Однако, ничего не происходило. Как всегда — ничегонепроисходило. Просто шестиглавый Кагал закончил обедать и теперь выгребался из-за стола, резкими веселыми пинками опрокидывая на прощание стулья. Руки они вытирали о пальму. Бодро и коротко матерились. Каждый парень прежде, чем отойти, сыто цыкал слюною в нагромождение грязной посуды. Видимо, это был отработанный годами ритуал. Танец дикарей. Проходя, они, также по очереди, гладили по спине какую-то женщину, нервно окаменевшую над салатом. — Цыпа… — ласково говорили они ей. Угреватый, изображая томление, даже поцеловал в висок. Женщина как бы не замечала. Яркое лицо ее превратилось в маску, а расширенные глаза потемнели. Ложечка вибрировала однотонную дрожь. Кто-то гаденько хохотнул. Громкие жевательные звуки наполняли столовую. Полыхало солнце. Парни чувствовали себя неуязвимо. А чего им бояться? У дверей они столкнулись с неким тщедушным черноволосым человеком, который не успел посторониться, и передний верзила тут же, выпендриваясь, загородил ему дорогу:
   — Сева, он меня толкнул…
   Человек, похожий на грача, хотел было нырнуть обратно, но его уже обступили сплошною стеной, и веснушчатый голубоглазый Коротышка по-хозяйски раздвинул спины:
   — Шьто такое?..
   — Сева, он нас не уважает…
   — Етот? — спросил Коротышка.
   — Етот…
   Тогда Коротышка неожиданно, двумя сильными пальцами ухватил человека за нос и принялся размашисто водить его из стороны в сторону, нагибая чуть не до земли и неторопливо, назидательно приговаривая:
   — Что же ты, паскуда, обидел моего лучшего друга?.. Или ты, паскуда, не знаешь, что моих друзей обижать нельзя?..
   Человек, как мочалка, болтался на его руке, — жутко корчась и истекая мычанием.
   Я внезапно узнал его.
   Это был Идельман.
   — Сиди! — приказал мне Карась.
   Я и так сидел. Меня это не касалось. Сквозь сияние бокового стекла я отчетливо видел милиционера, который смотрел в нашу сторону, а потом отвернулся и лениво зашагал прочь. Сапоги его загребали пыль.
   Ничего н_е _п_р_о_и_с_х_о_д_и_л_о_.
   Застучала мотоциклетная пальба, и Кагал шестернею покатился к реке, оставляя за собой клубы дыма.
   — Сволочи! — простонал Идельман.
   Он выхаркивал кровь и сопли, жутко размазанные по лицу. У него подгибались колени. Он не обращался ни к кому конкретно, и никто конкретно ему не отвечал.
   Потому что — ничегонепроисходило.
   Плотный обветренный мужчина с оттопыренными ушами, из которых торчала щетина, опустился напротив меня, выставляя с подноса разнообразные тарелочки и тарелки.
   Видимо, большой любитель поесть.
   — У меня сын точно такой же. Подонок, — сообщил он, кивая на выход. — Выбрил себе половину головы, губы — накрашенные. Собираются в каком-то подвале. Музыка, девки. Сталина на них нет. Расстрелять бы человек пятьсот — враз бы успокоились. Порядок нам нужен. Твердая рука.
   Он со свистом утягивал суп.
   — Иммигрант? — спросил Карась, обозревая розовый перламутр ушей.
   — Чего?
   — Приехал сегодня утром?
   — Утром…
   — Ну и помалкивай, — посоветовал ему Карась. — Много болтаешь. Утром… Какое твое дело? Сталин — не Сталин. Там — решат.
   Плотный мужчина немедленно выпрямился и расправил широкие плечи.
   — Капитан Кирдянкин!..
   — Вот что, капитан, — сухо сказал Карась. — Явишься через час в горком. Первый этаж, комната девятнадцатая. Харамеев. «Спецтранс». Там тебя оформят.
   Он поднялся и демонстративно посмотрел на часы.
   — Ровно пятнадцать тридцать!
   Это — уже для меня.
   Мы прошли через фанерные двери, где обламывался Идельман, и Карась опять ослепительно улыбнулся:
   — Все-таки ты запомни. График, график и график. Запомни. Прежде всего — график. Сценарий. Запомни. Иммиграция нас погубит. Я надеюсь, что ты все понял.
   — Понял, — ответил я.
   И сглотнул набухающий острый металлический привкус во рту.
   Меня подташнивало.
   По городу бродило Черное Одеяло.
   Будто мертвая торфяная вода, проступило оно из боярышника напротив и, трепеща оборванными фантастическими краями, медленно тронулось через площадь — распространяя бесцветный жар, сгибая нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Хищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло не опасно. Оно передвигается улиточьим шагом, от него легко уйти. Обитает оно у реки, в полуразрушенной Гремячей Башне. По ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах и раздается странный протяжный заунывный гул, точно от множества пчелиных ульев. Лязгают инструменты в Механических Мастерских. Синий колючий пух, разрываясь, вылетает оттуда. Это — не легенды. Это — душа Безвременья. Я увидел, как пустое рыхлое тело, словно амеба, дернулось, почувствовав Карася, а потом развернулось всем колеблющимся полотнищем и уверенно, вкрадчиво поплыло ко мне, переливая внутри себя темные потоки электричества. Воздух поднимал над ним стеклянную дрожь. Струпьями выделялся меж складок желтый потухший фосфор.
   Я невольно отступил в ближайшую подворотню. Апкиш предупреждал: Мы живем среди монстров. Первобытное сознание порождает летаргическую фантасмагорию небытия. Вакханалия тиранозавров. Старцы. Паутина и лезвие. Голубая египетская покорность. Вознесение в Политбюро. Кровь — из цинка и меди. Социальная шизофрения. Ощетиненные лишайники концлагерей. Глад и сковороды. Маниакальность. Коридоры. Давильня. Акафисты. Шестьдесьмая статья, удушающая, как смирительная рубашка. Простираются вурдалаки из прошлого. Пляшут кладбища, раздирая костяками асфальт. Мы живем в параноидальном карнавале. Раскаленные звезды Столицы предвещают нам коммунизм. Красный цвет их неумолим. Страх, как радиация, пронизывает все общество. Страх и равнодушие. Отвратительный облик власти. Бородавчатые рептилии. Пожирание окрестных миров. Земли, воды, растения. Люди, пажити, города. Патология насыщения. Камнепад привилегий и благ. Точно в прорву Вселенной. Этот голод не утолить. Только когда от государства останется чисто выеденная скорлупа. Только когда библейский Армагеддон. Люди и монстры. Зомби. В идеале — монстры и зомби. Ящеры. Места для человека нет. Присмотритесь: когда выступает товарищ Прежний, на лице его — землистая чешуя. Многокостность. Роговые наплывы у глаз. Мы уже не замечаем. Привыкли. Только — когда это существует в истинном своем проявлении. Если — маленький город. Персонификация. Сколопендры. Бескровье. Обреченность и бледные сумерки. Обнажения истоков небытия…
   Кажется, он говорил все это вчера. Или, кажется, еще не говорил? Я не мог сообразить. Меня мутило. Двор был тесный, квадратный, уставленный мусорными бачками. В правой части его громоздилась арматура кроватей, а по левую руку рассыпались во прах потемневшие консервные банки. Битое стекло карнавально отсвечивало между ними. Оживленно роились мухи. Очень неприятный был двор. Ловушка. Заколоченная крест-накрест парадная. Три обшарпанные глухие стены. Судя по всему, я попался. Деревянное время, набухая, прижало меня. Видимо, сейчас из ближайших подвалов, как ошпаренные, полезут рыжие гигантские сороконожки — скрежеща челюстями, истекая в экстазе секретом пахучей слюны. Щелкнут лаковые черепа. Дыбом встанет вдоль туловищ фиолетовая тугая щетина. Сороконожки падки на человечину. Или наоборот: вдруг откинется крышка бака — разгребая очистки, выберется оттуда тощий унылый Мухолов в брезентовых штанах, — с удрученной вежливостью поведет вокруг себя сачком для насекомых, приподнимет дурацкую соломенную шляпу: Здрасссь!.. — Черный глаз его будет косить на меня, а коричневый, надрываясь — куда-то в сторону. Это чтобы ничего не пропустить. Мухолов обожает интеллигенцию. Да в конце концов, просто — колыхнется земля, с погребальным коротким вздохом осядут здания, — из кирпичного облака выйдут Трое в Белых Одеждах и безмолвно прошествуют — от чистилища в преисподнюю, чтобы миловать и карать — словно архангелы, воздевая туманные длани. Дымом будут сиять раскаленные складки на их хитонах. От босых легких ног загорятся янтарные следы. А узревший их обратится в горячий пепел.
   Я зажмурился. Но почему, почему, почему?! Почему я обязан расплачиваться?! Неужели весь Хронос — это сукровица и ножи? Земляные оскалы репейника? Огнедышащая краснота в подвалах? Я ведь сдался. Как обещал. Я смирился и поднял руки. Я забыл. Я отрекся. Я не собираюсь никого разоблачать. Страх и немощь разъедают мою дырявую совесть. Распадается на кусочки память. Истлевают в крапиве никому не нужные документы. Мертвые молчат. Толще — пленка забвения. Кто такой, извините, Корецкий? Я не знаю никакого Корецкого! Все — в прогаре. Стеариновый тихий запах остается от погасшей свечи. Капли воска. Молчание. Надвигается кромешная полночь. Пусть все будет, как будет. Я, конечно, готов. Поглядите же на меня! Разве я способен бороться?! Я покрыт венерической липкой дрожью. Я смертельно боюсь. Я — как студень в жару. Я — как жидкий моллюск, грубо выдернутый из раковины. Воют нервы и ссадины. Растекается в слякоть оголенное слабое тело. Рвань сознания. Иглы бешеной боли. Мыло и тряпки перекипают у меня внутри. Плотный вкус их ужасно гадок. Я хочу быть — каквсе. Я привыкну, я обязательно привыкну, я буду очень стараться!..
   Меня все-таки вытошнило, и я быстро согнулся над хвощами в углу, извергая опилки и гуталин, выбивая фонтаном шипящую мыльную пену. Длинная судорога прошла от желудка до горла. Я буквально выворачивался наизнанку. Колотилось сердце, вылезали к переносью глаза. Как воздушные шарики, надувались уши. По-видимому, началось привыкание. Одеяло висело в четырех шагах. Мне было чрезвычайно плохо, и я знал, что дальше будет — все хуже и хуже…
 
   Собственно, требовалось немногое. Требовалось подписать сверку. Сверка была желтой, ломкой и сильно выцветшей. Будто из витрины музея. Верхний край ее отгибался надорванностью, а углы, за которые берутся, непривычно отсутствовали. Серый шрифт почти сливался с бумагой. Видимо, эту страницу использовали бесчисленное количество раз. Видимо, использовали. Видимо, не первый год. Даже чернила на полях побурели и превратились в прозрачные тени. А поверх всего покоился нестандартный синий конверт с деньгами. Только что принесенный аванс. Я их тут же вынул и пересчитал. Было восемьдесят рублей червонцами. Гладко-новенькие, без морщинки, хрустящие. Целых восемьдесят рублей. Так бы и поцеловал! Если каждый день по восемьдесят рублей, это же скопятся две с половиной за месяц. Примерно. Или около тридцати тысяч в год. Ничего себе. Сумма. Цена крови. Никогда в жизни у меня не было таких денег.
   Я сложил эту пачечку и убрал далеко в карман. Лида понимающе смотрела на меня. Она уже откинулась на диване — расстегнувшись и отщелкнув незаметную кнопку на лифчике. Развалились по сторонам курносые вялые груди. Она была какая-то озабоченная.
   Она сказала:
   — Будет Фаина. Кажется, в одиночку. Тебе давно пора познакомиться с ней официально. Будет Джеральдина, Зульфия и еще одна моя приятельница. Впрочем, с ними ты уже имел возможность общаться. Наконец, будут Тофик и Мунир. Ну, это — для материального обеспечения. Компания вполне приличная. Так что перебьемся. Запротоколируем пребывание. Проведем маленький местный хронометраж…
   У нее закатились глаза. Краснели точечные потертости на ключицах. Голое худое плечо инстинктивно дрогнуло. Я неловко подошел и уткнулся — лоб в лоб, ощущая искусственные ароматы лосьона. Честно говоря, я бы предпочел оставаться на месте. Было мерзко, безвыходно и жутковато. Будто под микроскопом. — Ну — что-что?! — раздраженно спросила Лида. Как колоду, я опрокинул ее на диван и в отчаянии повалился сверху. Заскрипели раздавленные пружины. Твердый кожаный валик вдруг ударил меня по уху. Сразу же стало тесно. Мы возились, словно брачующиеся насекомые, — переплетая туловища и конечности. Закипали гормоны. Холодом пузырилась лимфа внутри трахей. Это было — продолжение рода. Скучная тупая необходимость. Мы уже проделали это вчера и обязаны проделать это сегодня. Потому что — всеобщий круговорот. Плыли — перья, бумага. Безвоздушная пустота набухала у меня в груди. Лида старалась помочь. Тело ее сокращалось в конвульсиях. Губы были распахнуты. За фарфоровыми зубами колотился язык. Ничего, разумеется, не получалось. Безвоздушная пустота росла. И когда она выросла и достигла невыносимых пределов, я шепнул, чтобы остановить безумие: Не могу… — И потом еще раз шепнул: Не могу… — И еще один раз. И еще. И тогда Лида с трудом приподнялась, изнемогая, и приблизила ко мне два зеленых бессмысленных глаза. — А ты думаешь, я могу? — ниткой голоса спросила она. — Думаешь, мне доставляет удовольствие? Ошибаешься!.. Грязный, потный, бессильный. Рвотой от тебя несет. Притащился — козел козлом. Кривоногий. Бухнулся, заелозил копытами… Тоже мне — чистоплюй! Он не может! А я могу? Очищать тебя от дерьма, мучиться?.. Эгоист!.. Иждивенец!.. Давай работай! Что ты вылупился? Я не собираюсь из-за тебя стареть!.. — Она корчилась, как упавшая на спину оса, резко сдергивая с себя что-то, лихорадочно освобождаясь. Спутанные тугие волосы хлестали меня по лицу. Мне нужна была хотя бы секундная передышка. — Подожди, я закрою двери, — взмолился я. Но она лишь с досадой скривилась: Не надо! — Может кто-нибудь заглянуть… — Ты с ума сошел?! — Все равно, все равно, как-то неловко… — Боже мой! — нервно сказала Лида. — Да ведь все же про это знают. Про наши семейные радости. От шестнадцати до шестнадцати тридцати. В кабинете. Что ты себе воображаешь? Это же официальный сценарий. Бесконечный и нудный повтор. По хронометру. Все известно заранее. Тот же Циркуль торчит сейчас у дверей, нос — в замочную скважину. — Врешь! — сказал я, окаменев. И она придушенно закричала: — Боже мой, какой идиот!..
   Точно на гигантских качелях я перешагнул пространство и рванул полукруглую белую ручку в форме дуги: узкая, заточенная, как перочинный ножик, фигура с другой стороны нехотя разогнулась.
   — Что вам здесь надо?!..
   — Виноват, — сказал Циркуль, жадно взирая через мое плечо. — Виноват, виноват, товарищ начальник. Должен был убедиться лично, таков приказ. Собственно, на этом мои функции заканчиваются. — Он хитро подмигнул мне, цыкнул зубом, и пошел по коридору редакции, — как бродячий скелет, выворачивая ноги в канареечных желтых носках. Черные очки болтались на мизинце.
   Надо было попросту дать ему в морду. Надо было развернуться и дать. Только это — не по сценарию. Стыд и бешенство переполняли меня.
   Лида уже застегивалась.
   — Сколько времени? — поинтересовалась она.
   — Двадцать девять минут.
   — Двадцать девять?!!..
   — С секундами.
   Я опомнился и вернулся за стол. Семь минут я, конечно, прибавил. Семь коротких и важных минут. Я надеялся, что она не заметит. Мне нельзя было суетиться.
   — Я готова, — сказала она.
   Собственно, требовалось немногое. Газета была за восемнадцатое число. Сразу же под заголовком помещалась фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Лица у них были измученные. Вероятно, кого-то встречали с дружественным визитом. Будто с фронта. Или наоборот, провожали. Будто на фронт. Впрочем, неважно. Передовая статья в четыре колонки призывала активно критиковать, проявлять рабочую инициативу и вскрывать имеющиеся отдельные недостатки. Видимо, она была рассчитана на дефективных. Шрифт был скверный, слепой. Характерные щербинки испещрили весь текст. Я их сразу же узнавал. Память у меня была профессиональная. Далее на трех страницах колосились бескрайние яровые, рассупонивался и шумел вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наворачивались копыта на позвоночник. Рабочие автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить весь год без бензина — которого нет. И без грузовиков — которые все равно поломаны. Сельхозтехника интенсивно готовилась к консервации. И одновременно — к битве за урожай. Силоса заготовили сколько надо. Правда, надо было еще столько же. Корнеплоды вовсю осыпались. Повышалась сверхплановая яйценоскость. Уменьшались падеж и сальмонеллез. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего, кроме привычного отупения. Я уже читал это сегодня утром. Никаких изменений не было. Абсолютно никаких. Все было четко выверено, профильтровано и отмечено на полях теми самыми побуревшими разложившимися чернилами. А на последней странице, где указываются выходные данные, сверху от прямоугольничка туши, вычеркнувшего прежнего редактора, была аккуратно вписана моя фамилия. Мелкими печатными буквами. Синей пастой. Что мне теперь оставалось делать? Ничего. Мне даже не надо было расписываться. Потому что моя подпись уже стояла. Ну и слава богу. Ну и пожалуйста. Главное сейчас было — время. Времени у меня было в обрез.
   Я сказал очень тихим начальственным голосом:
   — Будьте любезны, Лидия Сергеевна, отнесите все это в типографию. Будьте любезны, прошу вас…
   А когда оскорбленная Лида ушла на цыпочках, я немедленно выдвинул ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с «Максимой Гулливера». Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты две-три я рассчитывал отщепить от последующего эпизода. Итого — целых десять. Достаточно. Я надеялся, что такого запаса должно хватить.
   Я надеялся.
   Пальцы у меня дрожали.
 
   "14. Истинно говорю вам:
   15. Есть хлеб черный. Как смоль. Называемый — головня. Имя ему: Ложь. Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с радостию. И, насытившись, хвалят его. «Вот хороший хлеб». Но едят только Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную мякоть.
   16. И еще говорю вам:
   17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый — пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
   18. И я говорю вам:
   19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
   20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
   21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
   22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…"
 
   Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого откровения. Только откровения не было, и я чувствовал себя разочарованным.
   Откровение было в другом.
   Ему велели: — Подойди, паскуда, сюда! — Он, проваливаясь, подошел. — Сядь, паскуда! — Он присел на краешек табуретки. — Что расскажешь новенького? — Ничего… — Ничего?! — Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! — Сердце у него упало. — Что-что-что? — Я имею законное право, — пробормотал он. — Ах, имеешь право? — По конституции… — Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. — «Генеральному прокурору СССР. Заявление». — Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? — Я пишу прокурору… — Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. — Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. — Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. — И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: — На каком, тля, суде? — На суде. — Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! — Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. — Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. — Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? — Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай — чтоб сразу обгадился!.. — Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, — не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? — Понял, — сказал он. — Тогда — жри! — Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда — насчет суда? Абсолютно — не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это — пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. — Вкусно? — спросил он. — Вкусно. — А теперь скажи: кто ты такой? — Полное дерьмо! — отчеканил он. — Поподробней, пожалуйста. — Он, как и положено, продекламировал: — Я — вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! — Молодец, — сказал следователь. — Будешь еще писать свои хренулинки? — Не буду! — Проси прощения. — Извините меня, товарищ следователь! — И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: — Ладно. Пока живи. — И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: — До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, — учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… — Он хотел закричать: — Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю — не надо!!!.. — Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить им этого удовольствия.
   Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами — то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем — чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, — все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! — Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, — изумленно сказал он. — Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. — А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? — Хватит, хватит на всех, — недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. — Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: — Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. — А Вертунок в свою очередь озверел: — Ну-ка, заткни хлебало!.. — Чего-чего?.. — Заткни, говорю, хавло!!.. — Лягашка, мусор!!.. — В карцер, мать твою, захотел?!.. — Мусор, лягашка!!!.. — Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло — к увечиям.