Страница:
Апкиш с трудом моргнул, и тугие перламутровые веки его заскрипели.
— Полчаса назад на расширенном бюро горкома было принято решение о немедленной ликвидации. Безусловному изъятию подлежат, прежде всего, интеллигенция, иммигранты — невзирая на ранги и должности, а также все неустойчивые элементы, так или иначе дестабилизирующие Хронос. Проведение операции возлагается на «Спецтранс». Часовщик будет лично ответственен. Если к двадцати четырем часам не удастся добиться синхронизации, то Круговорот, по всей вероятности, прекратит свое существование.
Он был бледный, надушенный, невозмутимый, точно сделанный из дорогого фарфора, редкие светлые волосы его отливали стеклом, а на щеках отчетливо розовел макияжный румянец. Вероятно, он пользовался косметикой.
Идельман, просыпающий дикий пепел на брюки, немедленно закричал:
— Ну так что вы от нас хотите?!.. Чтобы мы сконструировали очередной сценарий?!.. Чтобы — рай коммунизма и чтобы — всеобщая пастораль?!.. Богосозданные правители, дни и ночи радеющие о благе народа?!.. Светоч мира?!.. Мыслители?!.. И счастливый одухотворенный народ, воздающий хвалу правителям, которые радеют о нем дни и ночи?!.. Изобилие, храмы равенства, социальная справедливость?!.. Океан гуманизма?!.. Демократия, не имеющая границ?!.. Ложь! Ложь! Ложь!.. Кирпичи ваших замыслов — изо лжи!.. Все это развалится, словно дом на песке!..
Папироса его трещала и ярко вспыхивала. Шевелились грачиные перья на голове. Даже шторы надулись от фальцетного крика. Красные зловещие тени скользили по комнате, озаряя и ломберный столик с покалеченными ногами, и продавленный старый диван, наподобие того, что я видел в милиции, и распутство немытых стаканов, и картофельную шелуху, и ведро — все в плевках, и окурки, и газету со следами подошв, и задохшийся мумией кактус, и рогожу побелки на потолке, и застывшие хмурые группки людей, которые, словно волки, страховито ощерились друг против друга. Ломти толстого сумрака отделяли их. Будто ложами. Это горел закат. И, возможно, горели цеха завода, перемалывающиеся в мутно-огненную дымину. Люстра рдела стеклом. Света в квартире не было. Пробки вывернули, потому что Апкиш боялся прослушивания. Надрывался сортир. Коридор за распахнутой дверью зиял чернотой. Было душно, накурено. Густо чиркали спички, и фигура Идельмана металась, как каракатица, вспугнутая из норы.
Чьи-то руки подхватили его и усадили обратно, пытаясь угомонить.
— Сука! Морда жидовская! — ошпарил клокочущий голос.
Тотчас же кто-то из окружения Учителя, расположившегося в углу, легким призраком переместился к окну, распластавшись в простенке и отогнув полосатую занавеску. — «Огурцы», — после некоторого молчания доложил он. — Какие еще «огурцы»? — резко спросил Учитель. — Скороспеющие, ребристые, сантиметров под восемьдесят — хвостик, зубчики, ползут один за другим… — Много? — Много. Одиннадцать или двенадцать. — А «капустники»? — также резко спросил Учитель. — Этих не наблюдается. — Где сейчас Вертухаев? — Стоит. — Место? — Место. — А он не «приклеенный»? — Не похоже, Учитель. Мне кажется: нет. Нет, Учитель, мне кажется, все в порядке. — Повернувшись, Учитель спокойно и веско сказал: — Но имейте в виду, что я буду стрелять. — Ради бога, — не менее веско ответствовал Апкиш. — И ребята мои тоже будут стрелять. — Ради бога, — сказал ему Апкиш. — Я под суд не пойду, к черту — тюрьмы и лагеря. — Ради бога, пожалуйста, — сказал ему Апкиш.
Быстрый приглушенный щелчок тут же разнесся по комнате. Точно венчая беседу. И еще несколько таких же быстрых и тревожных щелчков суматошно рассыпались — как смертельный горох. Что-то переменилось — в багровости сумрака. Судя по всему, это щелкали предохранители на пистолетах. Или, быть может, обрезы. Даже скорее — обрезы. Видимо, многие здесь были вооружены. Видимо — кроме меня. И, наверное, еще кроме Гулливера. Потому что ему было это не нужно. Гулливер и оружие! Это — абсурд! Он вообще ни на что не обращал внимания. Он сидел, опираясь локтями о стол, поразительно сгорбившись и придвинув тарелку с развалами каши. Каша была очень старая, потрескавшаяся, в неприятных творожных комках, капли серого жира продавливали ее, загибалась подсохшая корочка, а по краям уже налипли волосья. Крупная куриная ножка торчала из середины. Гулливер, как безумный, откусывал мясо, пропуская волокна сквозь редкость зубов, подгребал остывшее варево ложкой, трудно сглатывал, набивая полный рот, и жевал, жевал, — чрезвычайно поспешно, роняя на стол отлепившиеся соцветья перловки. Двигалась, работая, бугристая челюсть, будто шатуны, ходили шершавые оббитые локти, плоскости лопаток вздымались под рваной футболкой. Он еще успевал прихлебывать какую-то бурду из эмалированной белой кружки с облупившимся цветком.
У меня свело желудок от голода. Я не ел со вчерашнего вечера. Дело, однако, было не в еде. Волны ненависти сгущались в пространстве, и закатное страшное облако питало их краснотой. Ненависти было слишком много. Едким потом проступала она на лицах, жутко выщипывала глаза, колом ставила в легких задержанное тугое дыхание, нагнетала биение пульса, распирала сердца и — стекая, накапливаясь — окостеневала в готовности пальцев на спусковых крючках. Мы ведь пестуем ненависть. Ненависть — наше черное имя. Каждый ненавидит всех, и все ненавидят каждого. Двести шестьдесят миллионов врагов. Скрюченные стальные когти бродят по городам. Обдирают лицо ненавидящие железные взгляды. Душный запах войны витает над миром. Хочется вцепиться в ближнего своего и калечить, калечить — до груды болезненных судорог. Растоптать. Разнести по кусочкам. Ни на что другое мы уже не годимся. Потому что для любви нужны великие силы. А для ненависти нужна только ненависть. Зомби. Холодные демоны.
Вероятно, я что-то пропустил, заглядевшись на Гулливера, потому что обстановка в комнате уже изменилась. Стало как будто светлее. Появился неслышный сквозняк. Занавеска была отдернута, и надрывные красные отблески бежали по потолку. Говорили теперь все разом. Пожилой, очень рыхлый, инфарктный растерянный человек, чем-то смахивающий на Батюту, приседал и оглядывался, прижимая ладони к груди.
— Дело, по-моему, не в демонах, — умоляюще лепетал он. — Лично я ничего против демонов не имею. Демоны так демоны. «Огурцы». Что ж тут, значит, поделаешь? Кровь людскую не пьют? Не пьют! Не насильничают? Не насильничают. Привыкнем. Ведь бывало и хуже. Много хуже бывало. Главное, чтобы не выскочило что-нибудь еще. Вот, что особенно плохо. Только привыкнешь, — опять что-то новое. Хулиганство, разболтанность. Никакой, значит, уверенности. Надо, по-моему, написать большое письмо в ЦК, обратиться лично к товарищу Прежнему. То есть, так, мол, и так, пусть назначат комиссию. Подписаться, естественно. Коммунисты, рабочие. Безобразие ведь какое: не дают спокойно трудиться…
Страх таблеткой приплюснул ему ожиревшую лысину. Поднялись над висками остатки курчавых волос. Разумеется, его никто не слушал. Сразу несколько голосов перекрещивались, как клинки:
— Начинать надо не отсюда!.. — Правильно!.. — Начинать надо непосредственно с самого суда. Потому что в суде было зафиксировано расхождение!.. — Правильно!.. — Надо заново перемонтировать весь процесс. Там работы немного: акценты, редакция!.. — Правильно!.. — А при чем тут, скажите мне, суд?!.. — А при том, что все это — исходная точка!.. — Чем исходная?!.. — Тем, что именно здесь зародилось смещение!.. — Бросьте, бросьте, до Корецкого ведь был еще Блюменштейн!.. — А до Блюменштейна — Митько и Гаранов!.. — А еще были — Сальников, Подоев, Агамирзян!.. — И Хопак, и Берошина, и Полунин, которого тоже укоцали! Начинать надо с самых корней!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Так вы до Сталина доберетесь!.. — Почему же до Сталина?!.. — Потому что — до Сталина!.. — До — Владимира Ильича!.. — Вот те нате!.. — Конечно! Октябрь, революция!.. — Но позвольте!.. — Расстрелы, ЧК! До сих пор не опомнимся!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Есть же что-то святое?!.. — Я прошу вас: без демагогии!.. — Вам, выходит, советская власть не нравится?!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Я советскую власть признаю! Только нет у нас никакой советской власти!..
…Потому что евреи во всем виноваты! Троцкий, Каменев и всякие Уборевичи! Косиор, Тухачевский! Между прочим, ваш Сталин — типичный еврей! Есть такие секретные данные. Джугашвили — еврейское имя! Каганович, Ягода! Это же целая синагога! Боже мой! Обступили, обделали! Говорит вам о чем-нибудь фамилия Бланк?.. — Не припомню… — Вот то-то. Отсюда и начинается!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Кругом — жиды и масоны! Гниль внутри государства. Буквально ликуют носатые!.. — Добролюбов?.. — Еврей?.. — Чернышевский?.. — Конечно, еврей!.. — Ломоносов?.. — Еврей! Отец у него — Ораниенбаум!.. — Изнасиловали матушку-Россию!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — И демонов выдумали евреи!..
Говорили действительно все сразу. Но — задушенным нервным шепотом, оборачиваясь на каждое восклицание. Мрак и хаос копились в углах квартиры. Вырастали на стенках гигантские тени, и закат, перемешанный с дымом, кровоточил прозрачной слезой. Было ясно, что все это — зря. Я сидел, как на раскаленных иголках. Зря, напрасно. Теряется время. Ничего толкового здесь не получится. Все закончится беспомощной болтовней. Болтовней и раздорами. Написать письмо товарищу Прежнему! Ничего себе предложение! Это — лидеры, оппозиция? Мы умеем только болтать. Жрать, болтать и хлестать в компаниях водку. Правда, в диких количествах. Ничего, кроме этого. Я прикидывал, как бы мне незаметно уйти. На часах уже было начало девятого. Приближался финал. Апкиш, подавшись вперед, вдруг спокойно и громко сказал:
— Социализм в нашем варианте — это железная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это — так. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, будто универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура — это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? — Да!.. — Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? — Да!.. — Но одновременно — и консолидация, и уверенность, и стабильность! Прежде всего — стабильность. Так хочет народ. И поэтому косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно, радуясь, и разворачивая транспаранты, обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
По идее, он должен был сказать это мне. В кабинете, разламываясь, за широким мертвящим столом. И я должен был на это ответить ему: — С вами страшно жить в одном мире. — Так, во всяком случае, по сценарию. Но ужасно морщинил круговорот. Выпадали из обращения целые эпизоды. Вероятно, сценарии уже безнадежно перемешались. Или это была «гусиная память»? Я не знал. Наступило молчание, и все лица, как суриком, облитые краснотой, чуть дыша и деревенея, выжидающе обратились на Гулливера. Все, что делалось здесь, и все, что здесь говорилось, — все это было исключительно для него. И мне кажется, что он понимал это. Он доел свою кашу, и все ждали, пока он ее доест, а затем он выскреб дно ложкой и саму ложку тщательно облизал, подбирая крупинки, а потом дохлебал засоренную вязкую смоляную бурду и, еще больше сгорбившись, — так, что выперли зауголья лопаток, произнес лишь одно очень резкое и короткое слово:
— Нет!
— Что значит «нет»? — более, чем вежливо переспросил его Апкиш.
— Просто «нет» и все, — сказал Гулливер.
И, небрежно толкнув, опрокинул пустую облупившуюся эмалированную кружку с веселым цветком. Разговор был окончен. Только кружка почему-то не упала, а, докатившись до края стола, странно-медленно поплыла по воздуху и ударилась о противоположную стенку — как бы прилипнув к обоям.
Все вдруг зашевелились, словно пришел в действие невидимый механизм. Двое крепких парней из окружения Учителя тут же поднялись и, деловито сдернув занавески с окна, одним мощным ударом распахнули закрашенные тяжелые рамы. Прогибаясь, вылетело стекло, и через секунду бабахнуло разрывом внизу. Раздались какие-то возгласы, завопил автомобильный гудок. Парни быстро отскочили в простенок.
— Восемь… десять… двенадцать… — гундосил один из них, подсчитывая. — Ерунда. Три машины. Прорвемся!
— Дверь!.. — несмазанным жестким голосом напомнил Учитель.
Кто-то — ринулся, кто-то — затопал по коридору. Будто зверь из берлоги, рухнул опрокинутый шкаф. Раскатились какие-то банки, взметнулась бумага. Длинный грубый звонок раздробил неподвижность прихожей. Даже воздух распался на режущие кусочки. — Провокация!!!.. — Я увидел, как Циркуль, стоявший у Апкиша за спиной, вдруг мучительно изогнулся и змеиную руку его удлинил пистолет с белой зубчатой щечкой. По-видимому, именной. — Убери, — дрогнув бровью, сказал ему Апкиш. — Это — Хорь, из «Спецтранса»!.. — Я кому сказал: убери! — Красный тлеющий мох появился на подоконнике. Волокнистые пряди гнильем замерцали в углах. Непрерывно хрипела вода в туалете, и звенела, дрожа пропыленной поверхностью, люстра. Сверху бухали чем-то тяжелым: сетка ломаных трещин охватывала потолок. И такая же частая сетка стремительно расползалась по стенам. Отслоилась фанера. Дыбом встал пересохший паркет. Задышали обои, на глазах превращаясь в лохмотья. А из вытлевшей дранки, из проваленных известковых глубин нитяными ручьями посыпались огромные муравьи. Полчища их, шурша, разматывались по квартире.
Только этого никто не замечал. Рыхлый низенький человек — тот, кто верил в товарища Прежнего, распластавшись ничком и, как рак, загребая руками, безнадежно пытался упрятаться вглубь, под диван. Голова у него пролезала, а вот мягкое круглое брюхо не втягивалось. Потому что мешала наполненность. Кто-то корчился, кто-то жалобно причитал. Женщина рядом со мной равнодушно закутывалась в портьеру. В общем, происходила агония. Группы нелюдей, суетясь, слиплись во тьме. Кочаны, волчьи уши, покатые плечи дебилов: — Зажигай!.. — Не успеем!.. — Приказываю: зажигай!.. — И еще кто-то цепкий горбатый упорно карабкался на сервант. Словно алча спасения. Почему-то движения его были чрезвычайно замедленные.
И вообще все происходило замедленно. Апкиш, как ни в чем ни бывало сидящий за ветхим столом, наклонившись вперед и чертя по клеенке ногтями, говорил на каких-то ныряющих патефонных басах: — Хорошо. Вы считаете, что купировать отклонения не удастся? Потому что они органически присущи круговороту? Хорошо. Но ведь можно все это разрушить. До пределов. До основания. И на голых надежных камнях обустраивать новое здание? — Вы меня неправильно поняли, — отвечал Гулливер. — Я могу спасти только тех, кто верит в меня. Только тех, кто — верит. Да и то, полагаю, не всех. — Хорошо, — говорил ему Апкиш. — Ваша сила зависит от веры. Почему бы тогда нашей вере — осознанно — вдруг не сделаться вашей силой? Утвержденной? Официальной? Этот путь уже апробирован. — Потому что я стану одним из вас, — отвечал Гулливер. — И тогда моя сила окаменеет. Расточится, развеется. И придется поддерживать ее пытками и лагерями. — Это правда, что вы бессмертны? Вас нельзя уничтожить? — тихо спрашивал Апкиш. — Я бессмертен, но скоро умру, — говорил Гулливер. — И вы — точно, не видите смысла? — Никакого, — говорил ему Гулливер. — Но вы — думайте, думайте, — тихо настаивал Апкиш.
Голос его уходил из слышимости. Переливы басов становились все глуше и глуше. Острый ноготь, чертивший клеенку, внезапно остановился. И растрескались губы — пустыми неровными створками. Навалились объятия тишины. Лишь огромные муравьи, как нашествие, опутывали квартиру. Страшный шорох струился из-под обоев. Гулливер подождал две секунды и выпрямился.
— Вот и все. А теперь — дискотека, — сказал он.
Разумеется, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. Начался останов, и движение замерло — как бы в кататонии. Так что, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. При вздувании Хроноса — это не редкость. Собственно, мы живем, наследуя остановы. Видимо, такая у нас страна. Разоренная, нищая, протянувшаяся от моря до моря, обезлюженная когда-то красной чумой, до подвалов разваленная, расколовшаяся надвое, пропадающая в бараках, опухшая с лебеды, но воспрянувшая, поразившая стремлением духа, заложившая великие стройки, устремляющаяся вперед, до пустыни очищенная, выстриженная Парикмахером, задохнувшаяся от страха, ненавидящая всех и вся, покрывшаяся коростой, огораживающаяся лагерями, и опять развороченная новой войной, отступающая, разгромленная, все-таки победившая, вновь проросшая на гарях и пустырях, ощутившая какие-то свежие силы, дотянувшаяся до космоса, распахавшая целинный простор, пробудившаяся, живая, свободная, обратившая куда-то течение рек, созидающая гигантские водохранилища, молодая, настойчивая, вооруженная до зубов, балансирующая на острие, бескорыстная, жадная, разбазаривающая богатства, но экономящая на мелочах, успокоившаяся затем, сползающая в трясину, оглушаемая аплодисментами и речами вождей, опускающаяся все больше, захлебывающаяся водкой, утомившаяся, изверившаяся, прожирающая самое себя, зачеркнувшая прошлое, махнувшая рукой на будущее, и поэтому оцепеневшая — в ожидании неизвестно чего. Почему я решил, что время окуклилось именно в этом городе? Время уже давно замедляется над всей нашей страной. Просто здесь немного лучше заметно. Но ведь ясно, что существует всеобщий ВеликийПовтор, словно ротор, вращающий целое государство. Нас укачивает. Мы находимся где-то внутри него. Мы привыкли к нему и поэтому не замечаем. И однако же он существует — проворачивая скрижали судеб. Год из года прочнеют события нашей жизни. Те же лица и те же знакомые имена. То же шествие и та же картина расцвета. Тот же — Маркс, тот же — Ленин, и тот же — Неутомимый Борец. Те же люди выходят по праздникам на трибуны и одними и теми же пассами гипнотизируют нас. Полыхают над нами одни и те же знамена. Усыпляют в газетах одни и те же статьи. Разумеется, круговорот еще полностью не сомкнулся. Еще дыбятся стыки, и цельность повтора разобщена. Нет — закона. Но уже возникают Ковчеги. Возникают уже первые коснеющие очаги. Где зациклилось время и годы утратили силу. Где скрипит деревянное небо и высыхает земля. Я не знаю, кому первому пришла в голову эта идея. Элементы ее, по-видимому, существовали давно. Но ведь это так просто — чтобы время остановилось. Надо только придумать сценарий. Сценарий — _и в_с_е_.
Мы тащились по городу, полному закатного дыма. Дыма было чрезвычайно много. Рыжими клубами переваливался он через забор, как вода, растекался по улицам, затопляя дворы и подвалы, притормаживал, горбился, скапливался и, подхваченный дуновением, вдруг выбрасывал вверх лохматые языки. То и дело вспухали колеблющиеся тонкие мухоморы. Пленки тающей пены шипели на них. Плыл отвратительный химический запах. Даже листья крапивы сворачивались от прикосновений. Говорят, что наглотавшийся дыма постепенно становится демоном. Кожа у него, полопавшись, облезает, появляются зазубренные роговые чешуйки, пальцы ног, разбухая, превращаются в копытную твердь, удлиняются ослиные челюсти, отрастают клыки, а в глазах зажигаются холодные зеленые угли. Это — бред, ерунда. Впрочем, демонов на улицах тоже хватало. Наступил, по-видимому, их звездный час. Как мартышки, высовывались они из окон, обирали безжизненные квартиры, суетливыми кучками шныряли по этажам: проникали и рылись, вскрывали коробки автомобилей, верещали, ругались, гримасничали и, — продравшись сквозь каменность очередей, — жадно шарили по полкам магазинов. Вероятно, искали продукты. Нас они как будто не замечали. Лишь какая-то бельмастая ведьма, вывернувшая из-за угла, приседая, хихикая, протянула к нам сморщенные ладони. Верно, думала — погадать. Но увидев недоброе лицо Гулливера, тут же взвизгнула и провалилась сквозь землю. Демоны были нам не опасны. Нас не трогали даже «огурцы», проползающие один за другим. Конвульсивные, толстые. А за каждым таким «огурцом» оставалась мокротная слизистая дорожка. Нитка вянущей пыли. Младенческая слюна. И еще свисали с карнизов длиннейшие Красные Волосы, и кудрявились пряди, и концы их тревожно подрагивали, ожидая добычу. Правда, Волосы нас тоже не трогали. Гулливер озадаченно говорил мне:
— Почему они ничего не хотят? Ведь они же ничего не хотят! Если бы они хоть что-то хотели, я бы мог, наверное, что-нибудь сделать для них. Но они ведь ничего не хотят. И поэтому я ничего не могу. Я ведь — тайное порождение их. Я — их мысли, их чувства, их желания. Все мое могущество ограничено верой в меня. Если кончится вера, то кончится и могущество. Это — слабая, зыбкая эманация. Сам Спаситель — убог. В ветхом рубище. В разбитых опорках. Потому что и вера у них какая-то однобокая. Только злоба питает ее. Я могу уничтожить весь этот город. Я могу превратить его в клокочущий огненный смерч. Будут рушиться кровли, и будут разваливаться дома. Встанет тучами пепел, и камни посыплются с неба. Помутнеет светило. Заколеблется корка земли. Омраченные люди, спасаясь, побегут на равнину. Но вода в реке будет отравленной, и взойдет на дорогах трава из железа. Я же вовсе не обманываю их всех. Этот город действительно погибает…
Останов, по-видимому, захватывал и его. Так как паузы между фразами становились ощутимо длиннее. Он влачился — угрюмый, поникший, больной. Обреченно сутулясь, едва не теряя сознание. Невозможные космы торчали у него, как щепа, а лишайные пестрые руки свободно болтались. Неестественно вывернутые. Локтями вперед. Это был уже не подросток, натужно взывающий о справедливости. Это был равнодушный костлявый недобрый старик. Тот, который измерил судьбой всю тщетность усилий. И растратил всю душу. И который за все заплатил. Опустившийся, вялый, разочарованный. Близость смерти копилась в его морщинах.
Он сказал:
— Неужели вы будете убивать? Нет, не верю, на убийцу вы совсем не похожи…
— Это — просто необходимость, — ответил я.
— А затем необходимость станет потребностью?
Гулливер спокойно и бесчувственно затихал. Длился все тот же — август, понедельник. Обгоревшее солнце висело у самого горизонта, и дома, озаренные им, выглядели кровавыми. Пыхал дымом пожар. Задыхалось страшилище на заводе. От свинцовой реки поднимался туман. Небо в куполе явственно зеленело. И по этому бледному зеленому небу, торопясь, поражая безмолвием, как фигуры знамения, растянулись огромные полотнища птиц. Будто черные простыни. Края их замедленно колыхались, и легкие горячие перья непрерывно ложились — на улицы, на ребристую ржавчину крыш, на карнизы, на демонов, на пузатую страшную площадь в земле, где, раскинувшись, изнывала крапива. Гулливер как-то очень нелепо пересекал ее, волоча сандалии, хрупкие локти его качались, точно перебитые железом. А на черепе трепетала прозрачная полумертвая стрекоза. Вероятно, обедала. Хронос! Хронос! Ковчег! Я, по-моему, видел уже эту тягостную картинку. Бегемот. Запах тины. Измятая папка с бумагами. Я тогда пребывал в кабинете у шефа. А потом вместе с ним приколачивал пыльный лозунг над шкафом. Что-то бодрое, что-то выспренно-деревянное. Между прочим, даже окно отыскалось. Где оно и должно было быть, — в торце двухэтажного дома. Совершенно замызганное было окно. Непротертое, серое, обросшее Волосами. Листья жесткой крапивы держали его в тени. Но мне все-таки показалось, что я различаю кого-то за рамами. Кто-то рыхлый, знакомый, испуганный прильнул к ним с другой стороны. Обозначились пальцы. И лицо, как лепешка, — расплющилось. Может быть, по сценарию, я еще находился у шефа?
Впрочем, все это не имело значения. Вообще ничего не имело значения. Пух струился, как снегопад, и крутился, и вскидывался бураном. И из центра такого бурана неожиданно вынырнул худощавый стремительный человек и сказал мне шипящим от ярости голосом:
— Наконец-то!.. Я думал, вы умерли, Белогоров!.. Я ищу вас по городу уже битый час!.. Что случилось?.. Вы струсили?.. Вы пошли на попятный?.. Что вы топчетесь?.. Времени у нас в обрез!..
Он шипел, пританцовывая, и зубы его светились. Удивительной голубизной. И сияли от счастья глаза. А на гладких щеках проступала могильная плесень.
Вероятно, воскрес он совсем недавно.
— Подождите, Корецкий, — сказал я ему. — Две секунды ничего не решают. Вы же знаете: я согласен на все. Просто я хочу быть уверенным. Я хочу быть уверенным — до конца. Только, если я буду абсолютно уверен…
Но Корецкий все так же светился и пританцовывал:
— Путь на Таракановскую уже закрыт… Полчаса или больше… Кажется, там начинается пиршество… И через Кривой бульвар нам теперь не пройти… Потому что — кордоны и демоны… Вы же не имеете при себе индульгенции?.. Так что лучше — задворками… Через магазин, через Закаканский переулок… Черт-черт-черт!.. Это сильно удлиняет дорогу!..
— Полчаса назад на расширенном бюро горкома было принято решение о немедленной ликвидации. Безусловному изъятию подлежат, прежде всего, интеллигенция, иммигранты — невзирая на ранги и должности, а также все неустойчивые элементы, так или иначе дестабилизирующие Хронос. Проведение операции возлагается на «Спецтранс». Часовщик будет лично ответственен. Если к двадцати четырем часам не удастся добиться синхронизации, то Круговорот, по всей вероятности, прекратит свое существование.
Он был бледный, надушенный, невозмутимый, точно сделанный из дорогого фарфора, редкие светлые волосы его отливали стеклом, а на щеках отчетливо розовел макияжный румянец. Вероятно, он пользовался косметикой.
Идельман, просыпающий дикий пепел на брюки, немедленно закричал:
— Ну так что вы от нас хотите?!.. Чтобы мы сконструировали очередной сценарий?!.. Чтобы — рай коммунизма и чтобы — всеобщая пастораль?!.. Богосозданные правители, дни и ночи радеющие о благе народа?!.. Светоч мира?!.. Мыслители?!.. И счастливый одухотворенный народ, воздающий хвалу правителям, которые радеют о нем дни и ночи?!.. Изобилие, храмы равенства, социальная справедливость?!.. Океан гуманизма?!.. Демократия, не имеющая границ?!.. Ложь! Ложь! Ложь!.. Кирпичи ваших замыслов — изо лжи!.. Все это развалится, словно дом на песке!..
Папироса его трещала и ярко вспыхивала. Шевелились грачиные перья на голове. Даже шторы надулись от фальцетного крика. Красные зловещие тени скользили по комнате, озаряя и ломберный столик с покалеченными ногами, и продавленный старый диван, наподобие того, что я видел в милиции, и распутство немытых стаканов, и картофельную шелуху, и ведро — все в плевках, и окурки, и газету со следами подошв, и задохшийся мумией кактус, и рогожу побелки на потолке, и застывшие хмурые группки людей, которые, словно волки, страховито ощерились друг против друга. Ломти толстого сумрака отделяли их. Будто ложами. Это горел закат. И, возможно, горели цеха завода, перемалывающиеся в мутно-огненную дымину. Люстра рдела стеклом. Света в квартире не было. Пробки вывернули, потому что Апкиш боялся прослушивания. Надрывался сортир. Коридор за распахнутой дверью зиял чернотой. Было душно, накурено. Густо чиркали спички, и фигура Идельмана металась, как каракатица, вспугнутая из норы.
Чьи-то руки подхватили его и усадили обратно, пытаясь угомонить.
— Сука! Морда жидовская! — ошпарил клокочущий голос.
Тотчас же кто-то из окружения Учителя, расположившегося в углу, легким призраком переместился к окну, распластавшись в простенке и отогнув полосатую занавеску. — «Огурцы», — после некоторого молчания доложил он. — Какие еще «огурцы»? — резко спросил Учитель. — Скороспеющие, ребристые, сантиметров под восемьдесят — хвостик, зубчики, ползут один за другим… — Много? — Много. Одиннадцать или двенадцать. — А «капустники»? — также резко спросил Учитель. — Этих не наблюдается. — Где сейчас Вертухаев? — Стоит. — Место? — Место. — А он не «приклеенный»? — Не похоже, Учитель. Мне кажется: нет. Нет, Учитель, мне кажется, все в порядке. — Повернувшись, Учитель спокойно и веско сказал: — Но имейте в виду, что я буду стрелять. — Ради бога, — не менее веско ответствовал Апкиш. — И ребята мои тоже будут стрелять. — Ради бога, — сказал ему Апкиш. — Я под суд не пойду, к черту — тюрьмы и лагеря. — Ради бога, пожалуйста, — сказал ему Апкиш.
Быстрый приглушенный щелчок тут же разнесся по комнате. Точно венчая беседу. И еще несколько таких же быстрых и тревожных щелчков суматошно рассыпались — как смертельный горох. Что-то переменилось — в багровости сумрака. Судя по всему, это щелкали предохранители на пистолетах. Или, быть может, обрезы. Даже скорее — обрезы. Видимо, многие здесь были вооружены. Видимо — кроме меня. И, наверное, еще кроме Гулливера. Потому что ему было это не нужно. Гулливер и оружие! Это — абсурд! Он вообще ни на что не обращал внимания. Он сидел, опираясь локтями о стол, поразительно сгорбившись и придвинув тарелку с развалами каши. Каша была очень старая, потрескавшаяся, в неприятных творожных комках, капли серого жира продавливали ее, загибалась подсохшая корочка, а по краям уже налипли волосья. Крупная куриная ножка торчала из середины. Гулливер, как безумный, откусывал мясо, пропуская волокна сквозь редкость зубов, подгребал остывшее варево ложкой, трудно сглатывал, набивая полный рот, и жевал, жевал, — чрезвычайно поспешно, роняя на стол отлепившиеся соцветья перловки. Двигалась, работая, бугристая челюсть, будто шатуны, ходили шершавые оббитые локти, плоскости лопаток вздымались под рваной футболкой. Он еще успевал прихлебывать какую-то бурду из эмалированной белой кружки с облупившимся цветком.
У меня свело желудок от голода. Я не ел со вчерашнего вечера. Дело, однако, было не в еде. Волны ненависти сгущались в пространстве, и закатное страшное облако питало их краснотой. Ненависти было слишком много. Едким потом проступала она на лицах, жутко выщипывала глаза, колом ставила в легких задержанное тугое дыхание, нагнетала биение пульса, распирала сердца и — стекая, накапливаясь — окостеневала в готовности пальцев на спусковых крючках. Мы ведь пестуем ненависть. Ненависть — наше черное имя. Каждый ненавидит всех, и все ненавидят каждого. Двести шестьдесят миллионов врагов. Скрюченные стальные когти бродят по городам. Обдирают лицо ненавидящие железные взгляды. Душный запах войны витает над миром. Хочется вцепиться в ближнего своего и калечить, калечить — до груды болезненных судорог. Растоптать. Разнести по кусочкам. Ни на что другое мы уже не годимся. Потому что для любви нужны великие силы. А для ненависти нужна только ненависть. Зомби. Холодные демоны.
Вероятно, я что-то пропустил, заглядевшись на Гулливера, потому что обстановка в комнате уже изменилась. Стало как будто светлее. Появился неслышный сквозняк. Занавеска была отдернута, и надрывные красные отблески бежали по потолку. Говорили теперь все разом. Пожилой, очень рыхлый, инфарктный растерянный человек, чем-то смахивающий на Батюту, приседал и оглядывался, прижимая ладони к груди.
— Дело, по-моему, не в демонах, — умоляюще лепетал он. — Лично я ничего против демонов не имею. Демоны так демоны. «Огурцы». Что ж тут, значит, поделаешь? Кровь людскую не пьют? Не пьют! Не насильничают? Не насильничают. Привыкнем. Ведь бывало и хуже. Много хуже бывало. Главное, чтобы не выскочило что-нибудь еще. Вот, что особенно плохо. Только привыкнешь, — опять что-то новое. Хулиганство, разболтанность. Никакой, значит, уверенности. Надо, по-моему, написать большое письмо в ЦК, обратиться лично к товарищу Прежнему. То есть, так, мол, и так, пусть назначат комиссию. Подписаться, естественно. Коммунисты, рабочие. Безобразие ведь какое: не дают спокойно трудиться…
Страх таблеткой приплюснул ему ожиревшую лысину. Поднялись над висками остатки курчавых волос. Разумеется, его никто не слушал. Сразу несколько голосов перекрещивались, как клинки:
— Начинать надо не отсюда!.. — Правильно!.. — Начинать надо непосредственно с самого суда. Потому что в суде было зафиксировано расхождение!.. — Правильно!.. — Надо заново перемонтировать весь процесс. Там работы немного: акценты, редакция!.. — Правильно!.. — А при чем тут, скажите мне, суд?!.. — А при том, что все это — исходная точка!.. — Чем исходная?!.. — Тем, что именно здесь зародилось смещение!.. — Бросьте, бросьте, до Корецкого ведь был еще Блюменштейн!.. — А до Блюменштейна — Митько и Гаранов!.. — А еще были — Сальников, Подоев, Агамирзян!.. — И Хопак, и Берошина, и Полунин, которого тоже укоцали! Начинать надо с самых корней!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Так вы до Сталина доберетесь!.. — Почему же до Сталина?!.. — Потому что — до Сталина!.. — До — Владимира Ильича!.. — Вот те нате!.. — Конечно! Октябрь, революция!.. — Но позвольте!.. — Расстрелы, ЧК! До сих пор не опомнимся!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Есть же что-то святое?!.. — Я прошу вас: без демагогии!.. — Вам, выходит, советская власть не нравится?!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Я советскую власть признаю! Только нет у нас никакой советской власти!..
…Потому что евреи во всем виноваты! Троцкий, Каменев и всякие Уборевичи! Косиор, Тухачевский! Между прочим, ваш Сталин — типичный еврей! Есть такие секретные данные. Джугашвили — еврейское имя! Каганович, Ягода! Это же целая синагога! Боже мой! Обступили, обделали! Говорит вам о чем-нибудь фамилия Бланк?.. — Не припомню… — Вот то-то. Отсюда и начинается!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Кругом — жиды и масоны! Гниль внутри государства. Буквально ликуют носатые!.. — Добролюбов?.. — Еврей?.. — Чернышевский?.. — Конечно, еврей!.. — Ломоносов?.. — Еврей! Отец у него — Ораниенбаум!.. — Изнасиловали матушку-Россию!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — И демонов выдумали евреи!..
Говорили действительно все сразу. Но — задушенным нервным шепотом, оборачиваясь на каждое восклицание. Мрак и хаос копились в углах квартиры. Вырастали на стенках гигантские тени, и закат, перемешанный с дымом, кровоточил прозрачной слезой. Было ясно, что все это — зря. Я сидел, как на раскаленных иголках. Зря, напрасно. Теряется время. Ничего толкового здесь не получится. Все закончится беспомощной болтовней. Болтовней и раздорами. Написать письмо товарищу Прежнему! Ничего себе предложение! Это — лидеры, оппозиция? Мы умеем только болтать. Жрать, болтать и хлестать в компаниях водку. Правда, в диких количествах. Ничего, кроме этого. Я прикидывал, как бы мне незаметно уйти. На часах уже было начало девятого. Приближался финал. Апкиш, подавшись вперед, вдруг спокойно и громко сказал:
— Социализм в нашем варианте — это железная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это — так. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, будто универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура — это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? — Да!.. — Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? — Да!.. — Но одновременно — и консолидация, и уверенность, и стабильность! Прежде всего — стабильность. Так хочет народ. И поэтому косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно, радуясь, и разворачивая транспаранты, обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
По идее, он должен был сказать это мне. В кабинете, разламываясь, за широким мертвящим столом. И я должен был на это ответить ему: — С вами страшно жить в одном мире. — Так, во всяком случае, по сценарию. Но ужасно морщинил круговорот. Выпадали из обращения целые эпизоды. Вероятно, сценарии уже безнадежно перемешались. Или это была «гусиная память»? Я не знал. Наступило молчание, и все лица, как суриком, облитые краснотой, чуть дыша и деревенея, выжидающе обратились на Гулливера. Все, что делалось здесь, и все, что здесь говорилось, — все это было исключительно для него. И мне кажется, что он понимал это. Он доел свою кашу, и все ждали, пока он ее доест, а затем он выскреб дно ложкой и саму ложку тщательно облизал, подбирая крупинки, а потом дохлебал засоренную вязкую смоляную бурду и, еще больше сгорбившись, — так, что выперли зауголья лопаток, произнес лишь одно очень резкое и короткое слово:
— Нет!
— Что значит «нет»? — более, чем вежливо переспросил его Апкиш.
— Просто «нет» и все, — сказал Гулливер.
И, небрежно толкнув, опрокинул пустую облупившуюся эмалированную кружку с веселым цветком. Разговор был окончен. Только кружка почему-то не упала, а, докатившись до края стола, странно-медленно поплыла по воздуху и ударилась о противоположную стенку — как бы прилипнув к обоям.
Все вдруг зашевелились, словно пришел в действие невидимый механизм. Двое крепких парней из окружения Учителя тут же поднялись и, деловито сдернув занавески с окна, одним мощным ударом распахнули закрашенные тяжелые рамы. Прогибаясь, вылетело стекло, и через секунду бабахнуло разрывом внизу. Раздались какие-то возгласы, завопил автомобильный гудок. Парни быстро отскочили в простенок.
— Восемь… десять… двенадцать… — гундосил один из них, подсчитывая. — Ерунда. Три машины. Прорвемся!
— Дверь!.. — несмазанным жестким голосом напомнил Учитель.
Кто-то — ринулся, кто-то — затопал по коридору. Будто зверь из берлоги, рухнул опрокинутый шкаф. Раскатились какие-то банки, взметнулась бумага. Длинный грубый звонок раздробил неподвижность прихожей. Даже воздух распался на режущие кусочки. — Провокация!!!.. — Я увидел, как Циркуль, стоявший у Апкиша за спиной, вдруг мучительно изогнулся и змеиную руку его удлинил пистолет с белой зубчатой щечкой. По-видимому, именной. — Убери, — дрогнув бровью, сказал ему Апкиш. — Это — Хорь, из «Спецтранса»!.. — Я кому сказал: убери! — Красный тлеющий мох появился на подоконнике. Волокнистые пряди гнильем замерцали в углах. Непрерывно хрипела вода в туалете, и звенела, дрожа пропыленной поверхностью, люстра. Сверху бухали чем-то тяжелым: сетка ломаных трещин охватывала потолок. И такая же частая сетка стремительно расползалась по стенам. Отслоилась фанера. Дыбом встал пересохший паркет. Задышали обои, на глазах превращаясь в лохмотья. А из вытлевшей дранки, из проваленных известковых глубин нитяными ручьями посыпались огромные муравьи. Полчища их, шурша, разматывались по квартире.
Только этого никто не замечал. Рыхлый низенький человек — тот, кто верил в товарища Прежнего, распластавшись ничком и, как рак, загребая руками, безнадежно пытался упрятаться вглубь, под диван. Голова у него пролезала, а вот мягкое круглое брюхо не втягивалось. Потому что мешала наполненность. Кто-то корчился, кто-то жалобно причитал. Женщина рядом со мной равнодушно закутывалась в портьеру. В общем, происходила агония. Группы нелюдей, суетясь, слиплись во тьме. Кочаны, волчьи уши, покатые плечи дебилов: — Зажигай!.. — Не успеем!.. — Приказываю: зажигай!.. — И еще кто-то цепкий горбатый упорно карабкался на сервант. Словно алча спасения. Почему-то движения его были чрезвычайно замедленные.
И вообще все происходило замедленно. Апкиш, как ни в чем ни бывало сидящий за ветхим столом, наклонившись вперед и чертя по клеенке ногтями, говорил на каких-то ныряющих патефонных басах: — Хорошо. Вы считаете, что купировать отклонения не удастся? Потому что они органически присущи круговороту? Хорошо. Но ведь можно все это разрушить. До пределов. До основания. И на голых надежных камнях обустраивать новое здание? — Вы меня неправильно поняли, — отвечал Гулливер. — Я могу спасти только тех, кто верит в меня. Только тех, кто — верит. Да и то, полагаю, не всех. — Хорошо, — говорил ему Апкиш. — Ваша сила зависит от веры. Почему бы тогда нашей вере — осознанно — вдруг не сделаться вашей силой? Утвержденной? Официальной? Этот путь уже апробирован. — Потому что я стану одним из вас, — отвечал Гулливер. — И тогда моя сила окаменеет. Расточится, развеется. И придется поддерживать ее пытками и лагерями. — Это правда, что вы бессмертны? Вас нельзя уничтожить? — тихо спрашивал Апкиш. — Я бессмертен, но скоро умру, — говорил Гулливер. — И вы — точно, не видите смысла? — Никакого, — говорил ему Гулливер. — Но вы — думайте, думайте, — тихо настаивал Апкиш.
Голос его уходил из слышимости. Переливы басов становились все глуше и глуше. Острый ноготь, чертивший клеенку, внезапно остановился. И растрескались губы — пустыми неровными створками. Навалились объятия тишины. Лишь огромные муравьи, как нашествие, опутывали квартиру. Страшный шорох струился из-под обоев. Гулливер подождал две секунды и выпрямился.
— Вот и все. А теперь — дискотека, — сказал он.
Разумеется, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. Начался останов, и движение замерло — как бы в кататонии. Так что, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. При вздувании Хроноса — это не редкость. Собственно, мы живем, наследуя остановы. Видимо, такая у нас страна. Разоренная, нищая, протянувшаяся от моря до моря, обезлюженная когда-то красной чумой, до подвалов разваленная, расколовшаяся надвое, пропадающая в бараках, опухшая с лебеды, но воспрянувшая, поразившая стремлением духа, заложившая великие стройки, устремляющаяся вперед, до пустыни очищенная, выстриженная Парикмахером, задохнувшаяся от страха, ненавидящая всех и вся, покрывшаяся коростой, огораживающаяся лагерями, и опять развороченная новой войной, отступающая, разгромленная, все-таки победившая, вновь проросшая на гарях и пустырях, ощутившая какие-то свежие силы, дотянувшаяся до космоса, распахавшая целинный простор, пробудившаяся, живая, свободная, обратившая куда-то течение рек, созидающая гигантские водохранилища, молодая, настойчивая, вооруженная до зубов, балансирующая на острие, бескорыстная, жадная, разбазаривающая богатства, но экономящая на мелочах, успокоившаяся затем, сползающая в трясину, оглушаемая аплодисментами и речами вождей, опускающаяся все больше, захлебывающаяся водкой, утомившаяся, изверившаяся, прожирающая самое себя, зачеркнувшая прошлое, махнувшая рукой на будущее, и поэтому оцепеневшая — в ожидании неизвестно чего. Почему я решил, что время окуклилось именно в этом городе? Время уже давно замедляется над всей нашей страной. Просто здесь немного лучше заметно. Но ведь ясно, что существует всеобщий ВеликийПовтор, словно ротор, вращающий целое государство. Нас укачивает. Мы находимся где-то внутри него. Мы привыкли к нему и поэтому не замечаем. И однако же он существует — проворачивая скрижали судеб. Год из года прочнеют события нашей жизни. Те же лица и те же знакомые имена. То же шествие и та же картина расцвета. Тот же — Маркс, тот же — Ленин, и тот же — Неутомимый Борец. Те же люди выходят по праздникам на трибуны и одними и теми же пассами гипнотизируют нас. Полыхают над нами одни и те же знамена. Усыпляют в газетах одни и те же статьи. Разумеется, круговорот еще полностью не сомкнулся. Еще дыбятся стыки, и цельность повтора разобщена. Нет — закона. Но уже возникают Ковчеги. Возникают уже первые коснеющие очаги. Где зациклилось время и годы утратили силу. Где скрипит деревянное небо и высыхает земля. Я не знаю, кому первому пришла в голову эта идея. Элементы ее, по-видимому, существовали давно. Но ведь это так просто — чтобы время остановилось. Надо только придумать сценарий. Сценарий — _и в_с_е_.
Мы тащились по городу, полному закатного дыма. Дыма было чрезвычайно много. Рыжими клубами переваливался он через забор, как вода, растекался по улицам, затопляя дворы и подвалы, притормаживал, горбился, скапливался и, подхваченный дуновением, вдруг выбрасывал вверх лохматые языки. То и дело вспухали колеблющиеся тонкие мухоморы. Пленки тающей пены шипели на них. Плыл отвратительный химический запах. Даже листья крапивы сворачивались от прикосновений. Говорят, что наглотавшийся дыма постепенно становится демоном. Кожа у него, полопавшись, облезает, появляются зазубренные роговые чешуйки, пальцы ног, разбухая, превращаются в копытную твердь, удлиняются ослиные челюсти, отрастают клыки, а в глазах зажигаются холодные зеленые угли. Это — бред, ерунда. Впрочем, демонов на улицах тоже хватало. Наступил, по-видимому, их звездный час. Как мартышки, высовывались они из окон, обирали безжизненные квартиры, суетливыми кучками шныряли по этажам: проникали и рылись, вскрывали коробки автомобилей, верещали, ругались, гримасничали и, — продравшись сквозь каменность очередей, — жадно шарили по полкам магазинов. Вероятно, искали продукты. Нас они как будто не замечали. Лишь какая-то бельмастая ведьма, вывернувшая из-за угла, приседая, хихикая, протянула к нам сморщенные ладони. Верно, думала — погадать. Но увидев недоброе лицо Гулливера, тут же взвизгнула и провалилась сквозь землю. Демоны были нам не опасны. Нас не трогали даже «огурцы», проползающие один за другим. Конвульсивные, толстые. А за каждым таким «огурцом» оставалась мокротная слизистая дорожка. Нитка вянущей пыли. Младенческая слюна. И еще свисали с карнизов длиннейшие Красные Волосы, и кудрявились пряди, и концы их тревожно подрагивали, ожидая добычу. Правда, Волосы нас тоже не трогали. Гулливер озадаченно говорил мне:
— Почему они ничего не хотят? Ведь они же ничего не хотят! Если бы они хоть что-то хотели, я бы мог, наверное, что-нибудь сделать для них. Но они ведь ничего не хотят. И поэтому я ничего не могу. Я ведь — тайное порождение их. Я — их мысли, их чувства, их желания. Все мое могущество ограничено верой в меня. Если кончится вера, то кончится и могущество. Это — слабая, зыбкая эманация. Сам Спаситель — убог. В ветхом рубище. В разбитых опорках. Потому что и вера у них какая-то однобокая. Только злоба питает ее. Я могу уничтожить весь этот город. Я могу превратить его в клокочущий огненный смерч. Будут рушиться кровли, и будут разваливаться дома. Встанет тучами пепел, и камни посыплются с неба. Помутнеет светило. Заколеблется корка земли. Омраченные люди, спасаясь, побегут на равнину. Но вода в реке будет отравленной, и взойдет на дорогах трава из железа. Я же вовсе не обманываю их всех. Этот город действительно погибает…
Останов, по-видимому, захватывал и его. Так как паузы между фразами становились ощутимо длиннее. Он влачился — угрюмый, поникший, больной. Обреченно сутулясь, едва не теряя сознание. Невозможные космы торчали у него, как щепа, а лишайные пестрые руки свободно болтались. Неестественно вывернутые. Локтями вперед. Это был уже не подросток, натужно взывающий о справедливости. Это был равнодушный костлявый недобрый старик. Тот, который измерил судьбой всю тщетность усилий. И растратил всю душу. И который за все заплатил. Опустившийся, вялый, разочарованный. Близость смерти копилась в его морщинах.
Он сказал:
— Неужели вы будете убивать? Нет, не верю, на убийцу вы совсем не похожи…
— Это — просто необходимость, — ответил я.
— А затем необходимость станет потребностью?
Гулливер спокойно и бесчувственно затихал. Длился все тот же — август, понедельник. Обгоревшее солнце висело у самого горизонта, и дома, озаренные им, выглядели кровавыми. Пыхал дымом пожар. Задыхалось страшилище на заводе. От свинцовой реки поднимался туман. Небо в куполе явственно зеленело. И по этому бледному зеленому небу, торопясь, поражая безмолвием, как фигуры знамения, растянулись огромные полотнища птиц. Будто черные простыни. Края их замедленно колыхались, и легкие горячие перья непрерывно ложились — на улицы, на ребристую ржавчину крыш, на карнизы, на демонов, на пузатую страшную площадь в земле, где, раскинувшись, изнывала крапива. Гулливер как-то очень нелепо пересекал ее, волоча сандалии, хрупкие локти его качались, точно перебитые железом. А на черепе трепетала прозрачная полумертвая стрекоза. Вероятно, обедала. Хронос! Хронос! Ковчег! Я, по-моему, видел уже эту тягостную картинку. Бегемот. Запах тины. Измятая папка с бумагами. Я тогда пребывал в кабинете у шефа. А потом вместе с ним приколачивал пыльный лозунг над шкафом. Что-то бодрое, что-то выспренно-деревянное. Между прочим, даже окно отыскалось. Где оно и должно было быть, — в торце двухэтажного дома. Совершенно замызганное было окно. Непротертое, серое, обросшее Волосами. Листья жесткой крапивы держали его в тени. Но мне все-таки показалось, что я различаю кого-то за рамами. Кто-то рыхлый, знакомый, испуганный прильнул к ним с другой стороны. Обозначились пальцы. И лицо, как лепешка, — расплющилось. Может быть, по сценарию, я еще находился у шефа?
Впрочем, все это не имело значения. Вообще ничего не имело значения. Пух струился, как снегопад, и крутился, и вскидывался бураном. И из центра такого бурана неожиданно вынырнул худощавый стремительный человек и сказал мне шипящим от ярости голосом:
— Наконец-то!.. Я думал, вы умерли, Белогоров!.. Я ищу вас по городу уже битый час!.. Что случилось?.. Вы струсили?.. Вы пошли на попятный?.. Что вы топчетесь?.. Времени у нас в обрез!..
Он шипел, пританцовывая, и зубы его светились. Удивительной голубизной. И сияли от счастья глаза. А на гладких щеках проступала могильная плесень.
Вероятно, воскрес он совсем недавно.
— Подождите, Корецкий, — сказал я ему. — Две секунды ничего не решают. Вы же знаете: я согласен на все. Просто я хочу быть уверенным. Я хочу быть уверенным — до конца. Только, если я буду абсолютно уверен…
Но Корецкий все так же светился и пританцовывал:
— Путь на Таракановскую уже закрыт… Полчаса или больше… Кажется, там начинается пиршество… И через Кривой бульвар нам теперь не пройти… Потому что — кордоны и демоны… Вы же не имеете при себе индульгенции?.. Так что лучше — задворками… Через магазин, через Закаканский переулок… Черт-черт-черт!.. Это сильно удлиняет дорогу!..