Он стоял, будто статуя, и нехотя говорил:
   — Вы пришли сюда — нищие, грязные и голодные… С головами — в репейнике, козьим выменем вместо лица… Недоумки, кастраты, дебилы, уроды… Состоящие из мусора и костей… Никогда, никогда вы уже не очнетесь. Оглянитесь и посмотрите вокруг… Ваше небо — крест-накрест заколочено досками… А земля ваша — гвозди и пустыри… И чадящие скучные рыхлые груды помоек… Оглянитесь и посмотрите, как полыхает завод… Это все, что я могу для вас сделать… Хаос, смерть, разрушение, голод, огонь. Я такой, — каким вы меня придумали… Всемогущий… Бессильный… Жестокий — до доброты… Новый бог или, может быть, новый дьявол… Вы же знаете, что сам я ничего не могу… Кровь течет по увядающим жилам Ковчега… Застарелая теплая серая кровь… Будет больно разламывать спекшиеся суставы… И намного больнее — сдирать коросту с души… До потери сознания, до нежного светлого мяса… Если только вы захотите содрать коросту с души… Мне казалось, что губы его не шевелятся. Тем не менее — все громче — голос звучал и звучал. Непосредственно в мозг, отпечатывая, будто на камне: — Есть хлеб черный… Как смоль… Называемый — головня… Миллионами злаков произрастает он в колыбели мира… А другое название этого хлеба — Ложь… Потому что он всходит из клеветы и обмана… едят с превеликою радостью этот хлеб. И, насытившись, хвалят: «Вот хлеб, вкусный, хороший»… Но едят только Ложь… И болеют от горечи Лжи… И выблевывают обратно позорную красную мякоть… Есть хлеб белый… Как лунь… Называемый также — пырей… Настоящее имя его — Страх Великий… Точно плевелы, произрастает он в ваших сердцах… И выходят из сердца оскаленные чудовища… И жестоко глодают, и душат, и мучают вас… И сжимают в объятиях, и жалят горячими жалами… И вздымают над миром тяжелый клубящийся смрад… Когти, ноздри и зубы у них — фиолетовые… Я прошу: Откажитесь от хлеба по имени: Ложь… У которого мякиш — из огня и мочевины… И который отравлен и отравляет вас всех… Я прошу: Откажитесь от плевелов — Страх Великий… Потому что вы — люди, — вы соль земли… Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой?.. Вы — свет мира… Не может укрыться город, стоящий на верху горы… И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом… Так да светит и свет ваш перед людьми, чтобы ясно они видели дела ваши…
   Он стоял на перекрестке двух улиц, перед окаменевшей толпой. Неприятные жесткие вихры его торчали, а лицо и часть шеи были в розовых лишаях. По футболке же шли, будто раны, корявые рыжие полосы. Словно он продирался через сплетение труб. В тесной близости от него колыхалась крапива. А по правую руку, приклеивая дорожки следов, сокращаясь и чавкая, ползало что-то коричневое. Вероятно, — нетерпеливые жадные «огурцы». И на каждом из них распускался трепещущий венчик, и тугой язычок, как у жабы, мгновенно облизывал пустоту. «Огурцы» собираются там, где возможно кровопролитие. И бесшумно пируют средь паники и суеты. Но пока что они вели себя чрезвычайно спокойно. Пламенеющий дым перекатывался в небесах. По асфальту стелились широкие быстрые отблески. Серо-красные сполохи озаряли дома. Чердаки и проулки. И падала жирная копоть. Гулливер, распрямившись, как палец, летел в снегопаде ее. Между ним и толпой было метра четыре пространства. Отрезвляющий непреодолимый барьер. Дым, скопление, полночь, багровые сумерки. Я, толкаясь, что было сил, протискивался к нему. Давка в этом базаре была чудовищной. Зомби слиплись боками, как сельди в консервном аду. Мягкотелые длинные сельди под маринадом. Средостение тел равнодушно отталкивало меня. Здесь присутствовали мужчины и женщины. И кривые старухи. И какие-то неопрятные старики. И подростки, и пара чумазых детишек — одинаково сонных и тупо оглядывающихся вокруг. Все они были полураздеты. Вероятно, они и сами не знали, зачем пришли. Но — пришли и пришли. И стояли, открыв ротовые отверстия. Ожидание, тупость, липкая духота. — Пропустите меня!.. — попросил я смятенно и жалобно. Но никто из них даже не обернулся ко мне. Лишь ссутуленный Гулливер вдруг поднял воспаленные брови.
   — Почему посторонние?.. — скрипуче спросил он. — Вы откуда взялись?.. Уходите отсюда!.. Вам не нужно здесь быть, вы — совсем другой человек… Вы — другой, вы другой, поэтому — уходите!
   И, по-моему, он добавил что-то еще. Да, по-моему, он что-то еще добавил. Пару фраз. Или, может быть, только хотел. Но услышать дальнейшее было уже невозможно. Кто-то сильно и яростно толкнул меня кулаком. Прямо в спину. А потом саданули под ребра. И локтем протаранили мягкий опавший живот. И качнули, как куклу. И наступили мне на ноги. Разрасталась тревожная странная кутерьма. Все, как будто свихнувшись, затанцевали на месте. — Мальчик!.. Мальчик!.. — порхнуло вдруг множество рук. И забилось, — как голуби, вспугнутые с асфальта. Крутанулось набитое чрево толпы. Тот барьер, что незримо присутствовал, кажется, рухнул. — Не смотрите на это, — негромко сказал Гулливер. И качнулся, утянутый в какую-то мясорубку. Руки, плечи и туловища заслонили его. Две сандалии быстро мелькнули над головами. Вероятно, заканчивался круговорот. Мы вползали в дремучую пакость финала. Заплескались, запенились разные голоса: — Водки! Денег!.. Убей!.. Никогда не забуду!.. — Какофония звуков раздулась, как мыльный пузырь. Вероятно, желания выплыли самые затаенные. Те, что раньше дремали в неясной животной тоске. А теперь пробудились и требовали одновременно: и прибавки к зарплате, и хода в горисполком, и чтоб мастер подох, и чтоб мастер, напротив, — проникся, и чтоб выселить, к черту, и чтоб — обратно вселить, и чтоб все провалилось, и чтоб все мгновенно наладилось, кто-то требовал женщин, а кто-то — хозяйственного мужика, кто-то — сахар, а кто-то — дешевого вермута, и навоза на дачу, и новый автомобиль… Хор ревел — ошалевшим стогорлым чудовищем, колотя и пиная меня, будто мяч. — Черт! Нас вышибло из гостиницы!.. — кричал Корецкий. — Все равно! Не задерживаться! Вперед!.. — Часть пространства над нами было как бы разодрано, а в дыре был заметен длинный директорский стол. Бледно-мертвенный Апкиш, потрескивая, распрямлялся. — Гулливер, — жутким голосом выдавил он. — Гулливер… Гулливер… Почему нет известий от Гулливера?.. — И ударом открыл голубые сияющие глаза. И вдруг, выломав белый мизинец, швырнул его в нашу сторону. Душный воздух прорезала огненная черта. Палец гулко сотряс перекрытия соседнего здания, и стена в три окна, как игрушечная, оползла, обнаружив в провале пузатую яркую площадь. А из дыма вдруг выбрался перепачканный человек.
   — Неужели Корецкий? — спросил он, пронзительно всматриваясь. — Ну, конечно, Корецкий! А я вас искал. Вот послушайте, Корецкий, какая история… — Он наморщил широкий, покрытый песчинками лоб. — Жил да был, понимаете, Дурак Ушастый. И однажды ему помешал один человек. И Дурак Ушастый раздавил этого человека. Разумеется, он не сам его раздавил. Просто он сообщил куда следует, а дальше закрутилась машина. И прошло после этого несколько лет. И Дурак Ушастый вдруг вынужден был приехать в тот самый город. И увидеть то Дело, которое он делал всю жизнь. И тогда оказалось, что это — страшное Дело…
   Человек задохнулся, сглотнул и еще раз сглотнул. Лоб и щеки его посинели от напряжения. Дальше он уже мог бы, по-видимому, не говорить. Я и так уже представлял, как все это происходило. Вероятно, подъехал фургон с белой надписью — «Хлеб». Вышли двое в костюмах и предложили садиться. А внутри уже было посажено несколько человек — все они почему-то не разговаривали друг с другом. Через двадцать минут остановились на перекрестке дорог. Лейтенант приказал: — Выходите! — и тогда лишь зашевелились. Молча прыгали с борта в горячую жидкую грязь. А солдаты подхватывали их под руки, как чурки. Взвод «гусар» отдыхал — в стороне, прислонившись к грузовику. Но шестерка «спецтранса» была уже наготове. У бугров, где стояли Рогатые Лопухи. Россыпь звезд отстраненно и чисто сияла над ними. Отверзался громадой бугристый Песчаный Карьер. Комья глины распластывались под ногами. Почему-то из глины была нарыта большая гора. Груда-смерть, груда-нежить, закиданная окурками. А один из приехавших сел прямо в жидкую грязь. И сидел, не двигаясь, пока его не подняли. Где-то ухнула — трижды — четырежды — басом — сова. Лейтенант приказал: — Становись! — и тогда неохотно построились. Россыпь звезд вдруг приблизилась чуть ли не к самым глазам. А Рогатые Лопухи зашевелили макушками. Вероятно, тянулся последний мучительный миг. Кто-то всхлипнул: — Не надо!.. — А кто-то растерянно выругался. Коленкоровый треск разорвал тишину. И тяжелое влажное небо вдруг навалилось на плечи…
   — Я во всем виноват, — сказал человек.
   Значит, это был мой сосед по гостинице. В первую минуту я не узнал его. Он был весь перепачкан синюшной размазанной глиной. И, хватая Корецкого, тряс его, словно мешок: — Я во всем виноват!.. — Отстаньте!.. — хрипел Корецкий. — Ну не вы, так другой бы построил этот завод!.. — тело его как будто разваливалось на части. Ночь — цвела на костре ядовитых цветов. Опадали последние ветки круговорота. Дым рассеялся, и показался пролом в стене. А за ним, в самом деле — пузатая страшная площадь. Озаренная светом, запруженная толпой. Как аквариум с рыбами, бьющимися на грунте. Я едва перелез через ломаный битый кирпич. И, конечно, упал. И, конечно, — уже через силу — поднялся. И, конечно, протер запорошенные глаза. И, конечно же, первый, кого я увидел, был редактор…
   Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными по краю страницами, клетчатая рубаха вдоль клапана лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног. Он еще немного дышал — трепетала слизистая полоска глаза.
   Я нагнулся и зачем-то потрогал его висок, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
   — Циннобер, Циннобер, Цахес… — сказал редактор.
   Он был в беспамятстве.
   Вдребезги разбитой луной блестели вокруг осколки стекла и по-прежнему выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива. Мириады жуков копошились в теснотах ее. Изгибались в экстазе громадные жирные гусеницы. А поверх разлохматившейся черной листвы, сквозь дурман и сквозь комариную бестолочь, надрываясь, выдавливая ореол, будто свечи, горели открывшиеся соцветия. И горела над миром Живая Звезда. Город был освещен, точно в праздничный вечер. Но — без флагов, без лозунгов, без фонарей. Блики, тени и отражения метались по площади. И шуршал нескончаемый падалец -дождь. И уставшие птицы вспухали над проводами. А в огромных зашторенных окнах горкомовских этажей, как паяцы, сгибались картонные плоские силуэты. Очарованно-дикие и непохожие на людей. Как кисель, вытекала оттуда горячая музыка. Все равно. Это был настоящий разгром. Или все-таки праздник? Казалось, все жители высыпали на улицу. Сонмы алчущих лиц танцевали вокруг меня. Раздувались носы, громко шлепали толстые уши, дробь зубов рассыпалась, как пулеметная трескотня. Праздник, слом, перевертывание Ковчега. Зажигались гирлянды, раскинувшиеся между крыш. Сыпал жар конфетти, и порхали прозрачные бабочки, огненные петарды взрывались из пустоты. И, взорвавшись, окутывались туманом. Рыжий дым собирался в подсвеченные шары. И висел, будто грозди загадочных ягод… А над бешеной музыкой и над гуденьем толпы, над разрывом хлопушек, над ленточками серпантина, над весельем, над ужасом, над всей деревянной землей, вознесенный безумием, царил одинокий Младенец. Он был маленький, жирненький, в складках по коленям и локтям, голый, мерзкий, ликующий, в пухе новорожденного, с грушевидными щеками, с пальцами без ногтей. Мягкий, сдавленный череп его светился, а пупок выпирал, будто вздутый сосок. И лоснилась вся кожа — натертая маслом. Плащ из рваной дерюги мотался у него на плечах. А на лысой башке красовалась корона из жести. Безобразно кривая, съезжающая на лоб. Все зубцы в ее ободе были неодинаковые: по размерам, по форме, по толщине. В правой вытянутой руке он сжимал поварешку. И — оскалясь — как скипетром, весело взмахивал ей. Поварешка взлетала — сияя оранжевым бликом. И от каждого взмаха преображалась вся обстановка вокруг. Проступали из темноты отдаленные городские районы. Становилось светло, будто в свете прожекторов.
   Этот свет вдруг пополз на меня и разодрался посередине. Показалась осклизлая хлюпкая глинистая земля. Сотни маленьких луж испещряли ее поверхность. И от них поднимался дрожащий белесый туман. Испарения кислоты, как от едких аккумуляторов. В горле остро першило, и бронхи горели огнем. Было ясно, что Хронос агонизирует. Метрах в ста от меня находились задымленные корпуса. Там ревело, стонало и пыхало медленным пламенем. Удлиненные искры летели через меня. Вероятно, пожар на заводе еще продолжался. Сотрясаясь, вопил издыхающий тиранозавр. А в пространстве меж этими корпусами метались фигуры. В робах, в ватниках, с тачками и мотыжьем. Раскатилась укладка чугунных болванок. Трактор, хрюкнувший чадом, выперся из-за нее и заглох. Матюгаясь, посыпались пэтэушники из кабины. Молодая учетчица, выросшая передо мной, бодро шмыгнула носом и сипло сказала: — Растудыть твою так!.. Что стоишь, как травинка в дерьме?.. Щас Епалыча позову, растудыть твою так!.. Он тебя расфиндрячит к фуруруям!.. — Тут же кто-то упер в меня старую тачку. Подтолкнули, поддали, и я побежал. Через силу, пошатываясь от усталости. Тачка ерзала, и ноги увязали в грязи. Все стекались к кирпичному зданию администрации. Рядом с ним находился широкий открытый ангар. Под ребристыми сводами было не протолкнуться. Пахло дрянью и капало с выгнутых труб. Словно бешеные, дрожали повсюду манометры. Некий мастер, стоящий на ящиках у стены, распрямлялся и бухал огромной киянкой. — Есть решение местного комитета!.. — выкрикивал он. — Утвержденное и поддержанное нашими коммунистами!.. Оно прямо исходит из резолюции КПСС!.. «О развитии производительных сил на современном этапе»!.. Коллектив дыромырного цеха претворит его в жизнь!.. Нам, товарищи, оказано большое доверие!.. — Он захлопал — киянкой по жести станка. И в ангаре, как чокнутые, тоже зааплодировали. Будто разом зашлепали тысячи влажных ласт. Чей-то голос плеснулся из заднего ряда: — А что думают по поводу сверхурочных работ?.. Мы выходим в ночную, нам это зачтется?.. — И ангар, ворохнувшись, встревоженно загудел. Но оратор опять приподнял над собою киянку: — Все в порядке, товарищи!.. Оплатится по тройной!.. Не волнуйтесь, работайте!.. Вопрос согласован с администрацией!.. — Он послушал, что говорит ему сдержанный молодой человек, чуть брезгливо приткнувшийся к самому уху. А потом унырнувший в какую-то заднюю дверь. — Все, товарищи!.. Исполним свой долг трудящихся!.. — И махнул, чуть не рухнув, кому-то на дальнем конце. Щитовые ворота ангара со скрипом задвинулись. Отрезая все помыслы, лязгнул клыками засов. Сразу стало темно, как в могильном подвале. Лишь две лампочки скучно горели на шорцелях. И сквозь дрему окошка пылали багровые отсветы. Мастер крикнул: Епалыч!.. Давай, не томи!.. — Завизжали тугие присохшие оси штурвалов. — Идиоты, — сказал я, догадываясь обо всем. — Идиоты!.. Откройте!!.. Бегите отсюда!!!.. — Но по-прежнему, изменить ничего уже было нельзя. Каша тел уплотнялась в привычном рабочем единстве. Заскворчало, загукало в недрах изогнутых труб. Засипело, закорчилось, квакнуло брызгами пены. Адский свист провернулся, отжав вентиля. — Растудыть твою так!.. — сказали для ободрения. Изменить ничего уже было нельзя. Я висел, будто килька, притиснутая соседями. Бело-дымная муть заклубилась у горловин. И напор кислоты вдруг ворвался под крышу ангара…
   А затем поварешка опять подскочила до звезд. И ударила — прямо в поребрик, сшивающий перекрытия. Дождь заклепок сорвался с рифленых углов. Жестяное пространство ангара перекосилось. Я был выброшен в кучу сопревшей листвы. Тонконогий паук, зашипев, приподнялся оттуда. И, вращая глазами, упятился в дырку кустов. Я, по-моему, находился на самой окраине города. То есть, даже не находился, а просто — лежал. Мордой в грязь, на какой-то вонючей помойке. Правый бок у распухал — тупо ноющим мокрым огнем. А скула вплоть до шеи была беспощадно ободрана. И спеклись обожженные пальцы на левой руке. Дымно-красный костер полыхал в костяке палисадника. Освещая убогий разгромленный магазин. Вероятно, такие костры полыхали сейчас повсюду. Город стянут был вервием тусклых огней. Допотопные монстры разгуливали по окраинам. То вытягивая, то сокращая хребет. Дрызг стекла и камней сопровождал их конвульсии. И рыдал умирающий голос под топотом ног: Больно!.. Больно!.. Зачем вы меня!?.. Не надо!.. — И стихал, оборвавшись, уже навсегда. Я едва подтянул под себя онемелые локти. Но немедленно кто-то, высовываясь, закричал: — Бляха-муха!.. А этот еще трепыхается!.. — И косматое тело чудовища всплыло из темноты. Развернувшись ко мне — многоглазое и многорукое. Смрадом, злобой и алкоголем несло от него. Как щетина, качались над туловом палки и факелы. Я поднялся с карачек, потому что не хотел умирать. Но стремительный точный удар отшвырнул меня за канаву. Хрустнул зуб, разорвалась граната в мозгу. Я плашмя саданулся о твердые доски забора. Только смерть почему-то замешкалась — там, в темноте. Заскрипела калитка и меня куда-то втащили. Я буквально свалился на рыхлый холодный песок. А чудовище тут же завыло, заколотило по доскам: — Васька, тля, открывай!.. Ты кого бережешь?.. Открывай, Васька, тля!.. Недоскребок!.. Сучара немытая!.. — Но веселый насмешливый голос ответил через забор: — А вот это видал?.. Отойди, а то всех продырявлю!.. — И сейчас же добавил, сбиваясь на шепот и мат: — Ну?.. Петюня!.. Ты где?.. Зажигай!.. Не дрожи, как какашка!.. — Что-то чиркнуло — толщей, всем спичечным коробком. Кувыркаясь, взлетела к воротам консервная банка. Светлый мертвенный купол раздулся на той стороне. И вдруг лопнул — коснувшись колючего неба. Шандарахнуло так, что посыпалась ржавчина с крыш. Громом вышибло напрочь последние целые стекла. Я согнулся и сел — прикрывая от боли глаза. Парень в джинсах и свитере яростно усмехнулся: — Что?.. Очухался?.. Ночь еще впереди… Ты как будто бы из начальства… Лицо у тебя что-то знакомое… — И, достав папиросы, все также насмешливо, громко сказал: — А неслабо мы их гробанули!.. Робеешь, Петюня?.. — Но приятель его, поднимающий дворницкий лом, вовсе не был согласен с такой постановкой вопроса. Он воткнул этот лом — и металл зазвенел на камнях. И в сердцах вытер руки, испачканные мазутом. — Вот что, Вася, уваливать надо, — сказал он с тоской. — Надо быстро уваливать, пока они не вернулись… — С крыльца вдруг раздался крестьянский уверенный бас: — Так эть поздно уваливать… Уже окружили… — Парень в джинсах и в свитере тут же присел. И, как кошка, бесшумно и мягко отпрыгнул. И в руках его длинно и жутко блеснуло ружье. А Петюня, нескладный и вздрюченный, вдруг повалился за камень. И забрякал жестянками — видимо, вкладывая заряд. Чертыхаясь, роняя. Но было действительно поздно. Что-то вроде тарана ударило в плахи ворот. Половинки их рухнули, вывернувшись из петель. Мощный рев накатился — как будто со всех сторон. И громада чудовища втиснулась на подворье. Дробовик, разумеется, не мог ее задержать. Выстрел пукнул, и щепки ружья отлетели. Парень в джинсах и в свитере пятился с ломом наперевес. — Мужики!.. Мужики!.. — верещал ослабевший Петюня. Но над ним уже сгрудились: палки и кулаки. Я споткнулся — усевшись на ребра ступенек. Надвигался огромный безмозглый рыгающий монстр. — Бей жидов!.. И коммунистов!.. Свобода, ребята!.. — Два булыжника грохнули рядом со мной. А потом задрожала, воткнувшись, наточенная железка. Было ясно, что надвигаются — ужас и смерть. Но опять поднялась поварешка до самого неба. И ударила точно меж домом и плотной толпой. И Младенец, ликуя, вдруг выкрикнул: — Равенство!.. Братство!..
   Изменить ничего уже было нельзя.
   Город — плыл, окруженный сиреневой тлеющей массой. Разрывались хлопушки, сверкали гирлянды шаров. — Не задерживаться! Вперед!.. — хрипел за спиною Корецкий. Но, по-моему, как-то — бессильно и далеко. Я его понимал: полночь была на исходе. Вдруг заперхали репродукторы на стенах домов. Затряслись, захрипели скукоженными мембранами. Искаженный, но явственный голос товарища Прежнего произнес: — Коммунизм — это светлое будущее человечества!.. Мы, товарищи, не откажемся от избранного пути!.. — А затем после бурных и продолжительных аплодисментов (было слышно, как переворачиваются листы): — Вдохновленный призывами партии и правительства!.. С верой в Ленина, с верой в социализм!.. Трудовые победы нефтяников Афганистана!.. Вызывает горячее одобрение всех советских людей!.. — Я увидел, что демоны, лазающие по карнизам, вдруг, забившись, горохом посыпались вниз. Ушибаясь, визжа от мучительной боли. А одна из мартышек, как кукла, упала на тротуар. И зеленая шерсть на спине ее вспенилась клочьями. Апкиш, вылезающий из дыры, спокойно сказал: — Вы напрасно надеетесь, что обойдется без потрясений… Малой кровью, путем эволюции масс… Малой кровью у нас никогда ничего не обходится… Что угодно, но только не малая кровь… Пальцы сплетены, сжаты звериные зубы… Просто так вам никто ничего не отдаст… Потому что мы все до печенок проедены властью… Демагогия, ложь, беспредел, привилегии, страх… Я не знаю, на что еще можно сегодня рассчитывать… Разве только на то, что — гниет уже в самых верхах… Здесь придется снимать постепенно и — слой за слоем… Поколение за поколением: наносы дерьма… — Истонченные щеки его проваливались. А сквозь кожу уже проступало сплетенье костей. Опустели глазницы, рассыпались хрупкие волосы. И, как листья, слетели остатки ушей. Он, по-моему, тек, превращаясь в голодного демона. Как и все после смерти. Уже ненавидя живых. В глади черепа вновь зажелтело отверстие. Но, наверное, это было еще не все. Потому что горели смертельные окна горкома. И сияла над городом — Живая Звезда. Обстановка на площади несколько изменилась. Вся загробная нежить, по-видимому, втекала сюда. Копошась и беснуясь, подстегнутая лучами. Шли макаки и гамадрилы — краснозадые, с крючками хвостов; семиногие длинные ящеры — в плюшевой оторочке; шли рогатые дуры, похожие на черепах; и безрукие голые твари с кошачьими головами; помидоры на тонких конечностях, в перхотной чешуе; мертвецы, упыри, вурдалаки, покрытые гнилью; чернотелый рычащий горбатый единорог; суповые тарелки, в которых хихикали гномики; окровавленный чебурашка — без носа и без ушей; две грудастых дюймовочки — пьяные и обнявшись; и совсем уже странные монстры — из грубых камней; или просто — четыре мизинца, зацепленные перемычкой; или кресло-качалка, блестящее ворсом червей; или чья-то кривая ступня — в сокращающихся сухожилиях. В общем — страхи и боли, накопленные по ночам, не дающие жить, обжигающие в час похмелья. Избежать их, наверное, было нельзя. Но особенно выделялись средь них «воскресшие». У которых светились пустые провалы глазниц. Голубые, лучистые, вытравленно-бездонные. Ледяные, как будто с окраин миров. И отчетливо клацкали крепкие белые челюсти. Резкий скрип вытекал из суставов, набитых землей. Было видно, что все «воскресшие» уже проваливаются. Кто — по щиколотку, а кто — до колен.
   Я догадывался, что никакого слома не будет. Потому что Ковчег, как и прежде, качался на мертвой воде. И действительно, когда они подходили к горкому, то на нем зажигалось аргоновым красным огнем: «Ум, честь, совесть нашей эпохи»! Буквы были не менее метра в высоту. Восклицательный знак наливался удушьем заката. Речь товарища Прежнего брызгала изо всех щелей. Обожженные демоны сразу же растекались по почве — оплывая и впитываясь в нее, как кисель. И проваливались по самую макушку «воскресшие». А победные окна все так же — горели огнем, и сгибались картонные плоские тени на занавесках. Власть партийности дыбилась, точно невидимая стена. Вероятно, лишь люди могли одолеть ее неприступность. Но людей уже не было — в городе мрака и слез. Были — зомби, набитые тряпками и костями. Отупевшие вялые зомби с прическами под горшок. Я теперь понимал, зачем я был нужен Корецкому. Я теперь вообще очень многое понимал. Три красивых петарды взорвались над площадью. Я увидел, как распахнулась служебная узкая дверь. Саламасов в кольце холуев, будто граф, появился оттуда. И, нетвердо ступая, направился к «Волге», укрытой в тени. Он был грузный, большой, несгибаемый, как колода, — в серой «тройке», при галстуке, при всех орденах. С каждым шагом его ощутимо пошатывало. Нуприенок с Батютой высовывались из-под локтей, — напрягаясь, чтоб выровнять падающее величие. Оба даже побагровели, — от ступора сил. А упором спинного массива служил Циркуль-Клазов. В самом деле, как циркуль, сломавшийся — задницей вверх. Семенящий, толкающий, хлюпающий ноздрями. Петушиные перья торчали из прорези пиджака. Саламасов блаженно откидывался, как на сиденье. А в руках он держал половинку своей головы. И на лысине были начертаны — серп и молот. А над срезом башки, проходящим на уровне глаз, будто шапка, сидели какие-то кустики. Очень нежная, хрупкая, картофельная ботва. Поварешка ударила, расчищая ему дорогу. И Младенец, приветствуя, поднял опухшую пятерню. — Уезжаешь, Петрович?.. — спросил он, как ни в чем не бывало. И огромная крыса хихикнула — взявши под козырек: — Так что, наше почтение, товарищ начальник… — Разорвалась хлопушка, осыпав их конфетти. Саламасов открыл толстостенные дряблые веки. И сказал, обращаясь в пространство, неясно кому: — Коммунизьм наступает, ядрить твою в кочерыжку!.. — Нуприенок с Батютой, кряхтя, приподняли его. И плашмя засадили в открытую дверцу машины. Трубы света из фар уперлись в неровность земли. Отскочили, взъерошившись, две рахитичных мартышки. И раскатистый голос донесся откуда-то изнутри: Чтоб — к завтра, ядрить твою, выстроить светлое будущее!.. — И Младенец похлопал себя пятерней по пупку: Не волнуйся, Петрович, за нами не заржавеет!.. — Заурчал, будто зверь, пробудившийся сытый мотор. Появилась кабина — по-моему, без шофера. И зеркальная чистая «Волга», чуть сдавшись назад, — поползла. Зарываясь в кошмарную зыбь кутерьмы радиатором. И я не видел, чтоб кто-то пытался ее задержать. Орды воющих демонов освобождали дорогу. Отлетали — рога, ветки щупалец, гроздья копыт. Когти, жвалы, присоски, хитиновое дреколье. Значит, слома не будет. И все сохранится — как есть. И Ковчег. И горком. И удушливый меркнущий Хронос. И фанерное небо. И глушь деревянной земли. И крапива. И зомби. И тараканы. Изменить в этой мгле ничего уже было нельзя. Лишь один из «воскресших» вдруг дрогнул — расставив руки. Точно плети. И двинулся наперерез. Радиатор ударил его по бедру и отбросил. Невесомый скелет, будто сноп, подкатился ко мне. И раскинулся — в мелком беззвучном дрожании. Погружаясь, как в жидкость, в засохшую корку земли. Навсегда. Я вдруг понял, что это — Корецкий. Дрема площади тихо сомкнулась над ним. Распрямилась трава. Закружились фонтанчики пуха. А затем фары черной машины уставились прямо в меня, и зрачки их схлестнулись, по-видимому, ловя в перекрестье.