорили: Нежнее, нежнее, девушка… Попку свою покажи!.. — И глаза у них чудовищно разгорались. И подрагивали от нетерпения члены. Будто по малой нужде. И уже кто-то, не замечая, хватался за отвердевший член, теребя его быстрой рукой. И сосед его уже равномерно елозил по стене ягодицами. А он все плясал и плясал, и уже больше ничего не видел вокруг. Он был просто животное. Дрессированное безгласое животное. Но — на двух ногах. С паспортом. Инженер и советский гражданин. Бывший член партии, поверивший этой партии и потому очутившийся здесь, среди таких же животных, — только сильнее и крепче телом. Он знал, что сейчас ему скомандуют: В позу! — и он станет в позу, — уперев руки, согнувшись. И к нему будут подходить по одному. И он будет стоять — пока они все не насытятся. А затем ему дадут ботинком под зад: Свободен! — И тогда можно будет снова усесться на корточках, рядом с унитазом, и впасть в растительное, древесное забытье. Чтобы хоть как-то переплыть ночь. Как придется. А когда все уснут, стеная и всхлипывая во сне от извращенных желаний, можно будет даже вытянуться немного на полу, чтобы разошлись затекшие конечности. Он ждал команды, как облегчения, все закончится, но вместо этого распахнулась дверь и все тот же Вертунок, розовощекий, озлобленный, _н_е _з_а_м_е_ч_а_я_ происходящего, раздраженно и коротко кивнул ему: — На выход! — Он пошел, еще как животное, по команде, но его вернули обратно: — Сначала оденься! — И он оделся, не попадая в штанины, а за спиной его раздавался одновременно и страстный и разочарованный вопль: — У-у-у, скотина!.. — И Вертунок, играя зубастым ключом, очень резко предупредил: — Тихо, педерасты раздолбанные. А то члены у всех откручу! — И они снова пошли по коридору, где лохматилось мешковиной стекло, и через соскобленные уголки его была видна пузатая неживая площадь, и ступени гремели под их ногами, и озлобленный Вертунок ругался, как заведенный: — Сволочи! Паскуды! Дерьмо! — Можно было понять, что ему не нравится таскаться взад-вперед по обделанному так-и-так коридору. Но он этого не понимал. Он еще был животное и поэтому не понимал. Он боялся. И когда в комнате на первом этаже кто-то бросился, рыдая, ему на грудь, то он сразу же закрыл лицо руками. Прежде всего надо было беречь лицо. И тогда этот кто-то закричал голосом, полным невыносимых слез: Папка!!.. Папочка родной!!!.. — Но он все еще был животное, и не понимал, и только механически гладил шелковистые пряди, и механически прижимал к себе нечто теплое, мягкое, пугающееся, и сопел, прижимая, и легонько покряхтывал от этого удовольствия, и жевал нарывную раздувшуюся губу, и ему очень хотелось почесать себя за левой лопаткой…
 
   Вот, так оно было. Теперь я знал, как оно было. Я бежал по мосткам, прогибающимся в пустоту земли. Доски были старые, растрескавшиеся, кривобокие. Сучковатые горбыли их вскрикивали на разные голоса. Черной опушью махала заслоняющая поднебесье крапива. Рассыхались заборы, и придвинувшиеся из-за них дома шевелили деревянными скулами. Встречные, будто призраки, шарахались от меня. Я, наверное, сильно — выделялся. Но мне было — ни до чего.
   Карась говорил:
   — Где-то находится источник. Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка — явление вынужденное. Может быть, — подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
   Голос его просовывался в сознание, как червяк. Расплывалась эмалевая ослепительная улыбка. Морда была довольная, сытая. По такой морде хорошо лупить кулаком. Чтобы чавка — моталась. Я не верил ни в какое подполье. Идеологи-схоласты, нелюдимые боевики. Пропаганда и силовое давление. Демонстрации, саботаж, листовки. Сеть законспирированных ячеек. Дисциплина, пароли. Штаб — будто мозг параноика, поднимающий из темноты волны политического террора. Все это — бред и самообольщение. Разноцветная мишура на елке. Никакое подполье в наших условиях невозможно. Потому что подполье опирается на народ. Лишь тогда оно может эффективно работать. А народа у нас нет. Нет, нет и нет. Нет народа. Только — вялые, анемичные зомби. Подгибающиеся конечности, клочковатая мокрая шерсть. Как лемуры, блуждают они в яркий полдень, даже не догадываясь о наследственной слепоте. Выпирают фасеточные глаза, искажают пространство ядовитые пары алкоголя. Социальный гипноз приносит свои плоды. Разумеется, приносит! Общество слабых и равнодушных. Нечто клейкое, расползающееся. Студень. Полное и всеобщее отупение. Деидеологизация. Целенаправленный жестокий эгоизм. Какое, к черту, подполье?! Никакого подполья! Благосостояние. Инфантильность. Глохнут бомбы в прокуренных городах, остывают игрушечные стволы у автоматов, вязнут явки и криптограммы легенд, как папирус, рассыпаются бессмысленные прокламации, черной пеной поднимается над миром заря, выстрелы гремят вхолостую, кровь на тротуарах — это просто грязь, и ушастые зомби переступают, не замечая ее.
   Кажется, я разговаривал сам с собою. Губы у меня пузырились, и мелькала вокруг ожесточенная жестикуляция. Я, наверное, походил на сумасшедшего. — Дядя, чокнулся? — спросили меня из какого-то тупичка. Осовелая крысиная морда высовывалась оттуда. Щеточки усов постригали воздух, и изогнутые резцы красовались поверх нижней губы. Я, проскакивая, отмахнулся. Было уже — начало шестого. Станция распахнулась передо мной запотевшими белесыми далями. Влажно-зыбкий туман, словно марево, обволакивал горизонт. Рельсы уходили туда, как в кипящее молоко. Обнаженные лезвия их сверкали. Грунт был в черной копоти, каменист. Видимо, здесь находился край земли. Синие дощатые бараки протянулись по этому краю. Я все время оглядывался. Слежка за мной, кажется, прекратилась. Наружное наблюдение было снято. Циркуль-Клазов исчез. Это — момент отключения. Круговорот. Опасаясь торчащих гребенкой гвоздей, я протиснулся в щель между двумя складами. Незамеченная паутина села мне на лицо и взорвались жужжанием толстотелые зеленые мухи. Хрупнуло стекло под ногами. Конверт лежал там, куда я его бросил. Абсолютно целый, нетронутый. Лопухи слегка скрывали бумагу. Полосатая бодрая гусеница, напрягаясь, пересекала его. Я нагнулся и поднял. Я не стал проверять содержимое. Я уже делал это сегодня утром. Кажется, с тех пор прошла тысяча лет. Тысяча лет. Я оглядывался. Вот он, источник. Постоянный. Единственный. Ровный. Тот, который незримо воздействует и приводит к смещению. И всего — два десятка страниц. Мятых, скрученных. Неужели бумага обладает такой потрясающей силой? Видимо, обладает. Даже буквы ее прожигают Ковчег насквозь. Видимо, само существование этих документов невыносимо для Хроноса. Видимо, невыносимо. Как, впрочем, и для меня.
   Я дрожал. Крупный серый паук, отливающий замшей, с крестом на спине, опускался, попискивая, откуда-то сверху. Сегментарные лапы его шевелились розеткой, а из сытого литого брюшка выползала блестящая клейкая лента. Середина ее также дрожала. Будто сердце струны. И дрожала, разгуливая, квадратная балка, на которой она была прикреплена. И дрожал сам барак — проворачивая в дереве шляпки гвоздей. И дрожал плотный воздух. Дрожь и ненависть колебали всю землю. Я тут был ни при чем. Просто длинный стремительный товарняк вырвался внезапно из небытия и безжалостным грохотом принялся перепиливать станцию, — брызгая гарью, щебенкой, обдирая горчичную тишину с лопухов. Хлесткие пыльные вихри крутились вокруг колес, и фальцет парового свистка процарапывал небо. Хоронясь в темной щели, я увидел, как какая-то приземистая фигура, до сих пор, наверное, скрывавшаяся среди строений, кинулась составу наперерез и, отчаянно размахнувшись, точно из катапульты, взлетела чуть ли не до крыши вагонов. Руки ее были распахнуты для смертельных объятий, крылья вздернутого пиджака надувались. Я не видел, кто это был. Может быть, кто-то из недавних знакомых. Но вряд ли. Налетающее железо ударило его, и, отброшенное дикой скоростью, описав крутую дугу, тело рухнуло на перекрестье путей, — дважды перевернувшись и замерев среди соломинок ковыля. Безобразно торчали подошвы. Клок мохнатого дыма разорвался хлопком и исчез. От кирпичных развалин вокзала, спотыкаясь, бежали железнодорожники. Все было в порядке. Я попятился. Дрожь земли ощутимо слабела, и все глуше стучали уходящие колеса на стыках. Растворился в тумане последний вагон. Я боялся, что меня тут заметят. Это был бы конец. Крылья Хроноса шелестели над головой. Отверзались провалы времени, и клубилась в них голодная нечисть. Я поспешно выдирался из щели с противоположной стороны. Документы я спрятал на груди, под рубашкой. Я надеялся, что демонам сейчас не до меня. Я теперь знал, что мне делать…
   Улица покатилась обратно. И обратно покатились дома, обшитые досками. Промелькнули — заборы, гостиница, скучный столб посередине двора. Грохнула внизу инвалидная половинка парадной. Разбежались перила. Кнопка звонка утонула в пластмассовом корпусе и не обнаружила никаких соединений. Я, как бешеный, заколотил по коричневой многослойной осыпающейся пузырчатой краске: — Идельман, откройте!.. — А когда дверь открылась и сквозь черноту проклюнулся щуплый перепуганный человек в заплатанном свитере, то я мощно рванулся к нему, — то ли собираясь о чем-то умолять, то ли, наоборот, — чтобы вытрясти из него обомлевшую душу. Я был полностью вне себя. Только человек этот оказался намного проворнее, — цепко схватив меня коготками за лацканы и приблизив грачиную узость лица.
   — Молчите, молчите! — возбужденно сказал он. — Не должно быть вашего голоса. Зачем вы сюда пришли? Я же предупреждал вас, что приходить нельзя. Ведь — тотальная слежка. Мы незнаем друг друга. Запомните. Это же — основы конспирации. Неужели вы думаете, что они нас не вычислят? Вы, оказывается, просто наивный чудак. Через двадцать минут сводка о контактах ляжет Нуприенку на стол. Через десять минут Нуприенок передаст ее, как положено, в картотеку «Спецтранса». Через пять минут, после телефонных согласований, Апкиш издаст приказ о частичной, особой, коррекции. Через три минуты машина с милиционерами уже будет здесь. А еще минут, наверное, через пятнадцать мы очнемся в подвалах, где — тараканы, и визжит, насыщаясь, керамическая электропила. Вот, что будет! — Он мне слова не давал сказать. Он вытягивался на носках и шипел, будто разъяренная кошка. Тусклый луч проистекал из переплета окна, лестница была неряшливой, темной, серый мох обметал потолок и углы, пахло жареной рыбой, и где-то неподалеку скворчило безмятежное радио. Идельман брызгал слюною. — Молчите, молчите! Обстановка уже изменилась. Ходят слухи, что появился Гулливер. Создана негласная Чрезвычайная Тройка. Мы опять возвращаемся к абсолютам феодализма. Партия берет власть в свои руки. Непосредственно. Прямо. Это будет — военно-партийная диктатура. Ранжировка по куцым мыслям. Кастрация. Прохождение параграфов уже началось. Целый день идут обыски и аресты. Страх сочится из перекрытий квартир. Закрываются шторы, отключается нездоровый свет. Стук в дома — словно стук кастетов по голове. Корректируют всех учтенных инакомыслящих. Скоро будет объявлен комендантский час. В гарнизонах — уже тревога. Патрули с автоматами постепенно выдвигаются на перекрестки. Видимо, они сошли с ума. Это — трепет, агония. Значит, ситуация настолько плоха, что терять уже больше нечего. Значит, эта страна — погибла. Открываются трещины в деревянном небе, растекается до горизонтов комковатый яичный желток, льются — сукровица, коллодий, — твердь земли превращается в вонючую мертвую жижу. Ничего не остается. Вы здесь видели хотя бы одного живого человека? Нет? И не увидите. Потому что живых людей здесь уже почти не сохранилось. Все — закопаны. Извращены. Мир гниет, и никакими расстрелами невозможно очистить его до сердцевины. Сколько бы патронов ни заколотили. Ладно. Можете мне не верить. Уходить следует через подземелье: знаменитые Коридоры, Башня, ответвление по правой руке, — за окраиной есть решетка коллектора, надо срезать замок, вероятно, потребуются инструменты, — только больше никогда не приходите сюда!..
   Он шипел и подпрыгивал. Он вилял, будто птица, островерхим приподнятым задом. Кажется, он намеревался юркнуть обратно в квартиру. Но я выставил ногу, и дверь уперлась.
   — А теперь послушайте меня, — с тихой яростью сказал я. — За кого вы меня принимаете? За придурка? За свихнутого очкастого диссидента? Видимо, вас неправильно информировали. Вы серьезно ошибаетесь насчет меня. Я — обычный советский гражданин. Я — работник газеты. Незаметный, лояльный. Коммунист — между прочим. По убеждению. Что такое партийная дисциплина? Подчинение меньшинства большинству. У меня нет претензий к правительству. Есть доверие. Партия знает, куда идет. Я не собираюсь никого свергать. Наше общество меня вполне устраивает. Политические эксцессы, амбиции — не для меня. Я хочу, чтобы вы это твердо усвоили. Слушайте, слушайте, Идельман! Я вас не искал, вы меня сами нашли. Я вас не просил ни о чем и, естественно, не обещал ничего взамен. Я не брал перед вами никаких деловых обязательств. Совесть у меня чиста. И давайте расстанемся. Заберите ваш компромат, не желаю иметь с вами ничего общего…
   Выговаривая все это, я по-прежнему придерживал дверь и одновременно пихал ему белый мятый конверт, вытащенный из-за пазухи. Руки наши сплетались, как змеи, скомканная бумага шуршала, я прикладывал массу усилий, но почему-то получилось так, что конверт опять оказался у меня, а громоздкая дверь неожиданно вырвалась и впилась в косяк вертикально прибитой кромкой. Тупо чокнула щеколда. Я немедленно громыхнул по коричневым старым доскам: Отоприте же, Идельман!.. — ни единого звука не донеслось изнутри. Тихо мучилось радио, лиловел угасающий свет в окне, пахло жареной рыбой, и сорвавшийся от удара мох плавал рыхлыми невесомыми хлопьями. Видимо, все это было безнадежно. Полированная табличка сияла над чернотою звонка: «Идельман И.И.». Буквы были доисторические, с вызывающими круглыми завитушками. Я схватил ржавый гвоздь, валяющийся у порога, и на меловой затертости чуть выше таблички, матерясь и отплевываясь, процарапал короткое нецензурное слово. То, которое и должно было здесь находиться.
   Повторялись события утра.
   Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди меховым платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы. Ноги ее были обуты в обрезки валенок, а огромный живот стянут широким солдатским ремнем. Было в ней что-то от довольного людоеда.
   — Ну, не хулюгань, не хулюгань, парень, — какположено, сказала она. — Что ты колотишься, бешеный? И никто здеся не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет. Так что, иди себе, парень, по холодку. Магазины твои давно открыты. А начнешь хулюганить, посажу тебя, знаешь, в ведро на плитку — будет у меня похлебка из человечины…
   Баба теснила меня невероятным корпусом. Волосы у нее топорщились, словно пук бельевых веревок. На площадке нам было не разойтись. То, что я принимал за картошку, на самом деле оказалось скопищем грязно-бурых пятнистых жаб — полумертвых, подсохших, будто действительно из-под земли. Лица у них были — сплошь человеческие. Самая верхняя чрезвычайно походила на Батюту. Прямо копия. Эта жаба выбралась из толкотни, и, оскальзываясь, цепляясь за ведерную дужку, недвусмысленно погрозила мне пальцем.
   — Игры разыгрываешь, журналист. Достукаешься, — пискляво предупредила она.
   Честно говоря, мне все это надоело. Надоело, надоело и надоело. Я смертельно устал. Существует предел, за которым наступает естественное пресыщение. Вероятно, так получилось и у меня. Я шагал через двор, и асфальт колыхался, будто волны в зыбучем песке. Ноги как бы все время проваливались. Останавливаться было нельзя. Крылья Хроноса шелестели над головой, и невидимый черный пух обжигал мне щеки. А когда я доплелся до середины квартала, то из-за угла неожиданно вывернул военный патруль и пошел шаркать кирзами по осевой широкой улице. Двое рослых солдат прижимали к груди автоматы, а их третий вел на поводке полутораметрового служебного таракана с «беломором» во рту. Таракан семенил шестью тонкими наборами голеностопов, вздергивал, замыкал петлей роговые закрученные усы и старательно, как овчарка, обнюхивал почву перед собою. Папироса его беспощадно дымила. Все они, словно по команде, уставились на меня. Улица была абсолютно пустынна. Даже иммигранты, по-видимому, рассосались. И куда-то исчезли рыхло-сонные неторопливые аборигены. Будто сгинув сквозь землю. Значит, Идельман был все-таки прав. Ситуация действительно переходила в экстремум. Я почувствовал холодок меж лопаток. Локти мои упирались в полированную тугую поверхность. Я, оказывается, отступал и теперь открывал спиною запружиненные двери на почту. Это была именно почта.
   Две девицы немедленно появились из задних комнат. Первая была могучая, точно мамонт, с равнодушными округлыми телесами, выпирающими из условного платья. А вторая — как школьница, очень чистенькая, застенчивая, в облегающем скромном фартучке, на котором алел комсомольский значок. Обе они двигались чрезвычайно свободно и чрезвычайно свободно переговаривались, словно меня тут не существовало.
   — Капли — тепленькие, рубиновые… — А на солнце так и блестят… — Гвозди притаранил Чухна… — Он способный… — Ну, украл — или что… — А Надька — насчет изображения… — Сплошь порнуха… Это — балки, веревки… — Привязали, а потом не поднять… — Ну, описаться можно… — Девки, смех… — Тьма египетская до часа шестого… — Три «гнилухи», конечно, с собой… — И в запас… — На газете, стаканы… — И еще захотели постричь… — Обязательно… — А Надька ему говорит: — Ты попробуй, попробуй… — Или громом пусть вдарит… — Молоточком по шляпке — тюк-тюк… — Замотали ему простыню на бедрах… — Голый, жалостливый… — Для короны — горшок… — Царь Иудеи… — Обязательно… — Сева сделал копье… — А Надька — подпрыгивает… — Тычет, тычет… — Балданутый легионер… — Ребра выперли… — Языком и молитвою… — Но — не дали, не дали… — На вершине холма… — Вечер пятницы… — Солнце к закату… — Пятки, кости, торчок… — Разумеется, чтоб без ножниц… — А он, бедненький, как завопит… — Ты оставил меня!!.. — Где ты, господи!!.. — Час шестой… — Представление… — Девки, восторг!..
   Вклиниться в этот разговор было невозможно. Рябь бессмыслицы убаюкивала меня. Перекашивая до боли зрачки, я расплывчато видел, что патруль останавливается перед зданием почты. Автоматы, как органы, торчали у них от бедра. Таракан, разъезжаясь конечностями, точно выброшенный, так и рвался к добыче. Концентрировались они, разумеется, не на мне. Концентрировались они, разумеется, на документах. Я ждал оклика или, может быть, тихого выстрела в спину. Только выстрела пока не последовало. Вместо этого третья девица — сильно вытравленная, патлатая, пересыпанная веснушками по голым плечам — неожиданно возникла за рабочим столом и, выламываясь, выдвигая костяк из халата, окатила меня унижающим, хрипло-сорванным, перегретым голосом:
   — Бандероль?.. Заказная?.. В Москву?.. Почему неразборчиво?.. Гражданин?.. Новокаменная пятнадцать?.. Лучше ценная?.. А бесплатно не хочете?.. Что бы сразу сказать!.. Вы что, заторможенный?.. Ну и публика!.. Девяносто копеек!..
   Поворачивалась она абсолютно не в такт словам. И смотрела, как кукла, — разведенными от оси глазами. Патлы, смытые перекисью, обнаруживали черноту корней и смыкались ресницы комковатыми гребенками туши. Губы были в помаде. А на щеках — прыщи. Я рассыпал по стойке последнюю грязноватую мелочь. Две монеты скатились и, звякнув, упали на стол. Но она даже не пошевелила нитяными бровями. Я теперь узнавал всех троих. Я уже имел с ними дело какой-то кошмарной ночью. Осторожную школьницу звали, как кошку, — Надин. А тупую, дебелую, странным именем — Слон-девица. Подрабатывали они, как я понял, своим ремеслом. Проститутки. По вызову. Особая такса. Я догадывался, что сейчас они не страшны, потому что сейчас я немного опережаю события, и, откинув барьер, на цыпочках прошел за него. Оборачиваясь на окна, я заметил, что патруль постепенно перемещается к почте. Я не помнил: должны меня прихватить или нет? Чтобы помнить вперед, надо резко вывалиться из Хроноса. Это — глупость, опасно. Но, по-моему, прихватить меня были не должны. Три девицы слонялись, выставляя богатые округлости и колени. Все пространство кипело движением и намеренной толкотней. Как сироп, пузырились обрывки воспоминаний. Трое в Белых Одеждах! Очень непринужденно они огибали меня. Несомненно, они меня видели, но боялись хоть как-то выказывать это. И, конечно, боялись дотронуться, чтобы не постареть. Потому что сценарноевремя еще не наступило. Я пока еще не существовал для них. Я толкнул неказистую железную дверь и немедленно очутился на каких-то задворках.
   Было мусорно, и хрустела густая щепа. И топорщились козлы — устрашающим пыточным инструментом. Спрессовались — газеты, окорье. Точно выползни, проглядывала стружка из-под земли. Здесь когда-то велись распиловочные работы. И поэтому громоздились вокруг обезглавленные чурбаны. И брезгливо щетинились сечкой. И на крайнем из них восседал Гулливер, упираясь ногами в бревно и откинувшись телом на продавленную переборку сарая. Это был именно Гулливер. Я не мог ошибаться. Как всегда, — угловатый, насупившийся. Подтянув к переносью губу. Тренировочные штаны его окончательно выцвели за сегодня, а на майке уже образовывалась свежая нитяная прореха. Он угрюмо молчал и курил. Он сидел с таким видом, словно торопиться ему было совершенно некуда. Словно тихие сдвиги по городу еще не начались. Словно не его сейчас интенсивно разыскивала милиция. Словно не блокировали наглухо улицы военные патрули. Словно цепкие молчаливые ребята из конторы «Спецтранса», раздражаясь и мучаясь, не прочесывали сейчас квартал за кварталом, изымая подряд всех хоть сколько-нибудь подозрительных.