— А оружие? — сдаваясь, спросил я.
   — Ну, — оружие будет…
   Серый мятый фургон с полустертыми буквами — «Почта», грязноватый, заметаемый пухом, сиротливо приткнулся у тротуара. Двигатель его, как ни странно, еще сотрясался, но солдат за баранкой натужно остекленел и распяленный офицер рядом с ним тоже замер — наподобие манекена.
   Это было то, что нам нужно. Я рванул заржавевший фиксатор замка.
   — Кверху, кверху тяните! — шипел мне Корецкий.
   Обе створки фургона, обитые жестью, стали медленно расходиться. Приоткрылась тюремная внутренность — доски, лампочка под потолком. Конвоиры у входа, как чучела, выставляли рогатину автоматов. Пальцы на теплом прикладе было не развести.
   Я, страдая, мотал головой:
   — Вылезайте!..
   Одурелые иммигранты выпрыгивали один за другим. Все они были при галстуках, а некоторые — с портфелями. Я увидел среди них своего соседа по гостинице. Впрочем, разглядывать было некогда. Синезубый Корецкий метался по мостовой:
   — Что вы делаете?!.. Зачем?!..
   К счастью, помешать он не мог.
   Я сказал невысокому стриженому седому мужчине, который выглядел солиднее остальных:
   — Слушайте меня внимательно! Вас везут к Песчаным Карьерам. Там вы будете расстреляны без суда. Без суда и без следствия. Одновременно. Операцию проводит «Спецтранс». Есть решение — немедленно очистить весь город. Я поэтому советую вам укрыться. Где-то спрятаться, пересидеть. Может, ближе к полуночи обстановка немного наладится…
   Стриженый седой мужчина выслушал меня и отступил на шаг.
   — Это провокация, товарищи! — громко сказал он, поднимая ладонь. — Нас хотят втянуть во что-то антисоветское! Мы не поддадимся, товарищи! Надо проявить выдержку и дисциплину! Главное, товарищи, — спокойствие! Кто сказал, что нас расстреляют? Ничего пока не известно. Ничего не известно, товарищи! Даже если и расстреляют? Что ж тут такого? Партия знает, что делает!..
 
   Кажется, здесь все было ясно. Пух крутился и вскидывался — образуя буран. Стрелки огромных часов тикали у меня в голове. Мы бежали по тротуарам, сучковатые доски стонали у нас под ногами. — Идиот! — возмущенно шипел мне Корецкий. — Идиот! Милосердие, жалость! Вы так и не научились быть беспощадным!.. — Он, как кошка, отфыркивался. Душный запах земли исходил от него. Запах смерти и тлена. Бежать было тяжело. Угловатый приклад колотил меня по коленям. Автомат был какой-то неприспособленный. Или просто я сам не притерся к оружию? — Перекиньте его на руку! — Шипел Корецкий. Я с трудом догадался, как это сделать. Замотал о локоть ремень. Все равно — мешало ужасно. И давило удушье тревоги. Неужели придется стрелять? Я оглядывался. Группа брошенных иммигрантов все топталась поблизости от грузовика. Перемекиваясь. Будто стадо баранов. Одинаковые, пиджачные. Стриженый седой мужчина ораторствовал, — подаваясь вперед. Вот он коротко, грубо разрубил ладонями воздух и, набычась, полез обратно в фургон. А за ним — остальные. Здесь действительно все было ясно.
   — Подождите, Корецкий… — опять сказал я. — Не могу… Задыхаюсь… Мы все время куда-то торопимся… Почему вы решили, что акт принесет нам спасение?.. Мне не нравится, что начинается со стрельбы… Самовластье, террор… Мы берем на себя слишком большую ответственность… Если рухнет, то — все окажутся под обломками…
   Корецкий махнул рукой.
   — Подумаешь, — сказал он. — Тоже мне, нашли кого защищать. Поколение страха. На что мы годимся? Чем меньше от нас останется, тем лучше.
   Он стремительно улыбнулся, осветившись зубами.
   — Умирать было больно?.. — после паузы спросил я. — Больно лишь воскресать… — сказал Корецкий. — Почему? — спросил я. — Потому что возвращается память… — сказал Корецкий. — Это — как?.. — спросил я. — Помнишь все, но исправить не в силах… — А вы сами когда-нибудь убивали?.. — спросил я. — Нет, но хочется, — ответил Корецкий.
   Он проваливался в землю по щиколотку. Искривившись. Или мне показалось? Мы протиснулись в какую-то узкую щель и перебежали двор, заваленный ветхим мусором. А потом протиснулись в другую узкую щель и перебежали еще один двор, такой же захламленный. Хрустело стекло, шуршали выброшенные газеты. А на выходе из двора громоздились разбитые ящики. Целые горы. Вероятно, тара. Здесь, по-видимому, были подсобки магазина. И Корецкий заставил меня обрушить все эти ящики, когда мы прошли. — Это на всякий случай, — сказал он. — Мало ли кто за нами следит. — Он и в самом деле искривился. Синий рот его уползал куда-то в бок. А глаза разошлись, как изюмины в тесте. Он тащил меня через затертые переулки. Сквозь парадные и сквозь тупички. Я и не подозревал, что в городе есть такие замысловатые дворики. Как колодцы. Как камеры. Свет почти не проникал сюда. Были — ветошь, бумага, картофельные очистки. Мы ежесекундно сворачивали. Осыпалась труха. А из одного переулка сказали: — Лезешь не в свое дело. Дождешься, дядя!.. — Вероятно, там отсиживался Младенец. Или, может быть, Железная Дева. Я услышал, как в пандусе быстро хихикнули. — Не задерживайтесь! — ругался Корецкий. Он все время нырял под какие-то косяки. Промелькнул коридор, зев холодной котельной, щит фанеры загораживал ход наружу. Я ударил в него кулаком. Мы пролезли. Открылся еще один пыльный маленький дворик. Очень маленький и очень пыльный, аккуратно покрытый асфальтом. Совершенно квадратный, метеный, глухой. Кажется, ни одно окно не выходило в него. Лишь — четыре стены. И меж них — какие-то странные статуи.
   Только это были не статуи. Это были люди — в чудовищных невероятных позах. Я узнал Саламасова — огрузневшего, с налитыми от пьянства глазами. А немного позади него приткнулся Батюта, тоже — рыхлый, лоснящийся с перепоя. И наличествовал Нуприенок — сияя мундиром, и колода Дурбабиной — в цветастом малиновом платье. И Карась, и растерянный Циркуль, и Суховей, — и еще, и еще кто-то. В общем, вся камарилья. Даже Фаина была среди них — почему-то в синем рабочем халате. Было их человек пятнадцать. Или несколько больше. Все они преклоняли колена, беззвучно окаменев и сложив впереди себя умоляющие ладони. А посередине стены, как икона в богатой оправе, угрожая и милуя, сверкая сусальным багетом, выделялся портрет товарища Прежнего. И все глаза были устремлены на него. И к нему были протянуты скорбные руки. Мне казалось, что я слышу нестройное пение голосов: — О, великий и мудрый товарищ Прежний! Много лет мы верой и правдой служили тебе. Мы подняли тебя к вершине, и ты осенил нас своей благодатью. Мы всецело поддерживали тебя, и ты отвечал нам своей поддержкой. Мы, как в битве, смыкались вокруг тебя, и ты видел, что мы — твои верные слуги. Ты хотел прижизненной славы, и мы начертали имя твое на знаменах. Ты хотел исторических дел, и мы подвигли страну на свершения и победы. Ты хотел всенародной любви, и мы распахнули сердца человеческие пред тобою. Мы — твой нынешний пьедестал, мы — твоя земная опора. Мы любили тебя, и, наверное, ты любил нас. Не оставь же нас в трудный день, когда пошатнулись устои. Когда треснул фундамент, и когда заколебался весь мир. Ибо оставляя нас, ты оставляешь и — самого себя…
   Все это напоминало монастырь. Камень. Пение. Прозрачные сумерки. Небо в зените уже потемнело, и краснеющая луна появилась над двориком. Духота, однако, усиливалась. Автомат жег мне руки. Вот же они, подумал я. Вот они — грязные, разнузданные монахи. Серость серости. Элита элит. Просочившиеся когда-то к власти и утвердившиеся навсегда. Приспособившие к себе идею и превратившие ее в начетнический талмуд. Те, кого ты так ненавидишь. Жестокие, необразованные. Вечно ищущие и вынюхивающие. Подозрительные до мозга костей. Разглагольствующие о правде, — нагло лгущие на каждом шагу. Как святые, взыскующие мораль, — полные самого гнусного лицемерия. Проповедующие аскетизм, — утопающие в разврате и привилегиях. Воспевающие свободу, — удушившие запретами все и вся. Полузнайки. Жрецы. Шаманы. Всю твою сознательную жизнь они командовали тобой. Шелестели сутаны. Пламенел партийный билет. Некуда было укрыться от внимательных жутких глаз. Они говорили тебе: делай — так. И ты делал — именно так. Они говорили тебе: делай — этак. И ты делал — именно этак. Ты плевался, но делал. Впрочем, ты не очень плевался. Ты же знал, что иначе нельзя. Потому что в основе всего, что ты делал, неизменно покоился — страх. Потому что для них ты всегда был — ползучее насекомое. И ты знал, что они в любую секунду могут уничтожить тебя…
   Я, наверное, сильно дрожал. Колотилась внутри железная судорога. Хоровод бледных статуй смотрел на автомат. Дуло прыгало и не держало прицела. Я боялся, что случайно нажму на курок.
   Снегопад птичьих перьев ложился во двор.
   — Что вы думаете?.. Стреляйте!.. — стонал мне в ухо Корецкий.
   От него разило землей. Торжествующая безумная улыбка пропала, померкли голубые зубы. Свет ушел из сияющих радостных глаз. Лицо его постепенно разваливалось — как мокрый хлеб. Деформировался затылок, трещины перекроили лоб. Губы вздулись толстыми безобразными комками.
   Он пришлепывал ими от нетерпения.
   — Ну так что ж вы, журналист?.. Стреляйте!.. Стреляйте!..
   Но я понял уже, что стрелять не буду. Пальцы мои разжались, и оружие ударилось об асфальт.
   Обозленный Корецкий быстро нагнулся.
   — Черт бы взял этих паршивых интеллигентов!.. — сказал он. — Чистоплюи, брезгливцы!.. Не хотите мараться в грязи!.. Болтуны, импотенты!.. Кто-то должен за вас разгребать эту помойную яму!..
   Он хрипел и пытался поднять автомат. Рубашка его на глазах превращалась в лохмотья. Из трещин в черепе, будто каша, выкрашивался серый мозг. И ломалась на шее землистая твердая кожа. Но все усилия были напрасны. Руки скрючивались, проходили сквозь металл. Как сквозь газ, не встречая сопротивления. Только пух на прикладе слегка шевелился.
   Я вздохнул и попытался отряхнуть пиджак.
   — Бесполезно, не мучайтесь…
   — К черту! — ответил Корецкий. И добавил, по-прежнему шаря рукой. — К черту! Трус! Неврастеник!
   Он, по-моему, уже ослеп. Во всяком случае, движения становились неуверенными.
   Запыленный взъерошенный воробей уселся напротив него и, склонив заостренную голову на бок, оглушительно, звонко чирикнул.
 
   Невозможно было вырваться из этого тупика. Хоть убейся. Хоть сверни себе шею. Город плыл в духоте, окруженный творожистой массой воды. Узловатая грубая паутина лежала на крышах. Этажи в этом городе были деревянные, мостовые в нем были такие же деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное же зерно, — мутно-голая деревянная густая крапива, ощетиненная хрупким стеклом, буйно взметывалась к деревянному волокнистому небу. Жар прозрачных углей исходил от нее. Блестел на корнях раскаленный неубранный мусор. А в межствольных теснотах, в глухоте и во мраке шипов, изгибаясь, распластываясь, выделяя пахучую лимфу, словно мелкие духи, роились безглазые трехголовые насекомые. Шорох жвал, будто пилами, пережевывал промежутки. И мерцала над городом Живая Звезда. И, как смерть, распростерлись над ним безмолвные серые птицы. И суставы пространства скрипели на всех перекрестках. Не было в этом городе только людей. Были — зомби с мозгами из прелых костей и тряпок. И они окружали меня скучной унылой толпой.
   Лида сказала:
   — Он, по-видимому, не первый. Происходит стремительная концентрация чувств. Слухи о «воскресших» гуляют уже с утра. Полная материализация еще не наступила. Но они постепенно приобретают черты вещественности. Форму, душу, движение. Говорят, что это очень опасно. «Воскресшие» не знают пощады. И особенно они ненавидят живых. Кроме зомби, естественно. По сценарию этого нет. Говорят, что к полуночи образуется полный слом. Говорят, что восстанут из праха — и жертвы, и праведники. И тогда развалится твердыня горкома. Трое в Белых Одеждах дойдут до города. Хронос перестанет существовать. И фанфары Суда прогремят, словно эхо Вселенной…
   Кажется, она говорила что-то еще. Во всяком случае, губы ее шевелились. Лицо пылало лихорадочным ярким румянцем. Но я больше не слышал ни слова. Потому что поднялся Мунир — раскрасневшийся, жаркий — и, горя вдохновением, расплескивая из рюмки коньяк, предложил громкий тост за присутствующих здесь дам. Украшающих это собрание. И присутствующие здесь дамы восторженно завопили, — тоже радуясь и проливая коньяк. Все хотели, чтобы было — на брудершафт. — Тофик, Тофик пусть скажет!.. — выкрикивали они. Сияющий Тофик довольно выпрямился. — Ест хароший васточный пасловиц, — сказал он. — Очинь мудрый пасловиц, — сказал он. — Бил адын оазис в пустыне. И параизрастал в нем карасивие-карасивие розы… Такой цвиток ест… И однажды в оазис пришел адынокий путнык. И он сылно хотел пит. А вода в оазиси нэ било. Било очинь жарко. И тогда он папрасил розы: Дайтэ минэ попит. — Но розы ему нэ дали… Сахтар бехтамыр!.. И только одына самия карасивия роза сказала: На, пэй!.. — И он выпил росу з ые лыпыстков. И тогда висе другие розы — завалы. А адына распустилась еще карасивее. Потому что путник сагарел ые своим дыханием… Так выпием же за женщин, который, как цвиты, висигда отдают нам свою росу!.. — Тофик кончил и обвел всех орлиным взглядом. Он совсем не походил на того понурого небритого старика, что, как в трансе, сидел близ узлов на вокзале. Щеки его теперь лоснились, копна волос над горбатым закрученным носом отливала вороньи крылом. Костюм был — немнущийся, дорогой. И крахмальный платочек уголком высовывался из кармана. Тофик явно преуспевал. Разогревшаяся Надин рядом с ним просто млела от счастья. А патлатая резкая Джеральдина, не скрываясь, дарила ему страстно-тягучие взоры. Забывая Мунира. В общем, фурор был полный.
   Даже я несколько оробел. Крепкий вкус коньяка разорвался у меня в желудке. Брызнули искры и толкнули по телу горячую отупляющую волну. Стало чуточку легче. Я остервенело закусывал. На столе колыхался сазан в заливном и темнели грибы под тугими колечками лука. И стояли селедка и дымчатый хлеб. И салат-оливье, и редиска, и дольки лимона. И наличествовала, конечно, икра — выделяясь янтарной зернистостью. И коричневый гусь, расставляющий ноги, был обложен морщинистым черносливом. Сыр, язык, помидоры. Лида, кажется, перестаралась. Здесь хватило бы рыл на пятнадцать. По крайней мере. Я накладывал себе сразу из нескольких блюд. Придвигая и пробуя одновременно. Первый раз за весь этот трудный томительный день мне досталось — нормально поесть. Я боялся, что не успею. — Тише, тише! — шептала мне Лида. Но я все-таки торопился. Время праздника было уже на исходе, и соседка, огромная Слон-девица, прислоняясь, затягиваясь, повторяла немного презрительно: — Что мы, собственно, жрать сюда собрались?.. — Чуть прикрытое тело ее выпирало. Бедра распахнулись, накрыв собой стул. Она смотрела спокойно и очень трезво. Собрались мы сюда, конечно, не жрать. Портативный кассетный магнитофон в углу, будто жилы, вытягивал длиннейшие ноты. И беззвучно крутил изображение цветной телевизор. Что-то пляшущее, молодежное. Так что, вечер был в самом разгаре. Застоявшийся Тофик уже облапил Надин и, барахтаясь, с пьяной настойчивостью, хамовато расстегивал ей пуговицы на блузке. Надин отбивалась, но не очень упорно. Проглянул черный лифчик, слегка загорелый живот, золотистая опушь над поясом джинсов. — Всо снымай, всо снымай, танцюй на столе… — бормотал пьяный Тофик. — Как в Азмире… Бахчони, ты помнишь Азмир?.. — Ну канэчно, Тофар Шахбердыевич, — отвечал ему гладкий Мунир. И восторженно цокал. — Харошие место Азмир!.. Очинь вэсило било, карсиво било… А какые там малчыки!.. Нэжние!.. Зказка!.. — Он, в свою очередь, ловко прихватывал Джеральдину. Даже, кажется, с большим успехом. Неожиданно вытянул лифчик и бросил его на стол. Тут же клапаны платья разъехались и вылезли груди: очень маленькие и очень крепкие, с загнутыми наверх сосками. Джеральдина при этом нейтрально помаргивала. Будто все это происходило не с ней. То есть, — длился круговорот. Я почувствовал, как бедро Слон-девицы тяжело приникает ко мне. Жарко, медленно и однозначно. А еще она подняла округленную четкую бровь, — намекая. — Если хочешь — пожалуйста, — сказала мне Лида. — Зульфия — это нечто особенное. Темперамент, объемы. Так, во всяком случае, говорят. Лично я против ничего не имею. Это, кажется, есть и в сценарии. Так что ты — работай смелей, не стесняйся…
   Разумеется, я не стеснялся. Да меня никто и не спрашивал. Сетка мелких переплетенных извилин появилась на потолке. Как обычно, разламываясь. Просунулись в трещины локоны Красных Волос. Хронос, видимо, доставал уже и сюда. Только здесь они были не красные, а зеленые. Концы их свернулись колечками. Впрочем, это не имело значения. И донесся печальный стихающий залп. Вероятно, от дальних Карьеров. Где заваливали трупами лопухи. Ликвидация в городе продолжалась. Это тоже не имело значения. Ничего не имело значения. Я проваливался в тартарары. Слон-девица прогнулась, и молочная спелость грудей разом вывалилась из платья. Отлетели тугие застежки. Пеной схлынули кружева. Выбраться из таких объятий было немыслимо. Бушевала и грелась голодная плоть. Темперамент, объемы. Губы, плечи, спина. Купола развитых ягодиц. Словно поршни, ходили могучие бедра. Я слегка задыхался. Оголенные руки в экстазе сдавили меня. Избавления не было. Слон-девица оказывалась со всех сторон. Отогнулся рукав. Краем глаза я видел, что на часах уже — половина десятого. Половина десятого! Было ясно, почему они так спешат. Потому что уже — половина десятого. День рожденья. Разрыв. Пир во время чумы. Хронос! Хронос! Ковчег! Открываются бездны, цветет бледноликий чертополох. Вероятно, Фаина уже не очнется сегодня. Я ведь должен был именно здесь познакомиться с ней: «Ах, позвольте, позвольте!.. — Ну что вы, естественно!..» И в дальнейшем она меня вытащит — не давая сожрать. Но Фаины, по-видимому, сегодня не будет. И, по-видимому, уже не будет меня: Гулливер, черный крест на холме, гвозди, проволока, тень распятия, картофельная ботва. Значит, началось выпадение эпизодов. Это плохо, что началось выпадение эпизодов. Это плохо и страшно. Теперь я остался один. Правда — Лида. Но с Лидой, по-видимому, заканчивается. Кстати, где сейчас Лида? Я бессмысленно трепетал. В голове колыхался туман опьянения. Слон-девица невнятно шептала: Страшный Суд… Золотые следы… Кто окрасится кровью — того не поглотит огонь… — Негритянские бельма ее закатывались. И блестела сквозная открытость зубов. А на мочке краснел отпечаток укуса. Речь, наверное, шла о спасении.
   Только почему — Слон-девица? Никакой Слон-девицы, разумеется, не было. Это говорила мне Джеральдина, — восседая на стуле и небрежно закуривая. Патлы солнечным нимбом вздымались над ней. В ямке горла созвездием рдела прыщеватость. В комнате был совершенный бардак. Рюмки, перья, раскиданные подушки. Чей-то скомканный галстук намокал в огурцах. А на узком диване, прикрытые пиджаком, беззащитно и нежно светились обросшие ляжки Мунира.
   Сама Джеральдина была — абсолютно раздетая. Некрасивая. Тощая. С сигаретой во рту. И качала ступней с отвисающим шлепанцем. А когда убедилась, что я прихожу понемногу в себя, то спокойно и медленно опустила колено.
   — Хочешь? — вскользь предложила она. И — не слыша ответа, сказала. — Напрасно не хочешь. Я могу быть полезной. Ты это учти. А случайные отклонения — поощряются. Между прочим, ты, кажется, ищешь донос? Так бумаги — на тумбочке, под телевизором…
   И она показала — густым педикюром ногтей. Лак алел, будто кровь, омочившая пальцы.
   Я невольно осекся:
   — С чего ты взяла?
   И тогда Джеральдина пожала плечами.
   — Как — с чего? Сценарий, круговорот. Или ты полагаешь, что движешься самостоятельно? — Две секунды, прищурясь, она изучала меня, а потом вдруг заперхала хриплым противным смешком. Как змея. — До чего же ты все-таки глуп…
   Заостренные груди ее дрожали. А в подвздошье, стянувшись, темнело коричневое пятно.
   Вероятно, не следовало обращать внимания.
   Я пошарил на тумбочке и действительно обнаружил бумаги. Точно жгучая молния опалила меня. Вот оно, — крупным почерком, на трех папиросных страницах:
   "…выше среднего. Глаза — водянистые, голубые. Нос — приплюснутый, широкой неправильной формы. Уши — круглые. Лоб — с небольшими залысинами. Череп — скошенный. Волосы — светло-каштановые. На контакт согласился довольно охотно. Расхождения со сценарием — не более четырех минут. Предварительное собеседование — в кафе. Адрес: Кирочная — 24. Наблюдения, тайной записи — не было. При контакте держался непринужденно. Чрезвычайно свободно рассказывал о себе. Компромат в биографии, однако, не выявлен. Вероятная болевая точка — ребенок. К деньгам, видимо, равнодушен. Не выказывал особого пристрастия к алкоголю, не имеет поддержки в верхах. Цель работы ограничена командировкой. Никаких элементов прикрытия — нет. По характеру — общительный, легкий. К женщинам проявляет повышенный интерес. Вся дальнейшая разработка поэтому велась на «объекте» Дровяная — 14. Не сразу пошел на интим. Колебания, видимо, связаны с излишней поспешностью. Был предложен обычный экспресс-вариант. Сексуальные аномалии, к сожалению, не присутствуют. Из набора возможностей предпочитает «наив». Тем не менее, выявлены некоторые доминанты. Волевого начала в характере нет. Честен. Слаб. Не способен к реальному сопротивлению. Поведение в обществе по типу — «интеллигент». Мера принципов — чисто интуитивная. Безотчетно выходит на компромисс. Нерешителен. Робок. Активность в политике исключается. Безусловно отсутствует самоконтроль. В экстремалях часты непредсказуемые поступки. Вероятно, сохраняется остаточная мораль. При попытках давления — отчетливая настороженность. Защищенность сознания относительно невелика. Это, видимо, тоже — открытая болевая точка. Вероятно, — достаточно превентивных мер. В крайнем случае — простое физическое воздействие…"
   Мягкий тонкий листочек трепыхался у меня в руках. Текст был абсолютно другой, только это не имело никакого значения. Вообще ничего не имело значения. Крылья Хроноса шелестели над головой. Распадался Ковчег. Продолжалось смещение эпизодов. Покрасневшая Лида неожиданно появилась из ванной и стянула цветастый домашний халат, с отвращением бросив его на спинку стула.
   — Ты — слабый, слабый, слабый человек, — очень быстро сказала она. — Ты все время спотыкаешься на мелочах. Вероятно бы следовало отправить тебя в Листвяги. Если бы тебя возили в Листвяги, ты бы перестал спотыкаться на мелочах. В этом смысле Листвяги приносят прозрение. Начинаешь иначе и думать, и двигаться. Потому что они делают с нами все, что хотят. Понимаешь: они делают с нами все, что хотят. Мы для них — будто гусеницы или сороконожки. Пауки, насекомые, мелкие твари. Одураченные, ползающие в щелях. Бесконечно тупые, безглазые. Ты ведь не пожалеешь — сороконожку? А они, точно боги, царят над нами. Все в этой стране принадлежит только им. Земли, воды, растения. Жизнь, судьба, — даже воздух, которым мы дышим. Это они устанавливают для нас законы. Сами они им не следуют, но зато устанавливают для нас. Чтобы мы не выкапывались из щелей. Все — для тихих безмозглых сороконожек. И поэтому нельзя спотыкаться на мелочах. Эти мелочи рубят, как гильотина. Лучше просто — скользить, и скользить, и скользить. Поворачиваясь меж лезвий согласно всем правилам. Вот тогда возникает пространство, где можно существовать. Пусть и боги, и гусеницы существуют отдельно!..
   Две ее последние фразы сорвались на крик. Если можно назвать это криком: был все-таки шепот. А потом она изогнулась и дернула ленту с закрутки волос. Точно сноп развалились густые, чуть влажные пряди. Натянулись суставы. Обозначился женский рельеф. Мох и сырость призывно темнели в подмышках. Оторвалась случайная капля и, как искра, — сверкнула по животу.
   — Так чего же ты ждешь? Ты же знаешь, что времени почти не осталось!..
   — Не хочу, — неприязненно вымолвил я.
   И у Лиды в глазах шевельнулась тревожная грубая тяжесть.
   — То есть, как — «не хочу»?
   — А вот так.
   Полыхал сумасшедший закат.
   Очень злобно и бережно она взяла меня за рубашку… Вынуждая подняться:
   — То есть, как — «не хочу»?.. — Ты ведь тоже погибнешь. — Из-за этих бумажек?.. Я прошу, умоляю тебя: это — верная смерть!..
   Лида стояла ко мне почти вплотную. У нее потемнели костяшки на сгибах фаланг. Поперечины, складки исчеркали матовость кожи. А из век распустились сухие цветочки морщин.
   — Нет!.. Нет!.. Нет!.. Все, что хочешь, но только не это!!!..
   Я напрягся и медленно оттолкнул ее.
   Я толкнул ее вовсе не сильно, но она почему-то попятилась. И все пятилась, пятилась, пока не коснулась угла. И сведенные руки ее распахнулись.
   А сквозь стену немедленно выросли пряди Красных Волос. И, слипаясь в кольцо, обхватили ее за запястья. И такие же Волосы быстро опутали лоб. И ступни, и колени, и немощные предплечья. И широкие нити сомкнулись вокруг живота. Лида билась среди них, точно рыба, попавшая в сети.
   Точно глупая рыба.
   — Не надо!.. — стонала она. — Я же не виновата!.. Прошу вас: не надо!.. — И тянулась ко мне — извиваясь, противно скуля. — Помоги, помоги, помоги!.. Помоги, я совсем задыхаюсь!..
   Голос ее переходил в пронзительный визг. Струйка вязкой слюны закачалась на подбородке. А по телу, как сыпь, проступили вдавления пор.
   Продолжалось все это не больше секунды. Я рванулся, не выдержав, но не успел. Возрастное перерождение уже закончилось. Жалкая коричневая старуха, как паук, развалилась в углу, — ощетиненная многоножьем, похожая на больного карлика. Было ей лет под восемьдесят: череп просвечивал сквозь седину, выпирали все кости, — отчетливо, как на скелете. И еще она грызла тугую коросту ногтей. И привычно, безудержно выплевывала огрызки. Желто-серые слезы текли из проваленных глаз.