Меня словно кипятком ошпарило.
   Иммиграция!
   — Ты ничего невидишь, — быстро предупредил Карась.
   Он тащил меня, как мальчишку, прижимая локоть, и довольно-таки бесцеремонно расталкивая приезжих — не забывая, однако, ослепительно улыбаться. Я догадывался — зачем он здесь. Вероятно, я серьезно вывалился из графика. Если, конечно, график существует в реальности. Я вывалился из графика, накопилась ощутимая сумма сдвигов, подступила угроза вариации, начались автономные колебания, и Карась усиленно корректирует размытый сюжет.
   Он сказал:
   — Ситуация крайне напряженная. Крайне. Напряженная. Район выходит в передовые. Это надо учесть. Область тоже выходит в передовые. Так постановили. Небывалый урожай зерновых. По сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом. Корнеплодов собрали почти столько же, сколько и посадили. Это серьезный успех. Фруктов заготовили — восемь штук. Ну и достаточно. Год сейчас, знаешь, какой? Решающий и определяющий. Он же — укрепляющий, продолжающий и завершающий. Тринадцатая пятилетка. Эпоха развитого социализма. Нужны великие победы. Так постановили. Невиданный подъем промышленности. Скачок вперед. Гантелей теперь выпускаем больше, чем в Англии. На четыре пары. По количеству скрепок перегнали Бельгию и Люксембург, вместе взятые. Сатиновых трусов пошили — до двухтысячного года. На уровне мировых стандартов. Буквально все перевыполнено. Буквально — высшего качества и досрочно. Буквально — новое поколение компьютеров. По сравнению с девятьсот тринадцатым. Трудящиеся полны энтузиазма. Так постановили. Небывалыми успехами и в обстановке трудового подъема. Буквально — пятисменка и восьмидневка. Буквально — трехсотпроцентный встречный план. Саламасов получит «Главный орден», Батюта получит «Героя экономического труда», ему давно обещали, Нуприенок получит — медаль и очередное звание. Сотрясается земля, звучат фанфары, мир поражен грандиозным шествием к коммунизму…
   Карась внезапно остановился — будто на что-то налетев. Завертел гуттаперчевой прилизанной головой.
   — Десять сорок пять. Совмещение…
   Сверкнули наручные часы.
   Мы находились у перекрестка Дровяной и Коммунистического.
   Видимо, контрольная точка.
   — Прощай, — нетерпеливо сказал я.
   Мне хотелось поскорее избавиться от него. Вокруг нас непрерывно сновали люди.
   Это была иммиграция. Бегство в «позавчера». Круговорот. Великое переселение народов.
   Меня это абсолютно не касалось.
   Хронос! Хронос! Ковчег!
   Я смотрел, как Карась уходит — весело подпрыгивая и размахивая в суете руками. Мне было очень нехорошо. Поворачивались улицы, и гостиница распахнула стеклянный зев. Жутко давило солнце. Оседала пыль. Из горячей крапивы вылетела стрекоза и, прочертив спираль серебром, деловито воткнулась обратно, в иглы.
   Я не верил ни единому услышанному слову. Неужели — правда?
   Круговорот?
   Впрочем, это можно было зафиксировать, а потом проверить.
   Я достал из кармана блокнот и сейчас же, на первой же чистой странице увидел запись, выполненную карандашом: «Угол Дров. и Комм. 10-45. 18 авг.»
   Именно такую запись я и собирался сделать.
   Строчка была неровная, вероятно, набросанная впопыхах, — торопливым сползающим почерком. Но она, как молния, ударила меня по глазам.
   Я едва не выронил блокнот.
   Больше сомнений не было.
   Сомнений не было.
   Пришли из-под земли косноязычные угрюмые люди, обросшие сивой шерстью, и на плоских холмах у реки поставили город, с трех сторон огороженный студенистой лентой воды. Дома в этом городе были деревянные, мостовые были — деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное зерно, и бледно-голая деревянная крапива, ощетиненная мутным стеклом, буйно взметывалась к деревянному же волокнистому небу.
   Утром над городом поднималось солнце — крепкой дубовой коры. Щепки-лучи его скреблись о деревянные крыши. Вопили недорезанные петухи. Сипело радио. Тогда в спертой нечеловеческой духоте за ставнями пробуждался комариный звон и начинали ворочаться, как аллигаторы, — на влажных простынях, на подушках, выдираясь из порнографических сновидений. Просыпаться было трудно. Да и незачем. В городе не существовало времени. Оно давно уже истончилось, высохло и рассыпалось в коричневую комковатую пыль, устилающую улицы. Его просто не было. Вакуум. Деревянная пустота. Напрасно тикают металлические будильники по квартирам.
   В этом городе сажали картошку, и картошка вырастала удивительно крупная и безвкусная — как трава. Здесь сжирали ее вместе с землей, и от этого волос на теле становился еще теснее, а лоснящаяся кожа уплотнялась и ороговевала. Днем здесь открывались учреждения с названиями: «Зипзапснабтяпляптранссбыт» или — «Главмочсанбумсовхренпросвет», где производили в поте лица невероятное количество бумаг. Медленным светлым бураном кружились они по этажам, навевая тоску.
   Город питался резолюциями.
   В праздники здесь хлестали фиолетовый вонючий самогон, от которого трескались поперек себя стаканы, жрали сардельки, вызывающие неудержимую икоту, а затем хрястко и скучно, словно отрабатывая наряд, били друг друга по морде, наворачивая громадные синяки, опрокидывая в канавы, — терпеливые насекомые струились по бесчувственным холодным щекам.
   Так оно все и было. Распадались годы. Незаметно проходила жизнь. Подрастали унылые косноязычные дети. А когда наступал последний срок, то друзья и родственники, вытирая необязательные слезы, заколачивали уходящего в деревянную скупую землю — чтобы его здесь не было больше никогда.
   Я отлично понимал, что и меня — заколотят. Специальными оцинкованными гвоздями. Это — судьба. Сучковатые пальцы Безвременья давили мне горло. Они швырнули меня на вокзал, где у кассы висело пожелтевшее объявление: «Билетов нет», и заставили долго стучаться в зафанеренное слепое окошечко, нервничая, обдирая костяшки, пока оно, наконец, не открылось: Вы что, неграмотный?! — Девушка, всего один билет, умоляю, прошу: общий, стоячий, висячий, в тамбуре!.. — Билетов нету! — А когда будут? — Не знаю. — А кто знает? — Пушкин!! — Грохнула фанера. Число на объявлении было сегодняшнее. И вчера оно тоже было сегодняшнее. И позавчера — сегодняшнее. Бесполезно было кричать и выпрашивать снисхождения. Циркуль-Клазов, прислонившийся неподалеку, с чрезвычайным интересом разглядывал свои ногти. Он был наглый и очень спокойный. Я не знал, какие у него инструкции. Должен ли он задерживать меня при выезде или нет? Вероятно, не должен. Черный Хронос обступал меня со всех сторон. Горбоносый мужчина кавказской наружности, которого я отодвинул, пробиваясь к кассе, дико и неприязненно погрозил: Зачэм шумишь, дарагой? Висэм зийчас плохо. Тибэ плохо, минэ плохо. У меня брат — велыкий человек. Тц-тц-тц… Ему завсем плохо. — Он качнул кепкой в угол, где на темной отполированной скамье зала ожидания, притиснутый вещами, сидел точно такой же горбоносый, знойного вида южанин, но — небритый, совершенно отчаявшийся, в летаргии обхвативший голову. — Упал духом. Ушибся, — объяснил мужчина. — Свой трамвай имел. Трамвай — понимаешь? Ты — на «Волге», я — на трамвае. Уважают! — Он воздел загорелые полные руки, не знавшие труда. — Теперь — сахтамыр!.. Бехтар сахтамыр!!.. Канэц!!!.. Турудящийся ездит… Кто такой Турудящийся, скажи, пожалюста?!.. Зачэм ездит?.. Он дэньги платил, да-а?.. — Мужчина полиловел от возмущения. Чуткие надменные веки его дрожали, а в уголках рта ядовитой слюною копился гнев. Ему бы — плетку и пистолет. Ему бы — деньги, власть, женщин. Я уже встречался с такими. Некоронованные правители. Нойоны. Удельные князья социализма. Откуда они тут взялись? Боже мой! Неужели придется жить с монстрами? Иммиграция!..
   Я шарахнулся от него, как помешанный. Длинные коробки, узлы и чемоданы громоздились со всех сторон. Некуда было деваться. Сучковатые пальцы потащили меня и выбросили в переулок, примыкающий к задворкам вокзала: оглушительный разноголосый гомон, крапива, плоская рябь окурков на земле. Я торпедой ударил по сборищу, которое возбужденно клубилось и жестикулировало. Вероятно, кого-то убивали. Или, по крайней мере, насиловали. Разумеется, заочно. Столбик с желтой табличкой вздрагивал над озверелой кипящей толпой. Там корячились какие-то цифры, маковые буковки — не разобрать. Но и так все было понятно. Автобус номер три на сегодня отменили. По техническим причинам. Об этом извещала бумага, криво приколотая на столбе. А автобусы восемь, тринадцать и шестьдесят девять сегодня вообще не ходили. По расписанию. Вам, собственно, какой номер требуется? Мне, собственно, любой номер требуется. А вам, собственно, куда ехать? Мне, собственно, все равно куда ехать. На меня смотрели, как на идиота. Я не мог никого осуждать. Я догадывался, что все они — зомби. Этот путь был также обрублен. Деревянный город неутомимо пережевывал меня. Надвигалось вплотную удушающее пустое Безвременье. Я включался в круговорот. Заляпанная грязью полуторка, вся продавленная и щербатая, видимо из колхоза, притулившаяся неподалеку, была уже окружена суетливым муравейником ожесточения: бросали вещи через борт, жутко карабкались и отпихивали друг друга. Кряжистый чумазый шофер в сапогах и ватнике, будто краб, очумело приседая, размахивал гаечным ключом: Не поеду, дыр-дыр-черездыр!.. Слазь оттудова!.. Не поеду сейчас, мудыр-черездыр!.. Завтра, завтра, кому говорят?!.. — Он стаскивал за штаны одного, но сразу трое устремлялись на освободившееся место. Рессоры жалобно повизгивали. Я знал, что и завтра он, конечно, никуда не поедет. Он не поедет никогда. Хронос! Хронос! Ковчег! Я толкался и наступал на пятки. Было ясно, почему Циркуль-Клазов даже не пытается задержать меня. Потому что — Хронос! Хронос! Ковчег! Мне отсюда не выбраться. Я спросил неизвестно кого — искаженные, пропадающие и выныривающие лица: Как пройти на деревню Лаврики? — пять торопливых рук тут же указали мне в противоположные стороны: Туда!.. — Можно было не спрашивать. Я все время чувствовал сучковатые жесткие пальцы на горле.
   Апкиш вчера сказал:
   — Социализм в нашем варианте — это железная естественная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это правда. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, как универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура — это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? — Да!.. — Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? — Да!.. — Но одновременно — и консолидация, и уверенность, и стабильность. Прежде всего — стабильность. Так хочет народ. Косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно радуясь и разворачивая транспаранты — обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
   Он сидел — бледный и хрупкий, как статуэтка, странно ушастый, керамический, неподвижный — отражаясь в лакированной пустыне стола. Перед ним лежал длинный заточенный карандаш.
   Только и всего.
   Я сказал, преодолевая гипнотическую силу его интонаций:
   — А вы не боитесь вслух говорить об этом? Для вас ведь тоже существуют невидимые и жестокие законы. Может быть, даже более жестокие, чем для нас. И, между прочим, Корецкого раздавили за гораздо меньшее свободомыслие.
   Но Апкиш лишь изогнул брови:
   — Кабинет не прослушивается. Провинция. Кроме того, ситуация у нас исключительная: главное — играть по сценарию, остальное неважно. А Корецкий ваш — просто дурак. Ему надо было прийти ко мне. Обязательно. Сидел бы сейчас — здесь, а Батюта — в лагере. Я нисколько не шучу. Иногда позарез нужны свежие незамутненные люди.
   Он легонько кивнул мне и ужасно медленно, будто створки раковин, опустил известковые хрустящие веки.
   Аудиенция была окончена.
   — С вами страшно жить в одном мире, — поднимаясь, ответил я.
   Видимо, меня опять корректировали. Видимо, психологически. Я прекрасно слышал короткий и резкий гудок приближающегося поезда. Жаркие туманные дали неожиданно распахнулись передо мной. Бросилось вдруг в глаза: стрелка, шлагбаумы, ровная протяженность путей, которые немного подрагивали. Шпалы были засыпаны непережженным углем. Остро пахло гарью. Паровоз ворвался на станцию, точно землетрясение — пышущий дымом и скоростью, громыхающий раскаленным железом. Это был товарняк: вагонетки, груженные серой щебенкой. Вероятно, для стройки. Они свистели мимо, как проклятые. Ветер, нажимая поверх, сдувал полотнищами неприятную колкую пыль. Глаза у меня слезились. Я стоял у самых рельсов, и свистящие гнутые поручни мелькали, как взмах крыла. Есть у вагонеток такая узенькая лесенка сбоку. Лесенка — две ступеньки. Нечего было и думать, чтобы уцепиться за нее. Я постанывал от волнения. Если я сейчас не уеду, то я погиб. Это мой последний шанс. Я примеривался тысячи раз и тысячи раз не решался. Сучковатые пальцы по-прежнему держали меня. Очень мешал конверт, зажатый под мышкой. Его некуда было деть. Грохот удилищем стегал по ушам. — Безнадежно!.. — высоким срывающимся голосом прокричали мне сзади. Я досадливо отмахнулся. Подумаешь, Циркуль! Чихал я на Циркуля! — Почтово-багажные… идут медленнее… все равно безнадежно!… — прокричали мне сзади. Я опять отмахнулся. У меня не оставалось времени. Вагонетки лупили по глазам яркими промежутками солнца. Наступала томительная секунда: звенящая и определяющая судьбу. Я отчетливо представлял себе, как я прыгаю, промахиваюсь, ударяюсь, судорожные руки соскакивают и крутящаяся безостановочная махина колес, уродуя и сминая, торопливо колотит меня по шпалам. В кино это выглядело намного проще: беги рядом с поездом и цепляйся. Но ведь — это в кино. И для этого надо иметь обе свободных руки. Обе руки — как минимум. Или все-таки бросить, к чертям, документы? Я рванулся вдоль насыпи, напрягаясь и холодея, — что-то немотно ударило по щиколотке, что-то поехало, осыпаясь, вертикально встала земля, кувырнулся летящий состав, в невозможной близости прыгнули к лицу — гравий, песок, темное воющее пространство под вагонами. Я даже не успел испугаться по-настоящему. Смерть была совсем рядом. Сильные руки подхватили меня и, немыслимым образом крутанув, снова поставили на ноги. Оборвался камнепадный грохот. Прозвенев на последнем стыке, поезд кончился — стремительно уходя, превращаясь в дымную точку на горизонте. Тут же все прекратилось. — Отпустите меня! — раздраженно сказал я, отрабатывая назад локтями. Мне хотелось заплакать. Это был не Циркуль. Это был высокий худощавый интеллигентный человек с длинными волосами, будто лен, рассыпанными по плечам. Бархатная зеленая куртка и обтянутые брюки из белой джинсы. Лира в петлице, золотые пуговицы, крестик на тончайшей цепочке. По одежде — типичный художник. Или неудачливый музыкант. — Каждый день две-три жертвы, не стоит пробовать, Борис Владимирович, — мягко сказал он. Я, заламываясь, вскинул голову. — Вы меня знаете? — Разумеется. — Откуда? — Это моя профессия. — Какая профессия? — Знать, — ответил Художник. — Я прошу вас, Борис Владимирович, не повторяйте попытки. Всего хорошего. До свидания. — Он поклонился мне как-то очень церемонно и пошел к вокзалу, журавлиными ногами перенося тело через рытвины. Я увидел, как Циркуль-Клазов, выбежавший навстречу из дверей, вдруг остолбенело выпрямился и содрал очки, а затем пружинисто, четко вздернул облупленный подбородок — ать! — по-военному приветствуя его. Я смотрел и обливался горячим потом. Мне было не вырваться отсюда.
   Итак — иммиграция. Газеты были за восемнадцатое число. Обе — мятые, грязные, в размазанной типографской краске. Я их здорово отделал, катаясь по насыпи. В центральной — четверть первой страницы занимала мутноватая фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Кого-то встречали после дружественного визита. Или, наоборот, провожали. (Хорошо бы навсегда). Передовая статья призывала критиковать, невзирая на лица, проявлять инициативу и по-коммунистически, смело вскрывать имеющиеся недостатки. (Нашли дураков!) В международном разделе сообщалось, что американская военщина по-прежнему бряцает и нагнетает напряженность, в то время, как наши мирные учения «Дружба» существенно углубили процесс разрядки. (Ну, — это понятно). Король Какермакии Макеркакий Второй заявил племенным вождям, что его страна отныне выбирает социалистический путь развития. (Значит, и у них мяса не будет). Количество забастовщиков на металлургических предприятиях Обдиральда за истекшую неделю увеличилось примерно наполовину. (Видимо, с двух до трех). Некто Опупени, выдающийся (на своей улице) политический деятель, восхищался грандиозной Продовольственной программой нашей страны. (Это — без комментариев). Наличествовала также громадная статья о правах человека на Западе. Никаких прав там отродясь не было. И, естественно, никогда не будет. (Здесь я вообще молчу). Рубрика «По родной стране» бодро извещала, что посеяно, собрано, намолочено, сохранено, доставлено в магазины, продано населению, съедено и переварено, запущено, построено, введено в действие, заселено, повышено, улучшено и так далее — по крайней мере на одиннадцать процентов больше. (По сравнению с чем?) Подвал на четыре колонки содержал острокритические материалы о дефиците гуталина в городе Сербюжанске. Осуждался товарищ Цухабеев. Дальше ютились — спорт, искусство, телепрограммы. То есть, полный и абсолютный ноль. Дежурное блюдо словоговорения. Я напрасно скользил глазами по диагоналям квадратных статей. Не было ни единой зацепки. В местной газете, испещренной подслеповатым шрифтом, красовалась все та же унылая фотография о встрече на аэродроме, и все та же изрядно протухшая неудобочитаемая передовая призывала трудящихся смело критиковать. А на остальных страницах безудержно колосились яровые, шумел и наливался вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наматывались копыта на позвоночник. Рабочие местного автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить без бензина и без грузовиков. А в дальнейшем — и без самих водителей. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Вероятно, Карась был прав. Район, как трактор, пер за достижениями. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего кроме привычного отупения. Я не понимал, почему началась иммиграция? Ведь не на пустом же месте? Нужны катастрофические причины, чтобы взбаламутить такое количество людей, привыкших к благам и к неограниченной личной власти. Требовался, по меньшей мере, ураган, чтобы вырвать их из насиженных кабинетов и, словно деревья по небу, обдирая тугую листву, вращая корнями и ветками, зашвырнуть в Великое Никуда. Правда, газеты были за восемнадцатое число! Да! — за восемнадцатое. Август! Понедельник!
   Я уже хотел, ожесточенно скомкав, отбросить их в сторону, но на последней странице жеваной многотиражки, внизу, где обычно указываются выходные данные, после слова «редактор» стояла очень странная и очень неожиданная фамилия. Не — Черкашин И.В., как полагалось бы в номере, а совсем-совсем другая: чрезвычайно странная и чрезвычайно неожиданная — совершенно неуместная здесь. Я, наверное, секунд пятнадцать придурковато взирал на нее, прежде чем до меня дошло: типографские строчки, как водоросли, зашевелились перед глазами. Это была моя фамилия! Она была напечатана вразрядку, прописным жирным боргесом и отчетливо выделялась над перфорированным обрезом. Я смотрел и не мог оторваться. Было нечто завораживающее в девяти обыкновенных буквах. Нечто злобное, окончательное и бесповоротное. Словно потусторонние зрачки приковывали они меня. Значит — Хронос! Значит — дремотный Ковчег! Значит — мне действительно не уехать отсюда! Я все-таки скомкал газеты в безобразный шевелящийся ком и как можно дальше отбросил его в пространство между двумя железнодорожными бараками, а затем поколебался секунду и швырнул туда же мятый тяжелый незаклеенный конверт с документами, прошуршавший и врезавшийся в лопухи. Все! С меня было достаточно. Серебристая паутина, свисая, блестела на низких стропилах. Я увидел пропыленную россыпь бутылок, треснувший серый ящик из-под картошки, заплесневелую половинку хлеба, над которой столбиком роилась озабоченная мушиная зелень. Удивительное безлюдье царило вокруг. Удивительное безлюдье и тишина. Разъезд был пустынен, тускло сияли рельсы, пузырилась на шпалах смола, солнце подбиралось к зениту, я не знал: следят ли еще за мною или нет, но меня это не интересовало, потому что проступали уже сквозь землю многочисленные крысиные следы.
   Крысиные следы были повсюду. Они пересекали кремнистую вытоптанную тропу, ведущую вдоль обрыва, глубокой колеей подминали лопухи в канаве, которые так и не распрямились, и по толстой ватной пыли, покрывающей улицу, отворачивали к забору, мимо щепастых досок, к калитке в человеческий рост, обитой поперек ржавыми полосами железа. Я бы никогда не догадался, что это — следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! — А почему нельзя? — спотыкаясь спросил я. — Очень плохая примета. — И чем же она плохая? — спросил я. — Говорят, что сожрет Младенец. — А вы верите в Младенца? — изумленно спросил я. — А вы не верите в него? — в свою очередь спросил редактор. — Но это же слухи, вымысел, — сказал я. — Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, — сказал редактор. — Все равно, не могу поверить, — _озираясь, _сказал _я. — Я тоже сначала не верил… — А теперь что же? — шепотом спросил я. — А теперь верю, — сухо ответил редактор. Он пошарил пальцами в узкой дыре над ручкой и со скрежетом оттянул засов. Калитка отворилась. Показался чистый метеный дворик, куда из сада тяжело перевешивались дурманящие ветви смородины. Подбежал розовый умытый поросенок и, хрюкнув пару раз, весело задрал пятачок. — Циннобер, Циннобер, Цахес, — тихо сказал редактор. — Вы, наверное, помните историю о маленьком уродце, который присваивал чужие заслуги. — Нет! — отрезал я. Я его ненавидел в эту минуту. Пожилая женщина, обирающая ягоды со стороны двора, почему-то босая, расстегнутая до белья, услышала нас и повернулась — медленно, будто во сне, — уронила таз, выкатила из-под ресниц блестящие родниковые слезы. — Как хорошо, что ты вернулся, Бонифаций, — ласково и горько сказала она. — Я так за тебя боялась, я уже думала, что тебя украли, раздели, сварили на колбасу, я очень скучала по тебе… — Она покачнулась. Давя рассыпанные ягоды, осклизаясь на кожицах, редактор стремительно шагнул и привлек ее к себе, не давая упасть. Женщина всхлипнула утиным носом. — С тех пор, как ты умер, у нас все по-старому: родился Кузя, Марью Федоровну зарезали, яблоки гниют и гниют — хоть плачь, у Кабашкиных стащили простыню среди бела дня, картошку еще не копали, позавчера был сильный дождь, каждую ночь приходит Дева и скребется ногтями в твое окно… — Из каких-то складок она достала здоровенный покрытый ржавчиной гвоздь и, не смущаясь, почесала им в голове. — Ты же, наверное, хочешь есть, Бонифаций? Здесь у меня кусочек мыла — положи сверху немного известочки и будет вкусно, ты же всегда любил известку, я помню, помню, помню… — Голос ее пресекся на коротком и остром вдохе. Жизнерадостный поросенок терся о щиколотки, вокруг которых запеклась грязь. Подошла взъерошенная деловитая курица и задумчиво клюнула меня по туфле. _-_ _О_н_и_ _нас всех переделают… _О_н_и_ не пощадят никого… — оборачиваясь ко мне, сказал редактор. Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская, невыносимо долгая, накопившая густое электричество, широкая беззвучная молния — обнимая ветвями половину мира, превращая его в негатив и выхватывая на мгновение лишь квадратные угольные зубы на скуластом лице, которое оплывало дрожащим фосфором. Я уже видел эту женщину! Я уже видел, как она танцует, неумело кружась, словно школьница, слегка приподнимая лохмотья измочаленной юбки. Я уже видел, как редактор беспомощно цепляет ее за округленные локти, пытаясь остановить и — умоляя, умоляя о чем-то. Я уже видел, как шарахается из-под ног обезумевший поросенок, радостно включаясь в игру, а испуганная курица, клокоча и теряя больные перья, горячим комком перепархивает через забор. Я уже видел это — двести миллионов раз! Это — его сестра, ей пятьдесят шесть лет, она учительница географии, у нее сколиоз, недавно ее н_а_в_е_с_т_и_л_и_, и теперь она целыми днями собирает тараканов — разговаривает с ними о жизни, называет по именам и подкармливает бутербродами с клубничным вареньем. Они тут все сумасшедшие! Зубы Хроноса! Дремотный Ковчег! Прокатился шелестящий гром, словно выдох, и распахнулась калитка на соседнюю улицу, облитую белым полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел — двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его достигали груди, а меж зеленых завязей их, посверкивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Плетеные кривые изгороди. Паутинный крыжовник. Серая морщинистая картофельная ботва, бесконечными рядами проваливающаяся куда-то в преисподнюю. А за обрывом, открывающим стеклянные дали, — мутная запотевшая амальгама неподвижной реки. Хронос! Ковчег! У меня пробуждалось сознание. Хаотично и путано, как после болезни, соединялись разрозненные детали. Ковчег! Ковчег! Хронос! Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Нам никуда не уйти. Редактор, материализовавшийся прямо из воздуха, торопливо дергал меня за рукав: Что вы стоите! Скорее! Скорее! Нам ни в коем случае нельзя здесь задерживаться!.. — Он тащил меня от калитки и заметно прихрамывал, осторожно ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: голова перевязана, скулы обметала за ночь мыльная неопрятная щетина, лихорадочные пятна румянца горели на щеках — выбивалась из пиджака рубашка с казенным штемпелем, и болтались завязки на каких-то немыслимых дореволюционных парусиновых тапочках. Видимо, из больницы. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице — сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». Во всяком случае, так он рассказывал, потирая коленную чашечку. Эта была его _в_е_р_с_и_я_. «Гусиная память». Он был обречен. — Вы мне кое-что обещали, — пробурчал я сквозь зубы. И редактор на ходу протянул розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. — Возьмите, чуть не забыл. Поезд — семь ноль четыре, вагон тринадцатый, место пятьдесят один, боковое. Плацкарт. Но я думаю, что и плацкарт сойдет. — Он едва не уронил билет. Я перехватил его и засунул в потайное отделение, где уже лежал точно такой же плотный и тугой квадратик, полученный мною вчера. — А меня отсюда выпустят? — Будем надеяться. — Значит, есть шансы? — Если попадете на вокзал, — задыхаясь, объяснил редактор. — Надо явиться минуты за две до отправления. Тогда — хроноклазм, сдвиг по фазе, времена совмещаются. Пока поезд на станции, волноваться нечего… — Он присаживался и хватал корневищный дерн, осторожно примериваясь к обрыву. — Откуда это известно? — недоверчиво спросил я. Редактор пожал плечами. — Говорят. — Говорят?!.. — Говорят. Все, конечно, будет зависеть от того, насколько велики отклонения. — Редактор растерянно обернулся. — Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе. — Пригодится, — ответил я.