Страница:
— Предлагаю объявить строгий выговор с занесением в учетную карточку, есть другие предложения, нет других предложений, ставлю на голосование, кто — за, кто — против, принято единогласно, переходим ко второму вопросу: «О дальнейшем улучшении в свете последних решений и перевыполнения Продовольственной программы»…
Я не знаю, на что он рассчитывал. Останов есть останов. Рак пошевелил усами и неожиданно выплюнул тонкую чернильную струю, которая раздробилась о стену. Потекли за плинтусы немыслимые разводы. Остро запахло денатуратом. Отпрыск, присоседившийся слева от Батюты, проникновенно сказал: — Надо сваливать, Сигизмунд. — Но второй, приседая и настороженно щурясь, через голову оборвал его: — Стой где стоишь! — Оба они шныряли обеспокоенными глазами. Начинался останов. Рваное чернильное пятно зашипело, как кислота, проедая штукатурку, и от него побежала во все стороны сетка мелких извилистых трещин — оплетая собою кабинет. Войлоком развернулась многолетняя пыль по углам. Хрустнул плафон светильника, и зашелушились краски на золоченом портрете. Словно съежился товарищ Прежний. Вдруг посыпалась какая-то доисторическая труха. Лида, разносившая чай на подносе, перегнулась ко мне со спины и безжизненно спросила: В пять часов вечера? Ты не забыл? — Высохшие, как у дистрофика, пальцы ее передвинули щербатую чашку. Ногти были — твердыми палочками. На суставах — отполированная кость. Я боялся оглянуться. Девять глиняных мумий, плоских и перебинтованных одеждами, восседали за горбылями стола, верх которого лохматился полуистлевшим сукном. Аккуратные пластинки волос лежали у них на черепах, и блестели в глазницах комковатые морщинистые пленки. Был двадцатый век. Полдень. Мелко сложенная записка, переданная неизвестно кем, в три секунды выцвела и пожелтела: «Ведешь себя пассивно». Буквы выглядели тенями. Писал, конечно, Карась. Он, как и полагается референту, находился несколько позади Саламасова, весь внимая и держа на коленных чашечках проржавевшие остатки блокнота. Тоже — мумия. Из коричнево-красной глины. Голова его качнулась, и со лба отвалился кусочек окаменевшей кожи, а под ним затемнела четырехугольная пугающая пустота. Он действительно был из глины. Все смотрели на меня.
— Время!.. Время!.. — механическим голосом повторила Дурбабина.
Ощущая, как разламываются солевые отложения в костях, я натужно выпрямился. Я примерно представлял, чего от меня хотят. Твердый керамический и невозмутимый Апкиш, словно продолжая беседу, чрезвычайно вежливо поинтересовался: Что же вы предлагаете, Вася Шапошников? — А изогнутый рак молниеносно ответил: Перестрелять всех! — Перестрелять? — Загнать в овраги — и под пулемет! — Сотни тысяч… — напомнил ему Апкиш. — Ну и что? — хладнокровно ответил рак. — Теплые, живые… — напомнил Апкиш. — Ну и что? — снова ответил рак. Апкиш немного подумал. — Но ведь это практически неосуществимо, — сказал он. — Реальная власть — в наших руках. Вы хотите, чтобы мы сами себя уничтожили? Это абсурд. — Рак взмахнул клешнями. — Вы живете ради народа? Так уйдите ради народа! Да! Народ устал от вас… К черту!.. В овраг!.. Под осиновые колья!.. — У него вибрировали усы и раскачивались водянистые тугие глаза на веточках. Как две ягоды. Капала грязно-серая жидкость со жвал. — К черту!.. В овраг!.. — Только не надо кричать, — раздражаясь, заметил Апкиш. Он вторично подумал. Было слышно, как лопается пересохшая краска на потолке. — Хорошо. Ладно. Перестрелять. Ну и что дальше, Вася Шапошников? Кто придет нам на смену? — Хрен! А кто угодно, — ответил рак. — Например? — Обнаружатся люди. — Какие люди? — Не все ли равно? Людей хватает. — Апкиш дернул растрескавшейся коричневой головой. — Нет, все-таки не получается. — Почему? — Потому что эти люди будут такими же, как и мы. Они по-другому не умеют. Понимаете? Они даже представить себе не способны, что может быть по-другому. Значит, опять в овраги? — Значит, опять, — неумолимо ответил рак. — И сколько? — Сколько потребуется, — ответил рак. — Это не выход, — успокаиваясь, сказал Апкиш. — Это для вас не выход, — возразил ему рак. — Это ни для кого не выход… Апкиш кашлянул, и кусок штукатурки обвалился на стол, — разбросав по нему ноздреватые крупяные созвездия. Заклубилась известковая пыль — точно облако. С легким шорохом отщепилась дранка. — Переходим ко второму вопросу, — как ни в чем не бывало, провозгласил Саламасов. Восемь глиняных мумий окружили его. Раскорячившись, чтобы не упасть, задержав от стыда дыхание, кое-как я все же поднялся и, сгибаясь от радикулита, прислушиваясь к стреляющему позвоночнику, поцеловал Батюту прямо в рыхлую, клеевую, блестящую, подсыхающую лысину, на которой топорщились всевозможные соринки. У меня кружилась голова. Остывала кровь в спадающих артериях. Жизнь заканчивалась. Я уже почти ничего не видел. Мне, наверное, было девяносто лет. Волны Хроноса укачивали меня. Дряблые бесплотные губы мои прилипли, и я едва оторвал их.
К сожалению, иначе было нельзя. Шеф неоднократно повторял: Надо делать — каквсе. Социализм — это, каквсе. Если ты высовываешься, — значит, ты не согласен. Если ты не согласен, — значит, ты хочешь изменить. А если ты хочешь изменить, — значит, ты — идеологический противник. Знаешь, как у нас поступают с идеологическими противниками? Их обычно переубеждают. Переубеждают, перевоспитывают, открывают им глаза. Очень гуманно. И они становятся — каквсе. «Взор стеклянный, голос тихий». Благолепие. Отрешенность. Это уже проверенный десятилетиями метод. Надо делать — каквсе. — Он лежал поперек кабинета, загораживая проход. Бегеможья туша его вздымалась холмами, были вывернуты прелые ломти губ, резкие складки перечеркивали кожу, ноги, как тумбы, копытились фиолетовыми ногтями, а сиреневое неживое подбрюшье оттягивали перепонки водорослей. Ископаемое страшилище. Человеко-ящер. Он был мертв и неуловимо-жалок. Канцелярская папка с тесемками — белая, расплющенная — как-то нелепо торчала у него под мышкой, и на гладкой поверхности ее пламенело фломастером: «О Корецком И.М.». А немного пониже: «Белогорову», — то есть мне. Я шарахнулся. Никакая это была не игра. Деревянный Ковчег еле слышно поскрипывал уключинами. Замыкалось пространство, и прямо из воздуха прорастали неожиданные колючки. Время действительно ходило по кругу. Повторялось каждое событие, каждый неловкий шаг. Вот почему здесь такая чудовищная крапива. Больше нигде нет такой крапивы. Только здесь. Потому что крапива не чувствует хода времени. И вот почему здесь такие чудовищные насекомые, у которых — пурпурные глаза и холодная лимфа, вытекающая из члеников. Потому что насекомые тоже не чувствуют хода времени. И вот почему здесь такие люди — зомби с мозгами из костей и тряпок. Люди — прежде всего. Мысли их упорядочены и предначертаны свыше. Радости их ограничены и заранее утверждены. Жизнь их от рождения до смерти запечатлена в бумажных скрижалях. Скучно влачатся они по параграфам, даже не подозревая, что уже занесена печать, и что высыхают уже чернила на резолюции, возвещающей полный мрак. Нет дорог из этого города. Все дороги приводят обратно. Нет над этим городом неба. Вместо неба — сучковатое дубовье. И еще нет в этом городе милосердия. Потому что милосердие непостижимо для волосатых зомби. Кренятся остроконечные заборы, как живая, разворачивается заржавевшая проволока перед домом в Горсти, опрокидывается черно-белая карусель, и нельзя удержать ее выгибающимися резиновыми пальцами. Я и не собираюсь удерживать. Я — слабый, слабый, слабый человек. Я хочу быть, — каквсе. Отомкнулись зафанеренные дверцы шкафа, и мохнатые серые хлопья, переламываясь, вылетели изнутри. Омерзительно пахнуло затхлостью. Я вываливал прямо на пол твердокаменную слежалость бумаг, у которых уже пожелтели обрезы. Пачек было великое множество. Обе секции. До потолка. Рассыпающиеся страницы, словно бабочки, непрерывно махали крыльями. Сладкой моросью спадала пыльца. К счастью, шеф никогда ничего не выбрасывает. Никогда. Ничего. Я ужасно торопился. Стрекотала за стеною пишущая машинка, и крутился пулеметный треск спичек на лестнице. Раздавалось, как обычно: А он? — Ну, конечно, присел, зажмурился. — А она? — Ка-ак дюбнет его утюгом по макушке. — А он? — «Что ты делаешь, дорогая»?!.. — А она? — «Получай свой Нью-Йорк»!.. — Приглушенный горбатый смех. Кашель и мгновенная нецензурщина. Вероятно, травили анекдоты. В это время всегда травят анекдоты. Середина рабочего дня. Затишье. Холодок сползал у меня по спине. Больше всего я боялся, что кто-нибудь войдет. Ключ торчал в дверях, но, по-моему, они не были закрыты. Безобразная тупая туша, как обвал, придавила створки. Может быть, это к лучшему. Не хватало, чтобы меня здесь застали. Интересно, какое сегодня число? По нечетным у нас летучка. Наплевать! Остриями полуботинок я расшвыривал макулатурный компост. Пачки нехотя лопались, и из них вытекал предостерегающий змеиный шорох. Солнце палило невыносимо. Я отчетливо слышал, как переговариваются на лестнице курильщики, собираясь в пивбар, и одновременно из окна между стенкою и дверцами шкафа видел страшную пузатую земляную площадь, над булыжником которой разметалась оцепеневшая крапива. Одинокий зомби как-то очень скучно пересекал ее, волоча подошвы, и костлявые прямые руки его висели, точно перебитые железом. А на черепе трепетала полуметровая стрекоза. Видимо, обедала. Останов есть останов. Я едва не сплюнул. Полки в шкафу зияли деревянной пустотой. Золотилась пыль над бумажным развалом, и блестела кнопка посередине стола. Значит, шеф ничего не получал? Старый дурак! Ничего не получал. Я не мог пропустить конверта. Мятый такой конверт. Захватанный. С фиолетовым почтовым штемпелем. Заказной. Увесистый. Точно бомба. Я бы его заметил. Единственное мое спасение. Значит, не получал. Стиснув зубы, чтобы не застонать, я выдергивал папку, зажатую под мышкой у бегемота. Папка, естественно, не шла. Я, как гномик, упирался коленом. Кожа на брюхе скользила, и сиреневые складки углублялись в нее. От лоснящихся боков поднимался пар. Веки у шефа подрагивали. — Ты — слабый, слабый, слабый человек, — бормотал он. Будто в обмороке. Глаз не открывал. Пахло тиной и гниющими водорослями. Мне уже было все равно. Я нетерпеливо оборвал тесемки: «Дело жизни и смерти… Обращаюсь к тебе, потому что… Травля, шантаж, угрозы… То же — секретарь горкома… Если еще существует порядочность… Умоляю… Во имя дружбы… Никогда… Опасаюсь физической расправы»… — В общем, — вопль, смятение. Судороги червяка. Тоненький листочек трепыхался у меня в руках. Мне казалось, что я слышу голос редактора — безнадежный и задыхающийся, вижу его отечные щеки, отливающие желтизной, мягкие болезненные вдавления на лбу. Это было письмо Черкашина к шефу. Две недели назад. Вечность. Значит, моего отправления шеф все-таки не получал. Хронос! Хронос! Ковчег! Я с размаху пнул круглую коричневую ступню, низ которой был облеплен бумагой. Мне хотелось завыть. Что-то чмокнуло у бегемота внутри, и по всему туловищу пробежала быстрая волна сокращений. Шеф вдруг зашевелил тумбообразными ногами. — В чем, собственно, дело? — неприязненно спросил он. — Почему такой развал? Мусор перед носом. Помойка. Ты здесь игрища устраиваешь, что ли? Между прочим, где мой любимый стул? Нет моего любимого стула! Р-р-распустились, мер-р-рзавцы, мебель ломаете!.. — Неуклюже сел и облизал недоеденную траву с морды. — Что тебе надо? Зачем ты явился? Твое место не здесь. Иди работай! Без тебя тут — всего хватает! — Он крутил продолговатой мясистой башкой. Влажно хлюпали ноздри, пропуская дыхание. Колыхался живот, и толстенные валики жира образовывались на шее. — Документы, — в упор сказал я. — Какие документы? — По делу Корецкого. — Не понимаю. — Бандероль. — Ну и что? — Восемнадцатого августа. Вот квитанция. — Шеф, обнюхивая подмышки, еле покосился на нее. — Убери свою фитюльку. — Почему? — спросил я. — Потому что выбрось! — Он внезапно чихнул, и квитанция вылетела из моей руки. Неожиданный сквозняк подхватил ее. Будто призрачные, заколебались стены. Медленно прошелестело на полу. Свет мигнул. — Документы надо уничтожить, — сказал я. — Надо уничтожить документы: точка возмущения исчезнет, вариация будет ликвидирована, пропадет давление, я не собираюсь за вас расплачиваться, я хочу быть — каквсе. — Кажется, я кричал. Не знаю. Шеф впервые поднял красные звериные глаза, где метались кипящие искры. — Только на меня не рассчитывай, — предупредил он. — Уничтожить! Уничтожить — это проще всего. Ситуация в стране неясная. Видимо, идет грандиозный раздрай. Ты газеты хоть немного читаешь? Убирают, по-видимому, и тех и других. Вероятно, прет какой-то локомотив. Ты как хочешь, а я на рельсы не лягу. — Шеф недобро сощурился. Из-под нижней губы его торчали клыки. — Что ты смотришь на меня? — спросил он. — Бей! Бей и уходи отсюда! — А куда? — поинтересовался я. — Шеф опять мотнул головой, и одновременно в дверь коротко и деликатно постучали: Валентин Сергеевич, вас там спрашивают… — Интонация была кисло-приторная. Вероятно, Маргарита. Маргарита везде успеет. — Ну, дождались, — обреченно сказал шеф. — Это за вами? — За мной. — Он вскочил с необычайной легкостью. — Чтоб тебя так!.. Видишь, у меня рук нету?!.. — Пыльный тяжелый рулон опрокинулся из хозяйственного закутка, — во все стороны прыснули глянцевые тараканы, и покатилась медная крышечка от чернильницы. Я едва успел отскочить. — Поднимай, поднимай!.. — закричал шеф. Рулон был мятый, исключительно неудобный. Он все время сворачивался обратно. Сильно мешали пачки бумаг, разъезжающиеся под ногами. Шеф топтался, как башенный кран. В крохотном кабинетике ему было не развернуться. Где-то очень далеко стрекотала машинка. Ручка на дверях осторожно перемещалась: Валентин Сергеевич, к вам двое мужчин… — Было ясно, что Маргарита просто так не отстанет. Останов есть останов. Шефу теперь придется несладко. Чрезвычайно несладко. Туго придется. Хорошо еще, что дверь заперта. Значит, дверь все-таки заперта? Впрочем, это ничего не меняет. Я поставил неказистую табуретку, вынутую из-под стола, и, раскачиваясь, кое-как вскарабкался на нее. Табуретка очень опасно поскрипывала. Вероятно, вылезли шипы. Шеф протягивал мне снизу твердолистый конец рулона. А в зубах у него уже был молоток. Я ударил, и мышиным шорохом потекла штукатурка внутри стены. Перекрытия были очень старые. Еще довоенные. — Крепче, крепче! — приговаривал шеф, обдирая боками углы. Он натужно пыхтел и подсовывался грушевидными ноздрями. Прямо под молоток. Так бы ему и залепил! Я ловил равновесие, опираясь локтем о шкаф. Я боялся упасть. Упаду, тогда — все. Мускулы одеревенели. Здоровенные гвозди входили, как в масло. — Валентин Сергеевич… — проникал снаружи надоедливый кислый голос. Маргарита не успокаивалась. Я ударил в последний раз и автоматически спрыгнул, чуть не перевернувшись вместе с табуреткой. Дело было сделано. Транспарант висел вкривь и вкось, по периметру огибая кабинет, серебристые шляпки оттягивали его зигзагом, верхняя кромка ужасно пузырилась, а один конец, не поместившись, просто болтался в воздухе, — но он все-таки висел, и большие печатные буквы возвещали с малинового полотна: «Партия — наш рулевой!» — Вот теперь мы в безопасности, — удовлетворенно сказал шеф. — Только немного кривовато, как ты думаешь? — Обойдется, — ответил я. — И над дверью остается какая-то щель. — Небольшая, — ответил я. — Если — щель, то они могут сюда просочиться, — озабоченно сказал шеф. — Ну и наплевать, — сказал я. — Наплевать? — спросил шеф. — Наплевать! — сказал я. И отбросил молоток, потому что мне действительно было наплевать на все на свете.
Мотоциклы шли лавой. Как ревущие дьяволы. Одинаковой гордой марки. Одного темно-красного цвета. Цвета крови. Это называлось — Кагал. Если — шестеро в ряд. Будто шесть пулеметов. Глушители у них были сняты. Извергался вонючий дым. Улица была узка для них. Но они благородно пренебрегали. Раскаленные бока их касались друг друга. Механический грохот и треск. И сверкающий выгнутый никель деталей. Черные кожаные куртки. Очки — в половину лица. Одинаковость. Сила. Натиск. Из витрины-окна было видно, как они, вырастая в размерах, бодро выскочили на площадь и рассыпались шестернею веера — точно вкопанные, замерев у тротуара. Одновременно. Кажется, дрогнуло само здание. — Не смотри на них, — возбужденно прошипел Карась. — Почему? — Потому что они этого не любят…
Первым возник Коротышка, рыжий и конопатый. Стриженный под колючий бобрик. Со стоячим воротником. Очень плотный. Квадратный. На расставленных утиных лапах. А за ним — еще пятеро. Команда. Тоже — стриженые, наклонив черепа. Вероятно, комсомольцы. Жутковатая окаменелость распространилась от них. Будто паралич. — В очередь! — пискнул кто-то.
Коротышка поднял палец:
— Ветеран, — снисходительно обронил он. Переваливаясь, подошел к раздаче — оттеснив стоящего: Вале наше почтение. Шесть комплектов! На шестерых. — Обернулся и вытаращил глаза, крашенные изнутри небесной голубизной: Шьто?.. Удостоверение показать?.. — Граждане за барьером зябко подобрались. Коротышка подождал неприязненную секунду и махнул подскочившему сзади верзиле, у которого на щеке была нарисована стрелка. Стрелка и неровный кружочек. Черной липучей краской. — Забирай! — А другой верзила, шевеля на лице угрями, изогнулся перед столиком у засохшей пальмы:
— Извините, пожалуйста, вас тут не сидело…
На мизинце у него покачивались очки. Три дородные женщины в открытых платьях, только что ожесточенно болтавшие, вдруг зажглись пятнами и начали синхронно вставать, прижимая раздутые сумочки к груди.
— Не туда, — так же вежливо объяснил верзила. Растопырившись, словно клоун, показал рукою на выход. — Во-он в ту сторону…
Все три женщины засеменили на улицу. Тогда верзила непринужденно уселся, ощущая внимание, и задрал нескладную ногу — на ногу:
— Офици-янт!..
А пока образовавшаяся посудомойка убирала со стола, бормоча что-то неодобрительное, выщелкнул из пачки длинную тонкую сигарету.
— Не смотри на них, — опять прошептал Карась.
Видимо, по мне было заметно. Даже наверняка — заметно. Я крошил пересохшую корку хлеба. Государство трудящихся. Справедливость. Народовластие. Вот он, народ! Жмутся, как цыплята к наседке. Кажется, чего проще? Этих подонков шестеро. А в столовой, наверное, человек тридцать. Два десятка здоровенных мужиков. Не больные ведь? Не больные. Взять за шиворот и выкинуть. К чертям собачьим! Распатронить по тротуару. Растоптать. Заколотить на четыре метра. Чтобы уже не поднялись. Пока не поздно. Пока эти еще, как следует, не проросли. Пока не укоренились по-настоящему и не сплелись в глубине корнями. Пока не нашли Хозяина. Справедливость. Народовластие. Нет! Будут нюхать. Будут жаться и отводить глаза. Будут упорно незамечать. Потому что уже привыкли ежедневно глотать дерьмо. И купаться в дерьме. И учиться дерьму — у дерьма. Никого уже ничто не колышет. Лишь бы не меня. Государство кастратов. И я тоже — кастрат. Подойди и скажи. Вон тому, с угрями. Кто-то должен сказать. Вон тому, с угрями. Изобьют? Изобьют. И пускай изобьют. Боли я не боюсь. Вру, боюсь. Но боюсь не настолько. А чего я боюсь? Я боюсь унижения. Потому что — по морде. Потому что — взашей и в поддых. Потому что — ногами по ребрам. Буду валяться, как грязь. Ни единая сволочь не пикнет. Вытрут сопли. Дерьмо. Замдиректора вызовет милицию. Или не вызовет. Вот что невыносимо. Унижение. И беспомощность. Наглое тупое зверье. Можешь? Не можешь. А не можешь — сопи в тряпочку.
Машинально я составлял еду на поднос. Крупнотелая седая мегера отстучала мне чек на кассе. Было очень противно. До дурноты. Будто стадо гусей, гоготали за спиною мотоциклисты: Просим… Просим… Пожалуйста… — А высокий девичий голос умоляюще отвечал им: — Не надо, ребята… — Раздавались какие-то шлепки. Но меня это уже не касалось. Вообще ничего не касалось. Оживленный Карась подзывал меня из угла, где висела табличка: «Приносить и распивать спиртные напитки…» За соседним столиком так и делали, прикрываясь полою пиджака. Впрочем, не особенно прикрываясь. Ну и хрен с ними!
Карась сказал:
— Плохо не то, что появился рак. Плохо то, что он появился днем. Демоны стали появляться днем. Это свидетельствует о проникновении. Нуприенок то и дело докладывает: группы оборотней собираются на окраинах. Люди-волки. И люди-кабаны. Нападают на дома в Горсти и похищают детей. Зачем им дети? В полночь ребенок возвращается. Там же — Красные Волосы, поднимающиеся до небес. Окунувшийся в них превращается в орангутана. Козы дают «айгешат» вместо молока, вызревают плавленые сырки на огородах, толстый Зеленый Змей прячется в лопухах, подкарауливая алкоголиков. И — осадки из пятнадцатикопеечных монет. И — пузатые глупые индюки, говорящие по-немецки. То есть, периферия выходит из-под контроля. А на Красноказарменной сегодня провалилась земля. Жук-древоточец с еврейским шнобелем высунулся оттуда и ведет антисоветскую агитацию. Совершенно открыто. Нагло. Требует выезда в Израиль, чтобы воссоединиться с семьей. Что-то там о правах человека. Разумеется, квартал оцеплен. Жители выселяются. Наконец, получила распространение легенда о Гулливере. Гулливер и Младенец. Дескать — Второе Пришествие. Страшный Суд. Трубы. Ангелы. Саранча. Представляешь, если — воскреснут вдруг погребенные? — Он потыкал вилкой в котлету с зеленоватым оттенком. Ослепительно улыбнулся. — Мы сползаем к слому, Борис. Медленно, постепенно — сползаем…
— Это инструктаж? — спросил я. И Карась наклонился вперед, выставляя початок зубов.
— Где-то находится источник, — сказал он. — Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный, ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка — явление вынужденное. Может быть, — подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Он брезгливо выловил из тарелки что-то шевелящееся и бросил на пол. Суп был несъедобный, белесый. Запах преющих тряпок исходил от него. По краям до сих пор бродило кипение, а в разваренной густоте друг за другом ныряли разноцветные тупые обмылки. Видимо, — процесс окисления. Ложка, опущенная туда, выделяла шипящий газ. Плавали какие-то неприятные нитки, клопяные пятна олифы. То есть, годилось для дезинфекции. Или — как боевое ОВ. Что-нибудь нервно-паралитическое. Я с утра ничего не ел. Но котлеты были из гуталина, а пюре представляло собою опилки, щедро политые мазутом. Это был действительно гуталин и действительно — натуральные опилки, вероятно, собранные на ближайшей фабрике. Очень серые. Очень сухие. Две-три мелкие щепочки не оставляли сомнений. В качестве гарнира имела место плитка столярного клея, сколотая по ребру. Данному блюду в меню соответствовала строка: «Биточки любительские н/й». — Что значит «н/й»? — спросил я. — Это значит — «на йодоформе», — ответил Карась. — Готовят они отвратительно. Ешь! Или, по крайней мере, делай вид, что ешь. Нам нельзя выделяться. Сам виноват. Могли бы обедать в горкомовской столовой. — Он прихлебывал керосин из стакана, где на дне танцевали полукруглые дольки резины. Это называлось — «компот». Он все время причмокивал и улыбался.
Я ответил ему:
— Какой свободы они хотят? Свободы ненависти? Свободы насилия? Чтобы право рождалось непримиримостью пистолета, а судьба человека была определена разноцветьем хрустящих банкнот? Апология индивидуализма? Деньги и оружие! Они хотят разодрать наше общество на группы, ощетинившиеся враждой. Захохочут гиены, волки в бронежилетах будут рыскать по городам, раздвоится луна, и стремительный блеск ее смертью вытянется от приклада до цели. Верую в Будду, верую в Магомета, верую в Христа. Желтые пятки Хираяма Ницукути озаряют мне путь. Я выбрасываюсь из пылающего небоскреба. Все люди — братья. Кроме тех, кто верит иначе. Возлюби ближнего своего. Но — убей, если он захочет твоей любви. Расколи пополам отвердевшее Яблоко Земное и ложись отдыхать. Потому что рассвета уже не будет. В сердце твоем — Сатана. Поднимаются дремучие частоколы. Плюрализм, как кислота, разъедает общество. Свастика на тяжелых знаменах. Золотое высокомерие Иерусалима. Мы такой свободы не примем. Мы — советский народ. Государство социализма предполагает полное единство идеологии. Добровольное и всеобщее равенство. Регулируемость. Коллективизм. Идеалы, зовущие нас, сияют, как ледяные вершины. Мы идем к коммунизму. Мы отказываемся от личной свободы ради свободы для всех. Символ веры: народ, а не личность. Символ демократии: абсолютная правота государства. Партия — это совесть современной эпохи. Дни и ночи думает о нас выдающийся товарищ Прежний. Спасибо ему! Именно он воплощает сегодня наши духовные устремления…
Меня слегка подташнивало от вранья. Металлический привкус, как болезнь, растекался по горлу. Но наверное я говорил все хорошо и правильно, потому что Карась удовлетворенно кивал, пережевывая резину и выплевывая на тарелку черные зернышки антрацита.
— Сойдет, — наконец, решил он. — В качестве основы мировоззрения вполне приемлемо. Только меньше эмоций. Меньше эмоций. Надо тщательно следить за собою. Прорываются — сарказм, пародийные интонации. Это может тебе повредить. И хотелось бы большей определенности при оценке товарища Прежнего. Деятельность его на благо социализма носит исключительно важный характер. — Он немного прислушался и, не поворачиваясь, вскинул гуттаперчевые брови. — Однако…
Я не знаю, на что он рассчитывал. Останов есть останов. Рак пошевелил усами и неожиданно выплюнул тонкую чернильную струю, которая раздробилась о стену. Потекли за плинтусы немыслимые разводы. Остро запахло денатуратом. Отпрыск, присоседившийся слева от Батюты, проникновенно сказал: — Надо сваливать, Сигизмунд. — Но второй, приседая и настороженно щурясь, через голову оборвал его: — Стой где стоишь! — Оба они шныряли обеспокоенными глазами. Начинался останов. Рваное чернильное пятно зашипело, как кислота, проедая штукатурку, и от него побежала во все стороны сетка мелких извилистых трещин — оплетая собою кабинет. Войлоком развернулась многолетняя пыль по углам. Хрустнул плафон светильника, и зашелушились краски на золоченом портрете. Словно съежился товарищ Прежний. Вдруг посыпалась какая-то доисторическая труха. Лида, разносившая чай на подносе, перегнулась ко мне со спины и безжизненно спросила: В пять часов вечера? Ты не забыл? — Высохшие, как у дистрофика, пальцы ее передвинули щербатую чашку. Ногти были — твердыми палочками. На суставах — отполированная кость. Я боялся оглянуться. Девять глиняных мумий, плоских и перебинтованных одеждами, восседали за горбылями стола, верх которого лохматился полуистлевшим сукном. Аккуратные пластинки волос лежали у них на черепах, и блестели в глазницах комковатые морщинистые пленки. Был двадцатый век. Полдень. Мелко сложенная записка, переданная неизвестно кем, в три секунды выцвела и пожелтела: «Ведешь себя пассивно». Буквы выглядели тенями. Писал, конечно, Карась. Он, как и полагается референту, находился несколько позади Саламасова, весь внимая и держа на коленных чашечках проржавевшие остатки блокнота. Тоже — мумия. Из коричнево-красной глины. Голова его качнулась, и со лба отвалился кусочек окаменевшей кожи, а под ним затемнела четырехугольная пугающая пустота. Он действительно был из глины. Все смотрели на меня.
— Время!.. Время!.. — механическим голосом повторила Дурбабина.
Ощущая, как разламываются солевые отложения в костях, я натужно выпрямился. Я примерно представлял, чего от меня хотят. Твердый керамический и невозмутимый Апкиш, словно продолжая беседу, чрезвычайно вежливо поинтересовался: Что же вы предлагаете, Вася Шапошников? — А изогнутый рак молниеносно ответил: Перестрелять всех! — Перестрелять? — Загнать в овраги — и под пулемет! — Сотни тысяч… — напомнил ему Апкиш. — Ну и что? — хладнокровно ответил рак. — Теплые, живые… — напомнил Апкиш. — Ну и что? — снова ответил рак. Апкиш немного подумал. — Но ведь это практически неосуществимо, — сказал он. — Реальная власть — в наших руках. Вы хотите, чтобы мы сами себя уничтожили? Это абсурд. — Рак взмахнул клешнями. — Вы живете ради народа? Так уйдите ради народа! Да! Народ устал от вас… К черту!.. В овраг!.. Под осиновые колья!.. — У него вибрировали усы и раскачивались водянистые тугие глаза на веточках. Как две ягоды. Капала грязно-серая жидкость со жвал. — К черту!.. В овраг!.. — Только не надо кричать, — раздражаясь, заметил Апкиш. Он вторично подумал. Было слышно, как лопается пересохшая краска на потолке. — Хорошо. Ладно. Перестрелять. Ну и что дальше, Вася Шапошников? Кто придет нам на смену? — Хрен! А кто угодно, — ответил рак. — Например? — Обнаружатся люди. — Какие люди? — Не все ли равно? Людей хватает. — Апкиш дернул растрескавшейся коричневой головой. — Нет, все-таки не получается. — Почему? — Потому что эти люди будут такими же, как и мы. Они по-другому не умеют. Понимаете? Они даже представить себе не способны, что может быть по-другому. Значит, опять в овраги? — Значит, опять, — неумолимо ответил рак. — И сколько? — Сколько потребуется, — ответил рак. — Это не выход, — успокаиваясь, сказал Апкиш. — Это для вас не выход, — возразил ему рак. — Это ни для кого не выход… Апкиш кашлянул, и кусок штукатурки обвалился на стол, — разбросав по нему ноздреватые крупяные созвездия. Заклубилась известковая пыль — точно облако. С легким шорохом отщепилась дранка. — Переходим ко второму вопросу, — как ни в чем не бывало, провозгласил Саламасов. Восемь глиняных мумий окружили его. Раскорячившись, чтобы не упасть, задержав от стыда дыхание, кое-как я все же поднялся и, сгибаясь от радикулита, прислушиваясь к стреляющему позвоночнику, поцеловал Батюту прямо в рыхлую, клеевую, блестящую, подсыхающую лысину, на которой топорщились всевозможные соринки. У меня кружилась голова. Остывала кровь в спадающих артериях. Жизнь заканчивалась. Я уже почти ничего не видел. Мне, наверное, было девяносто лет. Волны Хроноса укачивали меня. Дряблые бесплотные губы мои прилипли, и я едва оторвал их.
К сожалению, иначе было нельзя. Шеф неоднократно повторял: Надо делать — каквсе. Социализм — это, каквсе. Если ты высовываешься, — значит, ты не согласен. Если ты не согласен, — значит, ты хочешь изменить. А если ты хочешь изменить, — значит, ты — идеологический противник. Знаешь, как у нас поступают с идеологическими противниками? Их обычно переубеждают. Переубеждают, перевоспитывают, открывают им глаза. Очень гуманно. И они становятся — каквсе. «Взор стеклянный, голос тихий». Благолепие. Отрешенность. Это уже проверенный десятилетиями метод. Надо делать — каквсе. — Он лежал поперек кабинета, загораживая проход. Бегеможья туша его вздымалась холмами, были вывернуты прелые ломти губ, резкие складки перечеркивали кожу, ноги, как тумбы, копытились фиолетовыми ногтями, а сиреневое неживое подбрюшье оттягивали перепонки водорослей. Ископаемое страшилище. Человеко-ящер. Он был мертв и неуловимо-жалок. Канцелярская папка с тесемками — белая, расплющенная — как-то нелепо торчала у него под мышкой, и на гладкой поверхности ее пламенело фломастером: «О Корецком И.М.». А немного пониже: «Белогорову», — то есть мне. Я шарахнулся. Никакая это была не игра. Деревянный Ковчег еле слышно поскрипывал уключинами. Замыкалось пространство, и прямо из воздуха прорастали неожиданные колючки. Время действительно ходило по кругу. Повторялось каждое событие, каждый неловкий шаг. Вот почему здесь такая чудовищная крапива. Больше нигде нет такой крапивы. Только здесь. Потому что крапива не чувствует хода времени. И вот почему здесь такие чудовищные насекомые, у которых — пурпурные глаза и холодная лимфа, вытекающая из члеников. Потому что насекомые тоже не чувствуют хода времени. И вот почему здесь такие люди — зомби с мозгами из костей и тряпок. Люди — прежде всего. Мысли их упорядочены и предначертаны свыше. Радости их ограничены и заранее утверждены. Жизнь их от рождения до смерти запечатлена в бумажных скрижалях. Скучно влачатся они по параграфам, даже не подозревая, что уже занесена печать, и что высыхают уже чернила на резолюции, возвещающей полный мрак. Нет дорог из этого города. Все дороги приводят обратно. Нет над этим городом неба. Вместо неба — сучковатое дубовье. И еще нет в этом городе милосердия. Потому что милосердие непостижимо для волосатых зомби. Кренятся остроконечные заборы, как живая, разворачивается заржавевшая проволока перед домом в Горсти, опрокидывается черно-белая карусель, и нельзя удержать ее выгибающимися резиновыми пальцами. Я и не собираюсь удерживать. Я — слабый, слабый, слабый человек. Я хочу быть, — каквсе. Отомкнулись зафанеренные дверцы шкафа, и мохнатые серые хлопья, переламываясь, вылетели изнутри. Омерзительно пахнуло затхлостью. Я вываливал прямо на пол твердокаменную слежалость бумаг, у которых уже пожелтели обрезы. Пачек было великое множество. Обе секции. До потолка. Рассыпающиеся страницы, словно бабочки, непрерывно махали крыльями. Сладкой моросью спадала пыльца. К счастью, шеф никогда ничего не выбрасывает. Никогда. Ничего. Я ужасно торопился. Стрекотала за стеною пишущая машинка, и крутился пулеметный треск спичек на лестнице. Раздавалось, как обычно: А он? — Ну, конечно, присел, зажмурился. — А она? — Ка-ак дюбнет его утюгом по макушке. — А он? — «Что ты делаешь, дорогая»?!.. — А она? — «Получай свой Нью-Йорк»!.. — Приглушенный горбатый смех. Кашель и мгновенная нецензурщина. Вероятно, травили анекдоты. В это время всегда травят анекдоты. Середина рабочего дня. Затишье. Холодок сползал у меня по спине. Больше всего я боялся, что кто-нибудь войдет. Ключ торчал в дверях, но, по-моему, они не были закрыты. Безобразная тупая туша, как обвал, придавила створки. Может быть, это к лучшему. Не хватало, чтобы меня здесь застали. Интересно, какое сегодня число? По нечетным у нас летучка. Наплевать! Остриями полуботинок я расшвыривал макулатурный компост. Пачки нехотя лопались, и из них вытекал предостерегающий змеиный шорох. Солнце палило невыносимо. Я отчетливо слышал, как переговариваются на лестнице курильщики, собираясь в пивбар, и одновременно из окна между стенкою и дверцами шкафа видел страшную пузатую земляную площадь, над булыжником которой разметалась оцепеневшая крапива. Одинокий зомби как-то очень скучно пересекал ее, волоча подошвы, и костлявые прямые руки его висели, точно перебитые железом. А на черепе трепетала полуметровая стрекоза. Видимо, обедала. Останов есть останов. Я едва не сплюнул. Полки в шкафу зияли деревянной пустотой. Золотилась пыль над бумажным развалом, и блестела кнопка посередине стола. Значит, шеф ничего не получал? Старый дурак! Ничего не получал. Я не мог пропустить конверта. Мятый такой конверт. Захватанный. С фиолетовым почтовым штемпелем. Заказной. Увесистый. Точно бомба. Я бы его заметил. Единственное мое спасение. Значит, не получал. Стиснув зубы, чтобы не застонать, я выдергивал папку, зажатую под мышкой у бегемота. Папка, естественно, не шла. Я, как гномик, упирался коленом. Кожа на брюхе скользила, и сиреневые складки углублялись в нее. От лоснящихся боков поднимался пар. Веки у шефа подрагивали. — Ты — слабый, слабый, слабый человек, — бормотал он. Будто в обмороке. Глаз не открывал. Пахло тиной и гниющими водорослями. Мне уже было все равно. Я нетерпеливо оборвал тесемки: «Дело жизни и смерти… Обращаюсь к тебе, потому что… Травля, шантаж, угрозы… То же — секретарь горкома… Если еще существует порядочность… Умоляю… Во имя дружбы… Никогда… Опасаюсь физической расправы»… — В общем, — вопль, смятение. Судороги червяка. Тоненький листочек трепыхался у меня в руках. Мне казалось, что я слышу голос редактора — безнадежный и задыхающийся, вижу его отечные щеки, отливающие желтизной, мягкие болезненные вдавления на лбу. Это было письмо Черкашина к шефу. Две недели назад. Вечность. Значит, моего отправления шеф все-таки не получал. Хронос! Хронос! Ковчег! Я с размаху пнул круглую коричневую ступню, низ которой был облеплен бумагой. Мне хотелось завыть. Что-то чмокнуло у бегемота внутри, и по всему туловищу пробежала быстрая волна сокращений. Шеф вдруг зашевелил тумбообразными ногами. — В чем, собственно, дело? — неприязненно спросил он. — Почему такой развал? Мусор перед носом. Помойка. Ты здесь игрища устраиваешь, что ли? Между прочим, где мой любимый стул? Нет моего любимого стула! Р-р-распустились, мер-р-рзавцы, мебель ломаете!.. — Неуклюже сел и облизал недоеденную траву с морды. — Что тебе надо? Зачем ты явился? Твое место не здесь. Иди работай! Без тебя тут — всего хватает! — Он крутил продолговатой мясистой башкой. Влажно хлюпали ноздри, пропуская дыхание. Колыхался живот, и толстенные валики жира образовывались на шее. — Документы, — в упор сказал я. — Какие документы? — По делу Корецкого. — Не понимаю. — Бандероль. — Ну и что? — Восемнадцатого августа. Вот квитанция. — Шеф, обнюхивая подмышки, еле покосился на нее. — Убери свою фитюльку. — Почему? — спросил я. — Потому что выбрось! — Он внезапно чихнул, и квитанция вылетела из моей руки. Неожиданный сквозняк подхватил ее. Будто призрачные, заколебались стены. Медленно прошелестело на полу. Свет мигнул. — Документы надо уничтожить, — сказал я. — Надо уничтожить документы: точка возмущения исчезнет, вариация будет ликвидирована, пропадет давление, я не собираюсь за вас расплачиваться, я хочу быть — каквсе. — Кажется, я кричал. Не знаю. Шеф впервые поднял красные звериные глаза, где метались кипящие искры. — Только на меня не рассчитывай, — предупредил он. — Уничтожить! Уничтожить — это проще всего. Ситуация в стране неясная. Видимо, идет грандиозный раздрай. Ты газеты хоть немного читаешь? Убирают, по-видимому, и тех и других. Вероятно, прет какой-то локомотив. Ты как хочешь, а я на рельсы не лягу. — Шеф недобро сощурился. Из-под нижней губы его торчали клыки. — Что ты смотришь на меня? — спросил он. — Бей! Бей и уходи отсюда! — А куда? — поинтересовался я. — Шеф опять мотнул головой, и одновременно в дверь коротко и деликатно постучали: Валентин Сергеевич, вас там спрашивают… — Интонация была кисло-приторная. Вероятно, Маргарита. Маргарита везде успеет. — Ну, дождались, — обреченно сказал шеф. — Это за вами? — За мной. — Он вскочил с необычайной легкостью. — Чтоб тебя так!.. Видишь, у меня рук нету?!.. — Пыльный тяжелый рулон опрокинулся из хозяйственного закутка, — во все стороны прыснули глянцевые тараканы, и покатилась медная крышечка от чернильницы. Я едва успел отскочить. — Поднимай, поднимай!.. — закричал шеф. Рулон был мятый, исключительно неудобный. Он все время сворачивался обратно. Сильно мешали пачки бумаг, разъезжающиеся под ногами. Шеф топтался, как башенный кран. В крохотном кабинетике ему было не развернуться. Где-то очень далеко стрекотала машинка. Ручка на дверях осторожно перемещалась: Валентин Сергеевич, к вам двое мужчин… — Было ясно, что Маргарита просто так не отстанет. Останов есть останов. Шефу теперь придется несладко. Чрезвычайно несладко. Туго придется. Хорошо еще, что дверь заперта. Значит, дверь все-таки заперта? Впрочем, это ничего не меняет. Я поставил неказистую табуретку, вынутую из-под стола, и, раскачиваясь, кое-как вскарабкался на нее. Табуретка очень опасно поскрипывала. Вероятно, вылезли шипы. Шеф протягивал мне снизу твердолистый конец рулона. А в зубах у него уже был молоток. Я ударил, и мышиным шорохом потекла штукатурка внутри стены. Перекрытия были очень старые. Еще довоенные. — Крепче, крепче! — приговаривал шеф, обдирая боками углы. Он натужно пыхтел и подсовывался грушевидными ноздрями. Прямо под молоток. Так бы ему и залепил! Я ловил равновесие, опираясь локтем о шкаф. Я боялся упасть. Упаду, тогда — все. Мускулы одеревенели. Здоровенные гвозди входили, как в масло. — Валентин Сергеевич… — проникал снаружи надоедливый кислый голос. Маргарита не успокаивалась. Я ударил в последний раз и автоматически спрыгнул, чуть не перевернувшись вместе с табуреткой. Дело было сделано. Транспарант висел вкривь и вкось, по периметру огибая кабинет, серебристые шляпки оттягивали его зигзагом, верхняя кромка ужасно пузырилась, а один конец, не поместившись, просто болтался в воздухе, — но он все-таки висел, и большие печатные буквы возвещали с малинового полотна: «Партия — наш рулевой!» — Вот теперь мы в безопасности, — удовлетворенно сказал шеф. — Только немного кривовато, как ты думаешь? — Обойдется, — ответил я. — И над дверью остается какая-то щель. — Небольшая, — ответил я. — Если — щель, то они могут сюда просочиться, — озабоченно сказал шеф. — Ну и наплевать, — сказал я. — Наплевать? — спросил шеф. — Наплевать! — сказал я. И отбросил молоток, потому что мне действительно было наплевать на все на свете.
Мотоциклы шли лавой. Как ревущие дьяволы. Одинаковой гордой марки. Одного темно-красного цвета. Цвета крови. Это называлось — Кагал. Если — шестеро в ряд. Будто шесть пулеметов. Глушители у них были сняты. Извергался вонючий дым. Улица была узка для них. Но они благородно пренебрегали. Раскаленные бока их касались друг друга. Механический грохот и треск. И сверкающий выгнутый никель деталей. Черные кожаные куртки. Очки — в половину лица. Одинаковость. Сила. Натиск. Из витрины-окна было видно, как они, вырастая в размерах, бодро выскочили на площадь и рассыпались шестернею веера — точно вкопанные, замерев у тротуара. Одновременно. Кажется, дрогнуло само здание. — Не смотри на них, — возбужденно прошипел Карась. — Почему? — Потому что они этого не любят…
Первым возник Коротышка, рыжий и конопатый. Стриженный под колючий бобрик. Со стоячим воротником. Очень плотный. Квадратный. На расставленных утиных лапах. А за ним — еще пятеро. Команда. Тоже — стриженые, наклонив черепа. Вероятно, комсомольцы. Жутковатая окаменелость распространилась от них. Будто паралич. — В очередь! — пискнул кто-то.
Коротышка поднял палец:
— Ветеран, — снисходительно обронил он. Переваливаясь, подошел к раздаче — оттеснив стоящего: Вале наше почтение. Шесть комплектов! На шестерых. — Обернулся и вытаращил глаза, крашенные изнутри небесной голубизной: Шьто?.. Удостоверение показать?.. — Граждане за барьером зябко подобрались. Коротышка подождал неприязненную секунду и махнул подскочившему сзади верзиле, у которого на щеке была нарисована стрелка. Стрелка и неровный кружочек. Черной липучей краской. — Забирай! — А другой верзила, шевеля на лице угрями, изогнулся перед столиком у засохшей пальмы:
— Извините, пожалуйста, вас тут не сидело…
На мизинце у него покачивались очки. Три дородные женщины в открытых платьях, только что ожесточенно болтавшие, вдруг зажглись пятнами и начали синхронно вставать, прижимая раздутые сумочки к груди.
— Не туда, — так же вежливо объяснил верзила. Растопырившись, словно клоун, показал рукою на выход. — Во-он в ту сторону…
Все три женщины засеменили на улицу. Тогда верзила непринужденно уселся, ощущая внимание, и задрал нескладную ногу — на ногу:
— Офици-янт!..
А пока образовавшаяся посудомойка убирала со стола, бормоча что-то неодобрительное, выщелкнул из пачки длинную тонкую сигарету.
— Не смотри на них, — опять прошептал Карась.
Видимо, по мне было заметно. Даже наверняка — заметно. Я крошил пересохшую корку хлеба. Государство трудящихся. Справедливость. Народовластие. Вот он, народ! Жмутся, как цыплята к наседке. Кажется, чего проще? Этих подонков шестеро. А в столовой, наверное, человек тридцать. Два десятка здоровенных мужиков. Не больные ведь? Не больные. Взять за шиворот и выкинуть. К чертям собачьим! Распатронить по тротуару. Растоптать. Заколотить на четыре метра. Чтобы уже не поднялись. Пока не поздно. Пока эти еще, как следует, не проросли. Пока не укоренились по-настоящему и не сплелись в глубине корнями. Пока не нашли Хозяина. Справедливость. Народовластие. Нет! Будут нюхать. Будут жаться и отводить глаза. Будут упорно незамечать. Потому что уже привыкли ежедневно глотать дерьмо. И купаться в дерьме. И учиться дерьму — у дерьма. Никого уже ничто не колышет. Лишь бы не меня. Государство кастратов. И я тоже — кастрат. Подойди и скажи. Вон тому, с угрями. Кто-то должен сказать. Вон тому, с угрями. Изобьют? Изобьют. И пускай изобьют. Боли я не боюсь. Вру, боюсь. Но боюсь не настолько. А чего я боюсь? Я боюсь унижения. Потому что — по морде. Потому что — взашей и в поддых. Потому что — ногами по ребрам. Буду валяться, как грязь. Ни единая сволочь не пикнет. Вытрут сопли. Дерьмо. Замдиректора вызовет милицию. Или не вызовет. Вот что невыносимо. Унижение. И беспомощность. Наглое тупое зверье. Можешь? Не можешь. А не можешь — сопи в тряпочку.
Машинально я составлял еду на поднос. Крупнотелая седая мегера отстучала мне чек на кассе. Было очень противно. До дурноты. Будто стадо гусей, гоготали за спиною мотоциклисты: Просим… Просим… Пожалуйста… — А высокий девичий голос умоляюще отвечал им: — Не надо, ребята… — Раздавались какие-то шлепки. Но меня это уже не касалось. Вообще ничего не касалось. Оживленный Карась подзывал меня из угла, где висела табличка: «Приносить и распивать спиртные напитки…» За соседним столиком так и делали, прикрываясь полою пиджака. Впрочем, не особенно прикрываясь. Ну и хрен с ними!
Карась сказал:
— Плохо не то, что появился рак. Плохо то, что он появился днем. Демоны стали появляться днем. Это свидетельствует о проникновении. Нуприенок то и дело докладывает: группы оборотней собираются на окраинах. Люди-волки. И люди-кабаны. Нападают на дома в Горсти и похищают детей. Зачем им дети? В полночь ребенок возвращается. Там же — Красные Волосы, поднимающиеся до небес. Окунувшийся в них превращается в орангутана. Козы дают «айгешат» вместо молока, вызревают плавленые сырки на огородах, толстый Зеленый Змей прячется в лопухах, подкарауливая алкоголиков. И — осадки из пятнадцатикопеечных монет. И — пузатые глупые индюки, говорящие по-немецки. То есть, периферия выходит из-под контроля. А на Красноказарменной сегодня провалилась земля. Жук-древоточец с еврейским шнобелем высунулся оттуда и ведет антисоветскую агитацию. Совершенно открыто. Нагло. Требует выезда в Израиль, чтобы воссоединиться с семьей. Что-то там о правах человека. Разумеется, квартал оцеплен. Жители выселяются. Наконец, получила распространение легенда о Гулливере. Гулливер и Младенец. Дескать — Второе Пришествие. Страшный Суд. Трубы. Ангелы. Саранча. Представляешь, если — воскреснут вдруг погребенные? — Он потыкал вилкой в котлету с зеленоватым оттенком. Ослепительно улыбнулся. — Мы сползаем к слому, Борис. Медленно, постепенно — сползаем…
— Это инструктаж? — спросил я. И Карась наклонился вперед, выставляя початок зубов.
— Где-то находится источник, — сказал он. — Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный, ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка — явление вынужденное. Может быть, — подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Он брезгливо выловил из тарелки что-то шевелящееся и бросил на пол. Суп был несъедобный, белесый. Запах преющих тряпок исходил от него. По краям до сих пор бродило кипение, а в разваренной густоте друг за другом ныряли разноцветные тупые обмылки. Видимо, — процесс окисления. Ложка, опущенная туда, выделяла шипящий газ. Плавали какие-то неприятные нитки, клопяные пятна олифы. То есть, годилось для дезинфекции. Или — как боевое ОВ. Что-нибудь нервно-паралитическое. Я с утра ничего не ел. Но котлеты были из гуталина, а пюре представляло собою опилки, щедро политые мазутом. Это был действительно гуталин и действительно — натуральные опилки, вероятно, собранные на ближайшей фабрике. Очень серые. Очень сухие. Две-три мелкие щепочки не оставляли сомнений. В качестве гарнира имела место плитка столярного клея, сколотая по ребру. Данному блюду в меню соответствовала строка: «Биточки любительские н/й». — Что значит «н/й»? — спросил я. — Это значит — «на йодоформе», — ответил Карась. — Готовят они отвратительно. Ешь! Или, по крайней мере, делай вид, что ешь. Нам нельзя выделяться. Сам виноват. Могли бы обедать в горкомовской столовой. — Он прихлебывал керосин из стакана, где на дне танцевали полукруглые дольки резины. Это называлось — «компот». Он все время причмокивал и улыбался.
Я ответил ему:
— Какой свободы они хотят? Свободы ненависти? Свободы насилия? Чтобы право рождалось непримиримостью пистолета, а судьба человека была определена разноцветьем хрустящих банкнот? Апология индивидуализма? Деньги и оружие! Они хотят разодрать наше общество на группы, ощетинившиеся враждой. Захохочут гиены, волки в бронежилетах будут рыскать по городам, раздвоится луна, и стремительный блеск ее смертью вытянется от приклада до цели. Верую в Будду, верую в Магомета, верую в Христа. Желтые пятки Хираяма Ницукути озаряют мне путь. Я выбрасываюсь из пылающего небоскреба. Все люди — братья. Кроме тех, кто верит иначе. Возлюби ближнего своего. Но — убей, если он захочет твоей любви. Расколи пополам отвердевшее Яблоко Земное и ложись отдыхать. Потому что рассвета уже не будет. В сердце твоем — Сатана. Поднимаются дремучие частоколы. Плюрализм, как кислота, разъедает общество. Свастика на тяжелых знаменах. Золотое высокомерие Иерусалима. Мы такой свободы не примем. Мы — советский народ. Государство социализма предполагает полное единство идеологии. Добровольное и всеобщее равенство. Регулируемость. Коллективизм. Идеалы, зовущие нас, сияют, как ледяные вершины. Мы идем к коммунизму. Мы отказываемся от личной свободы ради свободы для всех. Символ веры: народ, а не личность. Символ демократии: абсолютная правота государства. Партия — это совесть современной эпохи. Дни и ночи думает о нас выдающийся товарищ Прежний. Спасибо ему! Именно он воплощает сегодня наши духовные устремления…
Меня слегка подташнивало от вранья. Металлический привкус, как болезнь, растекался по горлу. Но наверное я говорил все хорошо и правильно, потому что Карась удовлетворенно кивал, пережевывая резину и выплевывая на тарелку черные зернышки антрацита.
— Сойдет, — наконец, решил он. — В качестве основы мировоззрения вполне приемлемо. Только меньше эмоций. Меньше эмоций. Надо тщательно следить за собою. Прорываются — сарказм, пародийные интонации. Это может тебе повредить. И хотелось бы большей определенности при оценке товарища Прежнего. Деятельность его на благо социализма носит исключительно важный характер. — Он немного прислушался и, не поворачиваясь, вскинул гуттаперчевые брови. — Однако…