- А чего не подождал? - перебил его кучер. - Пока место в больнице найдется.
   - Я и сам так думал, сынок, - ответил тот, - но сказали: долго придется ждать... А питаться чем?.. Вот мы с ней и пошли опять в деревню...
   - А там кто у тебя? - продолжал спрашивать Лобачевский.
   - Был сын, отец ейный, - вымолвил старик, указывая костлявой рукой на девочку.
   Только теперь Лобачевский пригляделся к ней. Стройная девочка лет четырнадцати, с голубыми, цвета нежного весеннего неба, глазами, белокурые шелковистые волосы длинными прядями сбегали по щекам ее прелестного личика. Пестрядинное платье, порванное на локтях, с заплатками из белой холстины, едва прикрывало босые ноги до колен.
   - Сынок, верно, давно богу душу отдал, - продолжал между тем старик, Как ушел на войну с французами, с тех пор ни слуху ни духу... Мать сиротки от родов померла. И землицы, избенки не стало...
   - У кого же вы теперь живете?
   - Да у своего же соседа... на хлебах. Подсоблял ему кое-что, пока господь силу не отнял. Люди они, вишь, бедные. Сами радешеньки бывают, коли сухого хлебушка поснедают... Ох, и помирать уже негде... Знать, воля господня такая, супротив ее не станешь...
   - Вот что, дедушка, я сейчас отвезу тебя в нашу больницу. Садитесь! пригласил его Лобачевский.
   - Помилуй, барин, как же так?.. За что мне такие милости... - начал старик в замешательстве, но Лобачевский не дослушал его.
   - Что же вы стали, - сказал он, - поторопиться надо, не то, чего доброго, не доедем к вечеру.
   Старик и девочка переглянулись, но пока что не сошли с места.
   - Нет, барин, благодарствуйте, - произнес старик и тряхнул головой. Не поедем.
   Лобачевский, удивленный столь решительным отказом, спросил:
   - Почему же?.. Может, красавица, ты мне скажешь? - подошел он к девочке и провел рукой по ее голове. - Как тебя звать, милая?
   - Маша, - отозвалась девочка. - Мы с дедусей напугались в городе...
   - А что же там случилось?
   - Народу много, - покраснела девочка. - Бегут из конца в конец.
   - Мимо больницы, - добавил старик. - Народу - видимо-невидимо. Лиха пе было бы. Сказали, барин, что у вас там... Эх, ты! Запамятовал...
   - В университете?
   - Ага, там. Сказывают: похороны... пять гробов...
   - Какие гробы? - отшатнулся Лобачевский.
   - Да кто ж их знает. Говорят всяко, барин, виноват, не ухватил... Прогнали нас окаянные...
   - Кто прогнал?
   - Городовые... Прости нас, барин. Опосля мы придем.
   Лобачевский оглянулся на кучера.
   - Едем, Иван! Живее!.. Там разберемся... Постой!
   Он достал из кармана кошелек и, высыпав на ладонь все монеты, протянул их старику.
   - Тебе... на лечение. Бери, бери! - Затем, обращаясь к девочке, добавил: - А ты, милая, непременно приведи его в больницу. Прямо ко мне... Стой, вот записка тебе.
   Вырвав из дорожной тетради страничку, Лобачевский торопливо написал несколько строк и протянул девочке.
   Смятение старика было так велико, что, перекрестившись, он упал на колени. За ним стала на колени рядом и внучка.
   - Барин... ваше высокоблагородие... благодетель наш! - бормотал старик, - Сам господь нам послал...
   - Встаньте, встаньте же, - растерялся Лобачевский, приподнимая старика...
   Через минуту он уже садился в тарантас.
   - Эй, вы, залетные! - крикнул возчик. - Поворачивайтесь. Живо!
   Утомленные, кони рыси не прибавили, так что кучеру не раз пришлось подгонять их кнутом, пока вывезли они тарантас на последнюю перед Казанью высокую гору.
   Лобачевский привстал в тарантасе. Перед ним открылась широкая низменность, поросшая кустарником и березовыми рощами. Словно три зеркала, соединенные цепочкой протоков, блестели три озера Кабан: дальнее, среднее и ближнее. С одной стороны ближнего протянулись Архангельская и Суконная слободы, с другой - Татарская, с огромной мыловаренной фабрикой. На солнце ярко сияли золотом полумесяцы мечетей и кресты церквей.
   - Постой, Иван. Погоди немного.
   Лобачевский выскочил из тарантаса, не ожидая, пока лошади остановятся.
   Внезапно ударил колокол Воскресенского монастыря.
   На зов его тотчас откликнулись медные великаны Спасо-Преображенского, Ивановского и Богородицкого монастырей, отозвались колокола кафедрального собора и всех церквей. За перезвоном почти не слышны были тревожные крики галок, кружившихся над колокольнями.
   - Доехали, слава те господи, - проговорил кучер и, сняв картуз, размашисто перекрестился.
   Вдруг ворота Воскресенского монастыря под горой широко распахнулись и показалась во дворе сверкающая позолотой нарядная карета. Шесть лошадей все, как одна, караковой масти - не спеша вывезли ее на дорогу. На козлах торжественно восседал кучер в немецком расшитом кафтане с широкими обшлагами. В руке он держал огромный бич, служивший скорее для украшения, чем для понуканий, - сильные, откормленные лошади гарцевали, пританцовывая. Впереди кареты ехали двое верховых в зеленых епанчах-капотах. Один бережно держал на руке архиерейскую мантию, другой архиерейский посох.
   "Архиепископ Амвросий, должно быть, едет на богослужение", - подумал встревоженный Лобачевский. До сих пор ему не верилось в таинственные похороны. Однако печальный перезвон колоколов и торжественный архиерейский выезд из монастыря теперь насторожили его. Чьи же похороны могли вызвать подобные приготовления?
   - Гони! - заторопился Лобачевский и проворно вскочил в тарантас.
   Бубенцы под крашеной дугой коренника зазвенели, уставшие кони, почуяв близкий отдых в знакомой конюшне, охотно побежали под гору. Вот и поворот с Оренбургского тракта на Егорьевскую улицу, к самому центру Казани. Слева над серыми деревянными домишками поднялись фабричные корпуса мануфактуры. Кирпичные стены с большими зарешеченными окнами подавляли своими размерами жалкие халупы крепостных суконщиков, огороженные дырявыми плетнями.
   Как ни торопил возницу Лобачевский, вереница экипажей, толпы народа, спешившего к центру, заставили его тарантас двигаться медленно. Тут были жители и окрестных сел, русские ж татары, мужчины, женщины, дети. Магазины, кабаки, лавчонки не торговали. Разноязычный говор выдавал общее возбуждение, причины которого Лобачевский не мог уловить. Синие тучи вновь закрыли солнце, казалось, вот-вот хлынет дождь, но пока его не было.
   Стоя в тарантасе, Лобачевский наблюдал, как со стороны Татарского моста, у слияния Кабана с Булаком, словно поспешая на сабантуй, огромными толпами шли кустари, шакирды [Учащиеся мусульманского духовного училища медресе], лавочники Сенного базара. С минарета белокаменной мечети зазвучал протяжный призыв муэдзина.
   Площадь перед университетом оказалась оцепленной солдатами. Проехать было невозможно. Лобачевский выскочил из тарантаса и кое-как протиснулся ближе к похоронной процессии, медленно выходившей со двора университета на площадь. Во главе ее под заунывное пение хора двигалось многочисленное духовенство с крестамтг на груди, в черном траурном облачении. Вот они, пять гробов, накрытых белым коленкором... Но почему нет венков, на лентах которых можно было прочитать, кто ж эти покойники?
   А за гробами... Лобачевский даже подался вперед, желая убедиться: не ошибся ли? Да, за гробами шли новый ректор университета профессор Солнцев и незнакомый, но явно высокопоставленный чиновник с холодным, жестким лицом. За ними следовали преподаватели, студенты, гимназисты, видные жители Казани. Толпы народа безмолвно жались к стенам домов, освобождая процессии дорогу к Арскому православному кладбищу. Тишину лишь нарушали церковное пение да унылый колокольный звон.
   Лобачевский недоуменно пожал плечами.
   - Да что же тут происходит? - спросил он, обращаясь к соседям.
   - Николай Иванович! - окликнул его в это время чей-то голос.
   Уж не ослышался ли? Нет, чья-то рука сжала его руку.
   - Сюда, в сторонку.
   Лобачевский чуть не вскрикнул от радости: перед ним стоял Ибрагим Хальфин, его бывший учитель по гимназии, ныне адъюнкт кафедры татарского языка в университете.
   - Сюда, - повторил Хальфин и потянул его за руку в сторону от процессии. Он, как всегда, был наряден, светлосерый костюм и летняя шляпа молодили его, но лицо было мрачным.
   - Что же случилось, Ибрагим Исхакович?.. Кого тут хоронят?
   Хальфин усмехнулся невесело.
   - Скелеты, - шепнул он. - Из анатомического кабинета, с Поддужной. Как раз на пять гробов хватило.
   - Скелеты?! Зачем? - удивился Лобачевский. - Вы что? Шутить изволите.
   Но Хальфин схватил его за руку.
   - Тише! - предупредил он. Затем, отчеканивая каждое слово, сообщил: По велению нового попечителя его превосходительства Магницкого. Во время обозрения университета весной, вы, помнится, тогда еще болели, он выразил возмущение по поводу "мерзкого и богопротивного употребления человека, созданного по образу и подобию творца, на анатомические препараты". Вот ныне и приказано предать земле все кости, на которых до сих пор обучали студентов.
   - А Солнцев? Где же был Солнцев? Почему не отстоял? Он же ректор! возмутился Лобачевский.
   Хальфин положил ему руку на плечо.
   - Успокойтесь, Николай Иванович. Теперь наш верховный блюститель не ректор, а директор... Его превосходительство Александр Павлович Владимирский.
   - Тот, кто сейчас так важно возглавляет позорное шествие? - не унимался Лобачевский.
   Но Хальфин, оглянувшись, не успел ему ответить - рядом раздался пронзительный крик:
   - Балам-джаным! Улымны бирегез! [Сынок-душенька! Верните сына моего! (тат.)]
   Маленькая сгорбленная старушка в отчаянии пыталась пробиться к гробам. Лицо, изрезанное морщинами, лохмотья старой одежды на истощенном теле и непритворное горе матери вызвали жалость даже в сердцах солдат.
   Они отстраняли ее с притворной суровостью. Но старушка по-прежнему кидалась на цепь, выкрикивая:
   - Балам... Балам...
   Лобачевский повернулся к рядом стоявшему пожилому татарину и спросил его:
   - Ни булды? [Что случилось? (тат.)]
   - Шайтану душу сына продал, - ответил тот и потупился.
   На помощь пришел Хальфин, - переговорил по-татарски с несколькими стариками.
   - Беда, - озабоченно повернулся он к Лобачевскому. - В университетской больнице у этой старухи умер сын. По бедности своей похоронить его не могла, и тело было передано в анатомический театр. Теперь она боится, что кости ее сына похоронят на русском кладбище и на том свете навечно будет разлучена с родным сыном.
   - Какой позор! - сжал кулаки Лобачевский.
   - Мужайтесь, мой друг, еще не то придется нам увидеть, - успокоил Хальфин. - Следуйте за мной.
   Лобачевский послушался. У входа в парадный подъезд он вспомнил, как два года назад на этом же месте поклялся не покидать науку и слова Броннера в их последней беседе: "Россия теперь нуждается не в науке, а в религии, чтобы направить мысли к богу и сохранить монархию".
   Молча поднялись по широкой лестнице на второй этаж, молча прошли зал собраний и вышли в полутемный коридор, из которого дверь вела в аудиторию.
   - Сюда, Николай Иванович.
   Знакомая до мелочей аудитория. Та же кафедра... Но что это за надпись на ее передней выпуклой стенке? Лобачевский с трудом прочитал сверкающие золотом буквы, написанные славянской вязью: "В злохудожну душу не внидет премудрость".
   - Чепуха! - возмутился он. - Что придумали! Это в каждой аудитории так или только для меня писано?
   - Везде, - сказал Хальфин дрогнувшим голосом. - Попечитель Магницкий нашел, что наши студенты не имеют пока должного понятия о заповедях божьих. Посему строго установлено чтение священного писания не только в положенные часы, но также и в аудиториях. Появилась даже кафедра богословия; туда назначен архимандрит Феофан, бывший настоятель Спасо-Преображенского монастыря.
   - Дальше? - спросил встревоженный Лобачевский.
   - Есть и дальнейшее, - усмехнулся Хальфин. - Долой философию, да здравствует богословие! Азиатская типография, по предписанию попечителя, должна теперь служить распространению священного евангелия на татарском языке. Мне, как государственному цензору, прибавилась новая забота... Магницкий также решил задушить Общество любителей отечественной словесности, созданное покойным профессором Ибрагимовым. Вместо него учреждается Казанское сотоварищество российского библейского общества.
   Лобачевский воскликнул:
   - Не университет, а монастырь!.. Мне что-то здесь душно. Идемте!
   - Нет, посидим немного.
   Несколько минут они сидели молча на скамейке, отвернувшись от опозоренной кафедры.
   - Дорогой мой, - сказал Хальфин. - Это еще не все.
   По предписанию того же Магницкого директор образовал особый комитет. Его задача - поскорей очистить нашу библиотеку от зловредных книг: Фонвизина, Дидро, Вольтера... Члены комитета: Кондырев, Дунаев и другие. Вы тоже туда назначены.
   - Я?! - крикнул, вскакивая, Лобачевский. - Это невозможно!
   - Теперь все возможно, - кивнул ему Хальфин, подымаясь. - Не криком, но хладнокровием должны мы действовать. Надо нам отобрать самое ценное, вынести под видом алькорана и спрятать.
   - Куда же?.. Где?
   - У меня, - сказал Хальфин. - Это идея профессора Дунаева. Так что не меня благодарите. Вы займетесь книгами на иностранных языках...
   - Да, да! Сейчас же! - Лобачевский направился к выходу.
   - Я больше за вас не опасаюсь. Теперь идем в профессорскую, а затем, для полноты картины, покажу вам карцер - ныне "комнатой уединения грешников" называется.
   Карцер тоже пригодился Магницкому. Теперь там на прежде голой стене висела большая картина, изображающая "Страшный суд". Грешников, подвешенных на крючья, поджаривали пляшущие черти с красными головами.
   Картина по замыслу Магницкого наглядно демонстрировала каждому отбывавшему наказание, что его ждет на том свете, если не поспешит он исправиться на этом.
   В карцере уже четвертые сутки томился на хлебе и воде студент Горбунов, попавший сюда за какую-то провинность. По предписанию Владимирского, был он обряжен в старую рубашку, мужицкий кафтан и лапти - "в преобразование, что за мотовством последует бедность".
   Однокурсников несчастного студента обязали каждое утро молиться в церкви о спасении души его. "Для увещевания" Горбунова посещал духовник отец Александр.
   По его усмотрению выводили узника освежаться воздухом, "однако не при солнечном свете и не днем, и чтобы при сем случае никто из других студентов не был"...
   - Вот оно как, Николай Иванович, - пожаловался Хальфин.
   Лобачевский слушал это с болью в сердце. Могильная тишина царила сейчас в когда-то шумевших залах и коридорах. Где же она - так недавно бурлившая здесь молодая жизнь? Где сейчас отважные умы, не смущавшиеся трудностью решения самых волнующих философских вопросов? И что их ждет впереди?
   У двери аудитории Лобачевского встретил сторож.
   - Господин профессор, там возчик спрашивает, с которым из Оренбурга ехать изволили.
   - Возчик? Да как же я мог забыть? - спохватился он. - Сейчас вернусь, Ибрагим Исхакович! - И почти бегом направился вниз по лестнице.
   ...Вечер Лобачевский провел в главной библиотеке университета. Книги, рукописи, карты грудами лежали на полках, на столах и даже на полу.
   Каталоги отсутствовали. Разрозненные описи находились в таком беспорядке, что невозможно было в них разобраться. Но беспорядок, ранее раздражавший Лобачевского, теперь его только порадовал: при таком хаосе легко было спасти самые ценные книги, не опасаясь проверки.
   С трепетным волнением осторожно раскрывал он знакомые фолианты в кожаных переплетах. Древние и средневековые мыслители: Аристотель, Лукреций, Лукиан, Джордано Бруно... Все так хорошо известные, а теперь вот, под угрозой уничтожения, стали они для него еще дороже. Математика, астрономия, механика, физика, философия. Сокровищница человеческих знаний, накопленных веками. Неугасимая жажда познать всю мудрость, силой человеческого ума заключенную в этих фолиантах, дрожью отзывалась в руках, кто к ним прикасался.
   Выбирая все, что возможно было спасти, Лобачевский не замечал времени лишь перед рассветом возвратился он в свою неуютную казенную квартиру. Одиночество угнетало его. Мать уехала в родное гнездо, в Макарьев, и вернется не скоро. Брат Алексей, адъюнкт при кафедре технологии, направлен в так называемую визитацию по уральским горным заводам. Симонов, тот в кругосветном путешествии на судах "Восток" и "Мирный", под командой Лазарева и Беллинсгаузена. Может ли он, счастливец, предполагать, что здесь творят мракобесы! Броннер - вот кого не обмануло предчувствие: осенью он отправился в Швейцарию, в отпуск, и больше не вернется...
   Лобачевский прошел по комнатам, пустым и гулким, затем остановился перед окном. Рассветало, а на душе было тягостно. Поговорить бы с кем-нибудь, согреться теплом живого человеческого участия. Не пойти ли в обсерваторию?.. Недавно, перед летней вакацией, с отъездом Симонова преподавание астрономии, а также попечение обсерватории совет поручил ему, Лобачевскому. Только там, у телескопа, наедине со всей Вселенной и своими, не дающими покоя мыслями, он не чувствовал одиночества...
   Совсем недавно ему казалось, что наука вечно будет возвышаться над политикой, над самой жизнью. А все ученые, подобно горным орлам, будут жить в гордом уединении, чтобы ничто не препятствовало свободному полету их мысли. Самые стены университета казались ему стенами крепости, за которыми ученые найдут надежную защиту от всех мелких будничных дел.
   А теперь... Не мифом ли оказались эти неприступные стены? То, что сейчас творят мракобесы в Казанском университете, - не является ли отражением борьбы, в которой силы реакции пытаются помешать ученым и задушить все передовое, восстающее против ее тьмы?..
   Лобачевский оторвался от окна и крупными шагами заходил по комнате. Университетские события словно распахнули перед ним окно в широкий мир. Не отдельные толчки, но мощные землетрясения колеблют почву Европы. Отгремела гроза французской революции, но вот уже кипят жестокие бои в Испании, поднялись карбонарии в Италии. В Пруссии реакционный режим вызвал волну протеста, в результате чего был убит мракобес Коцебу - ставленник государя в Священном союзе. Пробуждается от векового сна и русский народ. Волнуются военные поселяне в Чугуеве. На Дону восстание крестьян. Да и в Казани совсем не тихо: бунтуют крепостные суконщики. В Петербурге появился Пушкин, истинный выразитель народных дум. Говорят, он - ученик Державина. Пламенные строки его "Вольности" у всех на устах.
   И Лобачевский продекламировал их:
   - Питомцы ветреной судьбы,
   Тираны мира! Трепещите!
   А вы, мужайтесь и внемлите,
   Восстаньте, падшие рабы!...
   - До чего же верно, - сказал он, прислушиваясь к отзвукам в пустующей комнате. - Однако где же путь, которым надлежит шагать России? На каком поле произойдет битва за ее счастливое будущее? В аудиториях ли ждать сражений или на баррикадах революции?
   Опущенная рука нащупала спинку плетеного кресла.
   Он сел в него и задумался. "Но может ли свет появиться без просвещения?.. В университете, в этом храме науки, - здесь, именно здесь, его истинное место..." Вспомнилось обязательство, данное им при зачислении в казеннокоштные студенты: "прослужить шесть лет учителем". Ну что ж! Оно выполнено. Старик Бартельс передал ему почти все дисциплины чистой математики: тригонометрию, учение о конических сечениях и аналитическую геометрию, дифференциальное и интегральное исчисление. А после смерти профессора Реннера он читает курс прикладной математики. Даже астрономию: замещает отсутствующего Симонова. Долг выполнен.
   Лобачевский вздохнул и резким движением повернул свое кресло к письменному столу. Прошлое уступило место настоящему: завтра вступительная лекция по математике. Надо просмотреть литературу, записи, чтобы как можно полнее передать слушателям самое ценное из чужих и собственных работ.
   Когда заглянуло в окно солнце, осветив письменный стол, заваленный разноязычными книгами, Лобачевский погасил свечу и с трудом разогнул онемевшую спину. План вступительной лекции был готов.
   С улицы послышался протяжный крик: "Воды - кому, воды ка-ба-а-нной!"
   - Отлично. Как раз то, что нужно!
   * * *
   Лобачевский стремительно, как всегда, прошел коридором университета, распахнул дверь в математическую аудиторию, где должен был читать лекцию, и замер на пороге: место его на кафедре было занято! Возвышался там Никольский, заложив руки за борт своего форменного фрака. Появление Лобачевского, видимо, смутило его: не договорив очередной фразы, он закашлялся. Но Лобачевский уже овладел собой: слегка наклонив голову, что могло быть всеми принято и за поклон, быстро вошел он в аудиторию и сел в мягкое кресло, предназначенное, как потом выяснилось, директору.
   Никольский оправился от смущения и, так же наклонив голову, отвечая на поклон, обратился к аудитории.
   - Господа, - продолжал он елейным голосом, - благомыслящий математик, углубляющийся в природу вещей, повсюду видит перст всемогущего, полагающий известные пределы, которых никто перейти не может. Обращает ли он просвещенный взор на свое жилище, то есть на Землю, ясно видит сии непременные законы, сохраняющие бытие и всех тварей. Он знает, что Земля от своего коловращения и бега в пространстве небес могла бы разлететься на части, ежели не положено было в ней крепких оснований связи:
   моря и океаны, города и селения, горы и холмы, древеса и животные от центробежной силы все рассеялись бы по небу, если бы сила тяжести не противоборствовала первой в известной соразмерности... Возводит ли он очи свои вверх, там видит сонмище светил небесных, шествующих в дивном порядке во веки веков. Кто же сохраняет сии порядки? Без сомнения, сам творец. Таким образом, благоговейный математик, рассматривая Вселенную, столь великолепную и разнообразную, вместе с отцом церкви воспевает: "велий еси господи, чудна дела твоя и ни едино слово довольно к пению чудес твоих!"
   Лобачевский сидел в кресле, сжав руками подлокотники с такой силой, что пальцы его побелели. Одно мгновение показалось ему, что заснул он после бессонной ночи.
   Однако это был не сон. Что же мог означать этот балаган?
   В аудитории - гробовое молчание. Лишь два рослых студента на крайней у двери скамейке пытались рассмешить соседей: строили гримасы, подражая Никольскому.
   Остальные с удивлением смотрели на лектора и, как видно, тоже спрашивали себя: что все это значит?
   Между тем лекция продолжалась.
   - В математике видим превосходные подобия священных истин, - говорил Никольский уверенным голосом, изредка поглядывая на Лобачевского. - Как без единицы не может быть числа, так и Вселенная не могла бы существовать без единого творца. Святая церковь употребляет треугольник символом господа, как верховного геометра, зиждителя всякой твари. Две линии, крестообразно переШлющиеся прямыми углами, могут быть прекраснейшими иероглифами любви и правосудия. Гипотенуза в прямоугольном треугольнике есть символ скрещения правды и мира, правосудия и любви через ходатая бога и человека, земного с божественным...
   В аудитории заметно росло недоумение, студенты начинали переглядываться или, обхватив голову руками, смотрели вниз, опасаясь выдать себя несдержанностью.
   - Еще в трудах Платоновых читаем, что при помощи математики очищается и получает новую жизненную силу орган души, - продолжал Никольский, - в то время как другие занятия уничтожают его и лишают способности видеть, тогда как он, орган души, значительно более ценен, чем тысяча глаз, ибо только им одним может быть обнаружена истина... А доколь сердце не отрешится от чувственности, от самолюбия, премудрость в него не войдет по слову святого писания: "в злохудожну душу не внидет премудрость..."
   Лобачевский побледнел. Последние слова, написанные на кафедре и повторенные лектором, возмутили его. "Никольский там, - подумал он, важно шествующий в унизительной погребальной процессии за гробами, наполненными анатомическими препаратами! Никольский здесь, перед безмолвствующей, пораженной аудиторией, читающий лекцию нараспев, как затверженную молитву... Довольно!.." Лобачевский покинул кресло и вышел из аудитории.
   К ректору! Там найдет он ответ на свой мучительный вопрос: что бы это значило?
   Дубовую дверь кабинета Лобачевский открыл с большим усилием. Все тут было ему знакомо: этот огромный письменный стол, тяжелые кресла красного дерева с резными спинками. Вспомнились бурные заседания совета в этой комнате, словесные баталии между профессорами различных убеждений. Но что-то и новое появилось, чуждое...
   Ах, да, картины, похожие на иконы: "Отрок Иисус во храме", "Крещение Господне". Их прежде не было.
   - Проходите, - пригласил директор холодным голосом, не поднимая глаз от лежавших перед ним бумаг.
   Лобачевский попятился, удивленный столь нелюбезным приемом. Но в это время тяжелая дубовая дверь вновь открылась, и в кабинет не вошел, а вкатился проворный Солнцев. Заметив Лобачевского, быстро направился к нему, протягивая руки.
   - Рад видеть вас, дорогой Николай Иванович. Его превосходительство и я давно ждем...
   - Господин ректор, - задыхающимся голосом прервал его Лобачевский, не отвечая на приветствие. - Кто же дал право профессору Никольскому читать вступительную лекцию по математике вместо меня? И какую лекцию! Вы бы ее послушали. Это не математика. Бред! И позор для науки! Природа. Бог. Они противоположны друг другу, как тьма и свет!
   Владимирский очнулся: медленно встал, отстраняя тяжелое кресло, и шагнул из-за стола.