Значит, все-таки наступал неизбежный финал. Умирающий город проваливался в преисподнюю. В страхе, в горе, в дыму, в перекличке огней. И не мог провалиться — удерживаясь на поверхности. Древний Хронос простер вместо времени — ужасы крыл. И лежащий редактор шептал прямо в уши: — Циннобер… — Он был прав. Он спокойно и медленно остывал. Трепетала немного лишь слизистая полоска. И Корецкий лежал — под землей, в неживой глубине. Ненавидя — сквозь дерн, сквозь завалы кремнистых песчинок. Шевелились над ним, распрямляясь, былинки травы. Или может быть, не было здесь никакого Корецкого? И редактора не было — которого я вытолкнул в смерть. Заместив по сценарию, попросту сделав ненужным? И, наверное, не было больше меня самого. Это все — пустота, муляжи и «гусиная память». Декорации к пьесе, забытые на сквозняке. Я давно уже умер и не догадываюсь об этом. Перейдя в Царство Мертвых — на пыльный скрипучий Ковчег. Царство Мертвых! Об этом мне говорила Фаина. Или кто-то другой? Может — Апкиш. А, может быть, даже — Карась. Он стал демоном. Но это не имеет значения. Зомби, демоны, царство загробных теней. Крошка Цахес, присваивающий чужое. Это — выдумка. В жизни — не то и не так. То есть — так. Но обычно — намного страшнее. Фары черной машины уставились прямо в меня. А Пасюк, приседая, вдруг выставил верхние лапы. И бесшумная тень поднялась, как летучая мышь. Распластавшись в прыжке, закрывая собою полнеба. Голый хвост, будто маятник, плыл у нее позади. Надвигалась она очень тихо и медленно. Постепенно снижаясь — из высоты. Но замедленность ее приближения не спасала. Я и сам отступал еле-еле — как в плотной воде. Каждый шаг почему-то давался с большим напряжением. Впрочем, было понятно уже — почему. Потому что бродило по городу Черное Одеяло. Словно зыбкая темная плотная торфяная вода, проступило оно из резного боярышника напротив. А затем, развернув простынями оборванные края, с черепашьим терпением тронулось через площадь. Будто странно оживший ископаемый махаон-людоед. Одеяло, по слухам, всегда пробуждается в полночь. Обитает оно в древней Башне у самой реки. По ночам там горит студенистое пламя в бойницах. И доносится низкий протяжный умеренный гул. Синеватый туман ручейками течет из подвалов. И, вонзаясь, жужжит острота керамических сверл. Это, кажется, не легенды. Это — душа Безвременья. Безнадежная, вечная, жрущая души — Душа. Как во сне, протянул я дрожащие слабые руки. И коснулся поверхности кончиками ногтей. По рукам зазмеилась длинная и зеленая искра. Тень взметнувшейся крысы почти накрывала меня. Вероятно, другого исхода здесь было не предусмотрено. Но зеленая искра, стекая, достигла земли. Сразу стало темно, точно выключили окружающее. Тихо лопнула в воздухе, выдохнув басом, струна.
   Я — не видя — споткнулся о что-то громоздкое. И услышал тревожный натянутый детский дискант: — Осторожнее, дядечка, тут везде понаставлены стулья… — Я шарахнулся, повалив что-то грохнувшее в темноте — раздробившееся на части, ударившее в колени. Жутковатое опахало мазнуло меня по щеке. — Осторожнее, дядечка… — Но глаза мои уже привыкли. Это был, вероятно, какой-то забытый чулан. Неуютный, широкий, заросший седой паутиной. Связки стульев, как сталагмиты, загромождали его. Ведра, швабры, лежанка из плоских подушек. Что-то вроде кривого продавленного топчана. За окном в серых бликах струились горбатые тени. Вероятно, от скопища демонов, тупо бредущих на штурм. А в углу топчана примостилась какая-то девочка. Лет семи, если только я правильно определил. В рваном платье, в ботинках, в тугих заплетенных косичках. Повернулось белесое, как из пластмассы, лицо: — Здрасьте, дядечка… Вы немного тут поживете?.. Поживите немного, а то тут — все время темно… Тетя Лина сказала: придет, а сама не приходит… Почему-то никто никогда не приходит сюда… А вы, дядечка, тоже — уйдете и не вернетесь?.. — Белый бант мотыльком трепетал у нее на плече. Пальцы, точно сведенные, комкали мякоть подушки. Слабый луч пробивался откуда-то в этот чулан. Слабый луч. Меня будто током ударило. Я присел, задыхаясь от кома поднявшихся слез, — взяв сведенные пальцы в свои ладони. Пальцы были холодные, — как изо льда. Вообще, ее, кажется, ровно и сильно знобило. Точно так же, как вдруг зазнобило меня. Зубы выбили неожиданную чечетку. Я спросил, подавляя противную нервную дрожь: — Что ты делаешь здесь?.. Тебя давно тут оставили?.. — Но она почему-то молчала, расширив глаза — в рыжих круглых и загнутых скобкой ресницах. А затем покачнулась — как кукла упав мне на грудь: — Папа!.. Папа!.. Прости!.. Я тебя не узнала!.. — И стремительно, выпростав руки из моих кулаков, неожиданно, быстро, отчаянно обхватила меня за шею: Папа!.. Папочка!.. Миленький!.. Больше не уходи!.. — Всю ее сотрясало болезненное заикание. Или спазмы рыданий, пробившиеся изнутри. Ломкий сорванный голос захлебывался словами: — Папа!.. Папа!.. Я столько тебя ждала!.. — Две косички взлетели, как проволочные плетенки. На спине вместо платья топорщился плюшевый мох. И ворсинки его колыхались, как мелкие водоросли. Боли в сердце расширились у меня до пределов груди. Я ведь слышал уже этот ломкий обветренный голос. Превращающийся очень быстро в нечеловеческий крик. Ну конечно, я слышал — замученное животное… коридоры, тюрьма, обесшнуренный скрип башмаков… затхлость камеры, боль, выворачивающая наизнанку… Феня, ножницы, следователь Мешков… Это было, когда я подставился вместо Корецкого. То есть, как бы включился в какой-то его проворот. Говорят, что в условиях Хроноса это возможно. Я сказал сквозь комок нетерпенья и слез: — Подожди, подожди… ну конечно, я здесь останусь… ну, не плачь, ведь я для того и пришел… Посмотри мне в глаза… Посмотри: я тебя не обманываю… — Я, по-моему, уже не говорил, а кричал. Гладя волосы, прижимая к себе тщедушное тело. Хрипы, стоны и шорохи переполняли чулан. Половицы его колыхались, как будто живые. Взвизгнув, вылезли гвозди на правой стене. И оттуда просунулась, пискнув, крысиная морда. И сказала, дохнув на меня перегаром и чесноком: — Слушай, дядя… ну до чего же ты бестолковый… Говоришь тебе, учишь — как с гуся вода… Ты, по-моему, дядя, слегка прибабахнутый… Обязательно влезешь в какую-нибудь хреноту… Я тебя умоляю: оставь эту жужелицу… Ничего нет противнее детской любви… Вообще, нынче следует держаться подальше от молодежи… — Морда вся искривилась, как будто готовясь чихнуть. Щетки белых усов процарапали пол и лежанку. Я услышал, как вскрикнула девочка у меня на груди. Заворочалась, вскрикнула и что-то кольнуло мне шею. Я схватил кочергу, одиноко торчащую из ведра, и с размаху ударил по розовой мякоти носа. По ноздрям — так, что жмякнул раздробленный хрящ, а из глаз, как под сильным давлением, брызнула жидкость. И Пасюк, будто в трансе, мотаясь, затряс головой. — Ох! Дурак же ты, дядя!.. — сказал он ошеломленно. А затем, выдувая из носа коричневые пузыри, вдруг задрал морду вверх и опрокинулся на спину. Доски тихо и плавно, как шторы, сомкнулись за ним. Серым пологом рухнула толстая паутина. Кочергу я, подумав, засунул обратно в ведро. Я готов был сражаться сейчас — с кем угодно. Потому что теперь я почувствовал, что я не один. Большеглазая хрупкая девочка сидела у меня на коленях. И дышала, как дети — спокойно и очень легко. Вероятно, она незаметно сомлела от всех потрясений. Осторожно, стараясь не разбудить, я перенес ее на топчан. Руки девочки мягко распались и она прошептала: — Не надо… — И я тоже шепнул: — Не волнуйся, я никуда не уйду… — Мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется от жалости. И от силы, которая вместе с жалостью поднялась. Я подсунул под голову твердую сплющенную подушку. Веки девочки дрогнули, точно от горя, во сне. Вся она потянулась в какой-то ленивой истоме. А на тонких губах лепестками приклеилась кровь. Очень свежая, яркая, очень пугающая. Содрогаясь, я вытер ее мокроватым платком. И спокойная девочка снова сказала: — Не надо… — Я вдруг с ужасом понял, что она наблюдает за мной: сквозь прикрытые веки — внимательно и настороженно. Нехороший какой-то был этот внимательный взгляд. Машинально я взялся за шею — где прежде кольнуло. И почувствовал ту же обильную скользкую кровь. И саднящий укус — острием прорезающий вену. Я не знал, что мне следует делать и что говорить. Ощущение было такое, что я куда-то проваливаюсь. Комковатый платок пропитался до самых краев. Я швырнул его в ведьму, раскинувшуюся на лежанке. Но она очень ловко — ногтями — поймала его. И, уже не скрываясь, довольно и сыто ощерилась. — Ничего, заживет, не расстраивайся, — сказала она. И вдруг громко, надменно, по-взрослому расхохоталась. — Ничего, ничего, не расстраивайся, заживет…
   Вот тогда я действительно ощутил, что начинаю проваливаться, страшноватый чулан расползался, как пластилин, зыбкий пол колыхался у меня под ногами, отверзалась сосущая и тянущая пустота, а внутри нее что-то булькало и переливалось. Одеяло, по-видимому, переваривало меня, воздух был напоен какой-то прозрачной багровостью, словно светом от фотографического фонаря, и вся эта багровость ритмично пульсировала, я летел сквозь пустые распахнутые этажи, будто сделаны они были из вязкого дыма, открывались убогие жуткие внутренности квартир: дрема мятых постелей и панцири насекомых, почему-то все было засыпано хитиновой скорлупой, выли краны, шипели оставленные конфорки, а в одной из квартир шевелились заточенные крючки, и в когтях попискивало что-то трепещущее, голос Апкиша где-то над ухом проговорил: — Я сегодня не вижу другого реального выхода… Мы сегодня имеем — отвратительный материал… Что-то вроде гниющего тухлого студня… Просто не за что взяться и не за что ухватить… Наступает, по-видимому, полное вырождение… Копошение идиотов, дикий маразм… Нам нужны добровольцы — без жалости и милосердия… Те, которые смогут нырнуть в эту жуткую грязь… И вернуться обратно, на свет — без единого пятнышка… Те, которые не пощадят и детей… Дети тоже отравлены — с момента рождения… Зомби, монстры, чудовища вырастают из них… А потом растекаются гнойными пузырями… Мы должны начинать, точно боги, с неслыханной чистоты… — Он нагнулся к крючкам и разъял их на две половины — окровавленный серый комочек задергался на полу, хохот нахальной ведьмы затих в отдалении, и тяжелый звериный раскатистый бас произнес: — Черт бы вас всех побрал вместе с вашими экспериментами… Неужели вы не дадите спокойно существовать?.. Чтоб — без подвигов и чтобы — без потрясений… Почему вы все время хотите каких-то особенных жертв?.. Разве мало вы взяли?.. Практически все, что имелось… Я не жалуюсь, и я согласен со всем… Но, пожалуйста, больше не надо экспериментов… Строек века, материально-технических баз… Воспитания нового советского поколения… Пусть все это останется в лозунгах, лишь на словах… И не надо, пожалуйста, вашего светлого будущего… Потому что опять нам придется стелить миллионы костей… Пусть мы будем без будущего, но зато с настоящим… Жрите, пейте, воруйте, но пожалейте — себя… И не требуйте большего, чем можно позволить… А иначе однажды надломится твердый хребет… И колосс, раздирая страну, заворочается в агонии… — В этот раз говорил, просыпающийся бегемот — открывая широкую пасть и подергиваясь, как припадочный, складки кожи, казалось, насквозь перечеркивали его, и разило болотной тиной, сопревшими водорослями, щепки мебели были рассыпаны по полу, только пол почему-то стоял в этой комнате вертикально, а внизу вместо пола расположено было окно, или сам я по-прежнему медленно переворачивался. Одеяло, по-видимому, куда-то тащило меня, и старуха — в лохмотьях, в обрезках валенок — возразила: — Да, но жить в этом тихом кошмаре тоже нельзя… Вы не знаете, что такое — жить в тихом кошмаре… И все время бояться того, что произойдет… Даже если оно почему-то не происходит… В магазинах, в подвалах, на улице, в очередях… Унижение, ненависть… Облако зябкого страха… На площадке, где группа каких-то ребят… И сосед, выползающий в кухню на четвереньках… Перемать-твою мать, пожалела, паскуда, рубля… На работе, в кино, в переулке, ведущем к дому… Ночью, в квартире, когда раздается звонок… Шторы вдруг — ни с того ни с сего — загибаются кверху… И всю жизнь — как лягушка, которую колют иглой… И куда ни метнешься — везде лишь торчащие иглы… И вдыхаешь, скукожившись, старость и смерть… Даже если они почему-то не происходят… — У старухи в руках был замызганный темный стакан. И она, содрогаясь, отхлебывала что-то вонючее, две огромные бородавки сидели на лбу, шевеля волосинками, выпершими на полметра. Хронос, видимо, полностью ее обглодал. Это было, по-моему, все, что осталось от Лиды. Два бревна пролетели, едва не угробив меня, и ударились в землю — которая задрожала, пахло дымом, резиной, гудел бесноватый огонь, а старуха вдруг клюнула носом, наверное, отрубившись. Вася Шапошников лежал на закопченной траве, и лицо его было какое-то полураздавленное, он сказал, разомкнув синеву вбитых в челюсти губ: — Почему нами вечно командуют дегенераты?.. Неужели совсем не осталось нормальных людей?.. Ведь включишь телевизор: буквально рожа на роже… И все — сытые, гладкие, как кабаны… И все — что-то бухтят. Так и дал бы по морде… Приспособились, сволочи, народ грабить… Нет, пока их не перебьем, порядка не будет… Хорошо бы их выпереть куда-нибудь из страны… Дескать, нате вам, курвы, этот закаканный остров… Получите и стройте там свой коммунизм… Но ведь, тля, не поедут, работать они не приучены… А по-прежнему будут, заразы, бухтеть и давить… Все, ребята, пора пилить автоматы… С автоматом они меня просто так уже не возьмут… С автоматом я сам возьму кого хочешь… — Вася Шапошников лежал у покосившегося крыльца, а вокруг него вяло дымились раздробленные головешки, и дымилось железо, наверное, слетевшее с крыш, город — плыл, облекаясь в цветение чертополоха, тучей пыли клубилась выбрасываемая пыльца, я все также не чувствовал рядом — за что ухватиться и, как пень, погружался в багровую рыхлую мглу, где сипело и булькало, словно в трясине, прогоревший остов расплывался и медленно оседал, и Фаина, схватив меня за руку, быстро сказала: — Что ты делаешь?.. Ты, видимо, совсем очумел!.. Ну куда ты полез?.. Ведь ты же вываливаешься из сценария!.. Каждый демон поэтому может замучить тебя… А тогда ты и сам превратишься в голодного демона… Неужели так трудно понять очевидную суть?.. Я ведь столько просила тебя: сиди, не высовывайся!.. — От нее сладковато и терпко припахивало вином, — и духами, и пудрой, ссыпающейся с прически, я едва различал ее в сутолоке теней, мы, по-моему, вместе летели — синхронно переворачиваясь. — Разбуди меня в шесть! — как положено, выдавил я. И Фаина качнула своей пирамидой: Конечно, конечно!.. — мы попали в какой-то заставленный мебелью подвал, а потом — в коридор, освещенный пластмассовыми загогулинами, неприятно блестела дубовая полировка дверей. — Я пристрою тебя в «семерке», — сказала Фаина. — Там — сосед, но не бойся: такой же приезжий, как ты… Я запру вас снаружи и можешь не беспокоиться… — Ключ на груше со скрежетом повернулся в дверях, и в лицо саданула спираль сигаретного дыма, я шагнул в нагретую спертую черноту — сквозь косяк, совершенно не чувствуя дерева, — что-то с чмоканьем лопнуло, будто громадный пузырь, струи свежего воздуха затрепали одежду, вдруг, как стенка, надвинулась некая твердь и плашмя припечатала меня своей поверхностью.
   Эта твердь представляла собой дерн. Дерн был жестокий и колкий, в шипах прошлогодних соломинок, ворсоватый, бугристый, поросший кукушкиным льном, резко пахнущий — травами, спрессованными корнями. Одеяло, по-видимому, выплюнуло меня, слабый ветер тащил по затылку ночную сырость, и чуть слышно, но внятно плескалась от рыбы вода, я догадывался, что где-то неподалеку находится озеро, ряска, заводь, лягушки и камыши, было плохо, что озеро находится где-то неподалеку, это значит, прежде всего, что финал уже наступил, я попробовал, было подняться, но локти разъехались, я беспомощно рухнул обратно на дерн, и сейчас же в пугающей близости облегченно сказали: — Так ведь жив же он, сволочь, ведь больше прикидывается, фуфло!.. Посмотри-ка, сержант, у него даже уши шевелятся!.. — Кто-то наглый и дерганый, видимо, показывал на меня. Но другой, низкий, голос, достигший предела осатанения, прохрипел, будто брызгая крутым кипятком: — Отойди!!!.. Руки на голову!!!.. Брось заточку!!!.. Руки за голову!!!.. Проваливайте к чертям!!!.. — Ну, сержант, ты даешь, — удивленно сказал первый голос. И еще один — мгновенно его перебил: — Ничего, ничего, мы с тобою еще повстречаемся… У тебя же, наверное, и патронов-то нету, сержант?.. Было слышно, как рвется дыхание — сразу из нескольких глоток. А потом разъяренный сержант, явно сдерживаясь, проговорил: — Уходите, ребята… Я вас прошу по-хорошему… Я тебе, Севастьян, в последний раз говорю… Забирайте свои причиндалы и быстро уматывайте… Вместе с фюрером вашим. Или как он у вас?.. — Кто-то крикнул: — Зарежу!!!.. — а кто-то: — Держите!!!.. — Очень ясный мечтательный голос Учителя произнес: — Вы меня называете фюрером, вы меня оскорбляете… Я надеюсь, вы понимаете, что этого я вам не прощу?.. — И опять закипела возня: — Отпустите!!!.. — Не надо!!!.. — Эх, Сергей Николаевич… — скрипнул зубами сержант. И ни с той ни с другой стороны не прибавили больше ни слова. Металлический стук пулеметов сорвал тишину, точно стадо бизонов, взревели моторы, жаркий газовый выхлоп ударил мне прямо в лицо, и Кагал покатился, вихляя, — куда-то от озера, мотоциклы с трудом пробивались по рыхлой земле. — Поднимайся, — сказал мне сержант, теребя за рубашку. — Поднимайся, нет времени, я тебя очень прошу… — Он налег мне на плечи, на грудь и заставил перевернуться. Кое-как я уселся, покачиваясь взад-вперед. У меня закрывались глаза и безумно гудело под черепом. Значит, все-таки это был двенадцатирукий Кагал. Правда — краешком, в сильно урезанном виде. Хронос скорчился и выпал существенный эпизод. Я, по-моему, застонал от нахлынувших воспоминаний. — Потерпи, потерпи, — приговаривал сбоку сержант. Из армейской приплюснутой фляги защитного цвета он накапал немного коричневой жидкости на платок. А затем осторожно и тщательно промокнул им все свежие ссадины. И засунул мне флягу сквозь зубы: — Давай-ка глотни… Да не дергайся, это — отвар чернотынника… Превосходный из него — на скипидаре — отвар… — Я глотнул маслянистую горькую вязкую жидкость. Я уже начинал понемногу — урывками — соображать. Мы действительно находились неподалеку от озера, и действительно тихо, но внятно плескалась вода, и раскинулись камыши, протянувшиеся вдоль берега — поднимались они темно-бурой, расплывчатой грозной стеной, и по черным головкам бродило животное электричество, и за ними барахтался некто в угрюмой тоске — хлюпал, падал, отряхивался и снова падал. Почему-то казалось, что это — упившийся водяной. Тоже, видимо — выпавший, редуцированный кусочек. Впрочем, в данный момент он меня нисколько не волновал. Опираясь на лычки погон, я выпрямился. — Ну так что?!.. Полегчало?!.. Вы можете двигаться?!.. — спросил сержант. Между прочим, мне стало действительно легче: то ли я понемногу расхаживался, то ли — отвар. А, скорее всего, потому, что мне ничего не грозило. Не грозило мне даже — немедленно постареть. Потому что весь этот мучительный день я прошел по сценарию. Упирался, вилял, иногда отклонялся на шаг. Но потом неизменно, как чокнутый, возвращался к сюжету. И тащился по скучной заезженной колее. Я был — зомби. Как, впрочем, и все остальные. Потому-то, наверное, Одеяло и не подействовало на меня. Я был — зомби. Как, впрочем и все остальные. И тащился по скучной заезженной колее.
   — Поторапливайтесь, — сказал сержант, отдуваясь. — Вы, по-моему, совсем не хотите идти… Я вас брошу… Ведь я же, в конце концов, не обязан… — Вдруг откуда-то появилось великое множество темных фигур. Будто страшные куклы тащились они по откосу, за которым угадывалась светлая пыльная полоса. Я был должен увидеть дорогу, и я ее тут же увидел. — Слава богу, мы, кажется, успеваем, — сказал сержант. И смахнул крупный пот, словно ядрышки серого жемчуга. — Но не надо оглядываться, я вас очень прошу… — Вероятно, он корректировал меня на последнем этапе. Как когда-то меня корректировал выслужившийся Карась. Ныне — демон. Но я и не думал оглядываться. Я всем сердцем стремился — вперед, через дорожную пыль, ветки ивы защекотали меня по коленям, а в канаве на самой обочине вскинулась грязь, стало тесно и суетно, потому что народу прибавилось — все упорно карабкались из канавы на склон. — Не оглядывайтесь!.. — крикнул сержант, но его оттеснили. Начиналась какая-то нервная толкотня. За дорогой открылась бескрайняя пахотная равнина: сотни грядок картофеля, воткнутые в горизонт, — загибаясь, приподнятые до самого неба, край которого начинал понемногу светлеть: бледно-серая зелень уже проступала из сумрака, отражаясь в свинцовой, чуть выпуклой амальгаме реки, отчего и туман над поверхностью выглядел чем-то растительным, словно скопище жаждущих плотоядных кустов, порождающих муки, скребущих сознание. А из заводи, где распускались шуршащие камыши, по широкой и пыльной дороге, ведущей из города, по камням и по рытвинам с правой ее стороны, точно тени из ада, тащились все новые зомби, — очумелые, дикие, вырванные из сна, с волосами, как сено, тупые, полуодетые, кожа их почему-то блестела, как гуталин, я был стиснут толпой и не мог уклониться, а они почему-то молчали, по-видимому, онемев, или, может быть, не молчали, но я их не слышал, там кого-то несли — уплотнившись, на множестве рук. — Гулливер!.. Гулливер!.. — вдруг беззвучно зашелестело над полем. И я тоже внезапно зашелестел: — Гулливер!.. — тоже — молча, и тоже — без всяких усилий. Очень странное теплое чувство переполняло меня, чувство радости, страха, покоя, освобождения, чувство ненависти и чувство горячей любви, обретения, счастья и бесконечной утраты, все смешалось в одну, вдохновенную жуть, я, по-моему, даже пошатывался от головокружения, сердце билось поспешно, отчетливо, горячо, я вдруг ясно увидел простую возможность спасения, словно разом зажегся невидимый внутренний свет. — Гулливер!.. Гулливер!.. — шелестело в предутреннем воздухе. Ну, конечно, спасение это — когда Гулливер! Как я раньше не понял, что это и есть спасение! Прикоснуться к нему, хотя бы — подставить плечо, вот он — близко, я слышу его дыхание, а поверх чьей-то лысины свешиваются его рука, о! чудесная эта рука с обкусанными ногтями, с мягкой грязью, забившейся в поры ее — в восхитительных цыпках, в прекрасных чешуйках обветренности, как блаженно и чутко подрагивает она, а какие пленительные на ногтях заусеницы, плоть от плоти, от сладкой плоти Его, синий глинистый мед наполняет прохладные вены и божественно скапливается в их узлах, плоть от плоти, и — розовый шрам на мизинце, бледный теплый бугристый родной человеческий шрам — там, где острая косточка выпирает под кожей — и сияют два тоненьких нежных льняных волоска, пропустите меня, расступитесь, я больше не выдержу! плоть от плоти, мне только поцеловать, синий мед, красный сахар, дремотно текущий в артериях, заусеницы, ногти, чешуйки и волоски, жаркий пульс, пробивающийся от самого сердца, как печально и редко спускается он по руке, о! чудесное легкое быстрое прикосновение, от которого кровь пузырится, вскипая волной, и звенят, натянувшись как струны, все жилы по телу, тихо лопаясь, мучая и щекоча, скоро, скоро пронзит эту кожу железо, раздирая покровы и мышцы свои острием: Черный Крик, будто пламя, взлетит над равниной, и прольется на землю шипящая кровь, будет больно, но это и есть — спасение, есть спасение тем, кто поднимает Его: бревна, холм, молоток, провода, изоляторы… Я, наверное, падал, а потом поднимался опять — где? когда? хорошо, что не затоптали, спекся жжением и нытьем ушибленный бок, пальцы были испачканы слякотным черноземом, по ладоням ползли обезумевшие муравьи, я бежал, меня подхватило течением, отклониться, свернуть, разумеется, было нельзя, мы катились вперед по распаханной темной равнине, словно стадо животных, спасающихся от огня, я все время, как пьяный, проваливался между грядок, верещала от ужаса картофельная ботва, превращаемая ногами в какую-то жидкую кашу, клубни просто вопили, выпрыгивая из земли, доносился невнятный, но гулкий, надсадный обрывочный голос: — Есть хлеб черный, как смоль, называемый — Ложь… Есть хлеб белый, как лунь, называемый — Страх Великий… И едят эту ложь… И болеют от страха и лжи… И выблевывают обратно позорную красную мякоть… — Это, видимо, проборматывал Гулливер. Голова его свесилась в сторону, как у мертвого. — Не оглядывайтесь!.. — крикнул отставший сержант. Или мне показалось? Но я все равно оглянулся. Расступилась прозрачная хрупкая чернота, обнаружилась чаша — с краями по горизонту, исполинская, мрачная, выполненная землей, а на дне этой чаши ворочался гибнущий народ, как удавом, обвитый сиреневой массой воды, точно дым, полыхали над ним ошалелые птицы, и металась крапива — раскинувшись выше домов, стрелы пасмурных молний пронизывали их толщу, заводская окраина пропадала в дыму. Трое в Белых Одеждах уже нависали над городом, и с ладоней их тек извитой золотистый туман, было видно, как он сотрясает отдельные здания, языки насекомых выплескивались из них, Хронос корчился, Ковчег погружался в пучину, вероятно, сейчас должен был простучать камнепад, я очнулся — конечно, не следовало оглядываться, потому что все тело немедленно стиснул озноб: плоский холм возвышался посередине равнины, море грядок, как в зыбь, огибало его, а на сплюснутой голой верхушке стояло нечто крестообразное, вероятно, в основе своей — из телеграфных столбов, ржавым стонущим плачем зашлась вдруг могучая проволока, в двухметровых спиралях которой я видел людей — все они, как сомнамбулы, устремлялись к подножию, где уже разрастался отчаянный радостный вопль, — да, конечно, мне незачем было оглядываться, потому что все тело немедленно стиснул озноб, я рванулся к Нему, но меня равнодушно отторгли, зомби сдвинулись плотной горячей толпой, словно вспученный клейстер, наращивая окружение. Черный крик раздувался во всю поднебесную ширь, и толпа колыхалась, как спелые травы под ветром, запах пота и тлена душил меня, точно газ, и была в этом запахе явная безысходность, я висел на покатых податливых скользких плечах: — Пропустите меня!.. Подождите!.. Не надо!.. — но мой голос тонул в какофонии плачей и мольб. — Гулливер!.. Гулливер!.. — шелестело над темной равниной, и еще шелестело:…от хлеба по имени — Ложь… И от горького хлеба по имени — СтрахВеликий… — изменить ничего уже было нельзя, громкий стук молотков раскатился по лысой верхушке, там возились, уродуясь, с бревнами — мать-в-перемать! — Невозможная боль вдруг пронзила мне оба запястья, разведя их с чудовищной силой над головой, и такая же боль опоясала обе лодыжки — тронув зубьями влажные трубки костей, я, по-моему, грузно и медленно поднимался, дымный город опять распахнулся передо мной, и взмахнули перстами Трое в Белых Одеждах, и Живая Звезда разорвалась на тысячу искр, и тогда вся равнина, задрав горизонт, опрокинулась…